КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

«С трудом дотащился я до Лувра и свалился недалеко от входа, в величественной зале, где стоит на своем постаменте достославная богиня красоты, возлюбленная наша госпожа Милосская. Долго лежал я так у ног ее и плакал так горько, что мог и камень разжалобить. А она сверху глядела на меня с состраданием, но вместе с тем и с отчаянием, как будто хотела сказать: «Разве ты не видишь, что у меня нет рук, и я не могу тебе помочь?»

Генрих Гейне

Глава I МАРТОВСКИЕ ИДЫ

С шумом налетевший ветер за одну ночь растопил сугробы.

На другой день, когда город проснулся, окна пылали от весеннего солнца, вспыхнувшего, как маяк, на вершине Кэлимана, а улицы превратились в большие и маленькие венецианские каналы.

Потому что все, что ни происходит во вселенной, подчинено неизменным законам.

Эти-то законы и разъяснял Григоре Панцыру за столиком в кафе «Ринальти», в поучение и в утешение пескарям.

С крайне озабоченным видом сновал туда и обратно господин примарь Атанасие Благу. Лицо его украшала свежая татуировка индейского вождя, а в жилетном кармане лежал списочек, в котором Анс напоминала Вонючке о необходимости заказать для званого завтрака торг, пироги и печенье, предупреждала, что исчерпаны резервы H2O минеральной, и упоминала о необходимости пополнения запасов икры красной и паюсной, копченой семги и ликера. Сверх того в нем содержались, по обыкновению, весьма непочтительные мысли и намеки в адрес одного из почтенных отцов города, которые и побудили Вонючку спешно подыскивать для чтения иное место, защищенное от проницательных глаз Григоре Панцыру и Пику Хартулара.

Но господин Григоре отрезал ему путь чубуком трубки.

Жест этот был скуп и лаконичен, но действие оказал магическое. Сидя в углу у окна, Григоре Панцыру всего на ладонь приподнял чубук над столиком. И его линия, продолженная в бесконечность, словно вещественная преграда отрезала господину примарю путь к отступлению.

Вонючка споткнулся, вздохнул и явил противнику свое лицо, разрисованное великолепными царапинами, которые сходились к подбородку, образуя изящный овал.

— Что за муха тебя укусила, Тэнэсикэ, чего ты так суетишься с утра пораньше? — проворчал Григоре Панцыру в растрепанную бороду.

Господин Атанасие Благу, пытаясь оправдать свою суетливость, прибег к иносказаниям:

— Муха-то весенняя, вот ведь какое дело! Дело в солнце и в ветре! Не видите, каким пахнет скандалом? Раньше небось времени не было? Вовремя не могли позаботиться? На улицах — реки! На площади — пруд! И все за какие-нибудь сутки… А тут и оппозиция крик подымет: «Округ затоплен! Движение транспорта прекращено!» Вам бы такое, милостивые государи, — я бы на вас поглядел!.. А тут еще Анс: сегодня-де у нас гости из столицы, обед, закупки, заказы… Ужас какой-то! Ей-ей, какой-то ужас!

Григоре Панцыру умиротворяюще покачал чубуком трубки:

— Спокойно! Успокойся, Тэнэсикэ! Не суетись!..

— Как тут не суетиться? Приходит господин Пику и начинает мне в совете оппозицию устраивать: дескать, движение транспорта по улицам невозможно, это-де скандал!

Господин Пику с удовлетворением разглядывал свои длинные белые пальцы и перстень с камнем цвета кроличьих глаз.

— Касательно движения транспорта, господин Тэнэсикэ, я хочу на очередном заседании совета внести предложение… Я бы даже просил тебя созвать внеочередное заседание.

— Послушаем! С удовольствием… — ответил ничего не подозревавший господин примарь, радуясь возможности заключить перемирие с самым ядовитым из всех оппозиционеров в совете, — и это при том, что они знакомы домами и Пику пользуется расположением госпожи Клеманс.

— Нам надо написать письмо в Гамбург.

— Как это? Что еще за Гамбург? — удивился господин Атанасие Благу. — На что нам Гамбург? Не забыл, где мы, а где Гамбург?

— Гамбург, что на Эльбе! Один из четырех ганзейских городов. Порт с миллионом двумястами тысячами жителей…

— Ну, и дальше?

— Резиденция компании Hamburg — America Line[51].

— Ну и что?

— «Ну и что, ну и что!» А вот что: напишем в пароходную компанию и предложим им концессию на перевозку грузов и пассажиров. Получим комиссионные и поделим!

— Видали его! — захныкал господин примарь. — Видали? Слышали, что он говорит? Его милость изволит шутки шутить, припер меня к стенке, и еще издевается. А потом, в совете, от меня же решения потребует. Решение? Да откуда его взять?

Господин Атанасие Благу огляделся вокруг, пошарил взглядом на столах, под столами, на стульях, под стульями; вгляделся в развешанные по стенам картины, изображавшие страдания ревнивца Отелло, заглянул в потускневшее зеркало, где отразилось призрачное лицо индейского вождя Монтесумы, в боевой раскраске отправляющегося на бой с Фернандо Кортесом. Посмотрел на стойку синьора Альберто, на курчавый каракуль шевелюры синьора Альберто.

Нигде ни намека на решение.

Пирожки, картины времен Джузеппе Ринальти I, пепельницы, чайные ложечки, стаканы, амфора с выцветшим драже, конфетные коробки, афиши о предвыборном турне Тэнасе — все было. Не было только решения.

— Успокойся, Тэнэсикэ! — повторил Григоре Панцыру. — Не утруждай свои извилины. Решения все равно не найдешь… Да и не с чего горожанам на тебя жаловаться. Все это повторяется испокон веку, с тех пор, как стоит Кэлиманов холм. В предместье Траскэу и в кварталах бедняков каждую осень и весну — наводнение, люди барахтаются в лужах и вязнут в непролазной грязи. Такая жизнь выпала на долю их отцам, такие же мучения ждут и их — до самой смерти! Разве ты святой Сысой, чтобы творить чудеса и менять порядки, которые держатся со времен Митру Кэлимана?

— Так и я то же самое говорю! Да разве меня слушают? Разве слушают?

— Говори, и тебя услышат… Подумаешь, важность! Да при этаком солнце, да при нашем небе, под воробьиный гам, с подснежником в петлице всякий только бы вверх и смотрел. И резвился бы от радости, как резвился, помнится, и ты, а однажды взбрыкнула и понеслась, раздувая ноздри, даже извозчичья кляча Аврама Барбароссы. Зато твои болота и лужи заставляют людей опускать взгляд на грешную землю. Возвращают к действительности. Приходится поглядывать, куда ступаешь… И вспоминать, что жизнь господь нам дал не для того, чтобы скакать да резвиться. Не так ли, пескари?

Пескари с грустью признали, что, увы, истинно так, и жизнь, и весна даны господом богом не для того, чтобы скакать да резвиться. Дети требуют башмаков, жена соломенной шляпы, а пальто перелицовки, да не один раз: сперва лицом наизнанку, а потом лицом налицо.

— Это и называется законом сохранения энергии! — пояснил господин Григоре. — Ты здесь ни при чем. В хозяйственных планах правительства он не записан. А если тут, в низине, болота твои слишком уж отвратительны, — переплыви овраг и, возведя очи горе, утешайся чистотою небесной. Когда же от синевы небесной и благолепия охота придет порезвиться, глянь себе под ноги — и порядок, любая охота пройдет. Так, Тэнэсикэ, можешь в совете и доложить!

— Вам бы только шутить да смеяться! — снова заныл господин Атанасие Благу, — Другие резвятся, а я…

— Брось, ты и сам был не прочь порезвиться, резвишься и сейчас, и потом будешь, — только ты резвишься дома, а мы здесь. Все по тому же закону — сохранения энергии господина Григоре… — пробубнил Пику Хартулар, разворачивая надушенный платок и складывая его монограммой наружу.

Господин Атанасие Благу побрел было прочь, схватившись, по непонятной ассоциации идей, за карман жилетки и нащупывая вчетверо сложенный список.

Но Григоре Панцыру властным движением трубки вновь приковал его к месту.

— А покамест, Тэнэсикэ, вместе с твоим Эмилом Савой, укрепили бы Кэлиманов холм. Как бы весенние потоки не смыли всю глину с него в долину.

— А что я могу? Что мы можем сделать? — И господин примарь воздел руки к небу, что раскинулось по-за потолком кофейни «Ринальти».

Собравшимся представился случай убедиться, что татуировка господина примаря — целостный ансамбль. Мотивы арабесок, украшавших его лицо, повторялись и на руках.

— Хватит притворяться! — хмуро глянул на него Григоре Панцыру. — В этом деле мне не до шуток. Ты прекрасно знаешь, о чем речь.

— Ничего я не знаю, господин Григоре.

Григоре Панцыру подергал себя за спутанную бороду и вдруг заговорил совершенно иным тоном: рассерженный учитель с высоты своей кафедры отчитывал ученика, обнаружив в нем зародыши человеческих пороков.

— Послушай, Благу Тэнасе! Ты у меня учился. Я помню, что в школе ты был размазней и тугодумом… Но при всем том порядочным человеком. Добрым и глупым. Теперь, рядом с Эмилом Савой, ты, как я погляжу, становишься таким же плутом, как и он… Поверь, тебе уже поздно, ты слишком стар, чтобы обучаться этому ремеслу…

— Господин Григоре…

Господин примарь невольно заговорил жалобным тоном ученика Благу Атанасие, умоляющего учителя Григоре Панцыру разрешить ему переэкзаменовку.

— Господин Григоре, ну что вы, ей-богу… Тут ведь кругом люди…

— Именно потому, что тут кругом люди, я и хочу высказаться при всех. Вы затеяли новое свинство… По счастливой случайности живут в вашем городе, — заметь, я говорю «в вашем», а не «в моем», — живут в вашем городе два порядочных человека. Да еще, тоже по воле случая, один из них состоит в вашей партии. Эти люди — Иордэкел Пэун и Санду Бугуш. Да, Санду Бугуш, который из-за несчастного своего простодушия угодил к вам, в ту лохань с отбросами, из которой вы сделали себе кормушку. И оба они взялись за дело, от которого не ждут для себя никаких выгод. Разве что удовлетворения оттого, что стараются на пользу всему городу. Они провели всю необходимую подготовительную работу и намерены засадить лесом Кэлиманов холм. Собрали кое-какие средства. Составили план посадок… Тебе это известно?

— Еще бы не известно? Я ведь тоже член комитета. Участвую на равных правах…

— Вот именно! И поскольку тебе это хорошо известно, то ты поспешил вместе со своим Савой затеять еще кое-что.

— Ничего такого не знаю! — защищался господин примарь. — Клянусь честью, понятия не имею.

— Оставь свою честь на попечение своей благоверной. Твоя честь тут ни при чем. Если ты еще не потерял ее сам, тебе поможет Сава… Или твоя благоверная… Найдется любитель. Пойди взгляни на себя в зеркало… У тебя лицо человека, чья честь — забава для других. Тебе синяки и шишки, другим пироги и пышки. А теперь ступай и расскажи все Саве, подай ему полный рапорт. Скажи ему, что этот вот холм… Видишь?..

Господин примарь так простодушно посмотрел в окно на сырой глинистый Кэлиманов холм, словно видел его впервые.

— Видел?.. Так вот, скажи ему: может случиться, что этот великан откусит ему голову.

И Григоре Панцыру отпустил своего бывшего ученика мановением чубука, — таким жестом в Риме освобождали рабов. Господин Атанасие Благу плюхнулся на сиденье машины и поплыл по затопленным улицам города исполнять свой долг, ломая голову, о каком же свинстве шла речь, и время от времени ощупывая в кармане жилетки вчетверо сложенный список Анс. Он и в самом деле был слишком перегружен бесчисленными обязанностями, будучи слишком нерасторопен и туповат для выполнения своей сложной миссии.

Только после его ухода из разговора между господином Григоре и Пику Хартуларом пескари узнали, что префект и его приспешники из Пискул Воеводесей втайне предпринимают, меры, чтобы купить Кэлиманов холм на деньги акционерного общества, имея в виду предполагавшуюся разведку нефтяных месторождений.

— Но ведь город тогда разбогатеет, господин Григоре? — осмелился высказать химерическую надежду какой-то Пескареску.

Григоре Панцыру обратил на него такой презрительный и пристальный взгляд, что бедняга принялся ощупывать узел галстука и проверять, застегнуты ли пуговицы у него на панталонах.

— Думаешь, и тебе от этого богатства перепадет? Держи карман шире!.. Ни тебе, ни городу. Ни дураку Тэнасе, которому приходится за эту политику из родительских денег приплачивать. Старая история, о которой кое-кто прознал еще осенью, их уже тогда раскусили… Богатство прямиком потечет в карман самого крупного грабителя, вашего дорогого Эмила Савы. А ты, выступая на августовских выборах перед толпой оболтусов, будешь махать факелом и возглашать: «Да здравствует господин Эмил, благодаря которому есть у нас и хлеб, и соль!..» Только тогда у тебя еще и штаны на заднице будут драные!

Пескареску, которому указали его место, повесил нос. Прочие — Пескарикэ и Пескаревич — сочли за благо испариться, — как бы господин префект Эмил Сава от кого-нибудь не узнал, что они, пусть даже в роли бессловесных и беспристрастных слушателей, присутствовали при разговоре, в котором столь глубокому унижению подверглась его честь. Однако Григоре Панцыру эти заботы уже перестали занимать. Ему было все равно, зазеленеет ли по весне Кэлиманов холм саженцами дубов и платанов или покроется черными кипарисами вышек; смоет его в долину весенним половодьем или нет, обрушится он на весь город или только на голову господина префекта Эмила Савы!

Он вернулся к прерванной нити собственных размышлений. Долго глядел на Пику Хартулара, на его осунувшееся костистое лицо цвета серой промокашки, на глубоко запавшие глаза цвета камешка в перстне на безымянном пальце. Погладил его чубуком трубки по горбу, обтянутому английским сукном, — так, как если бы на улице потрепал концом трости бездомного шелудивого щенка.

— Что, друг Пику? Один ты не подчиняешься закону сохранения энергии?

— Да, я такой, господин Григоре… — сказал Пику Хартулар, оскалив зубы.

Господин Григоре соболезнующе засмеялся в растрепанную бороду:

— Клыки? У тебя клыки? Да они уже небось из папье-маше, Пику!.. Укусить уже не могут… Пробуют, но не получается. А завтра и пробовать не смогут… И это ты называешь клыками?

Пику Хартулар собрался было ответить. Но тут вошел Тудор Стоенеску-Стоян, и они обменялись рукопожатьем. Не глядя друг другу в глаза.

Григоре Панцыру снова набил трубку табаком и, откинувшись на спинку стула и упрятав руки в рукава куртки, поглядел на обоих внимательным взглядом, напряженным и не беспристрастным.

По его нахмуренному лицу нельзя было догадаться, какие мысли скрываются под его широким лбом, усеянным асимметричными шишками. Но Тудору Стоенеску-Стояну уже не было нужды читать в его мыслях. Он и так знал, на чьей стороне симпатии этого опасного человеку, знал, что зубы у него не из папье-маше и что это терпеливое выжидание для него, Тудора Стоенеску-Стояна, куда страшнее прямой атаки, с которой тот пока не спешил, поджидая бог весть какого подходящего случая.

— Ты небось слыхал, Тодорицэ? — с подозрительной доброжелательностью начал господин Григоре, словно припомнив случайно о пустячном деле. — Все хочу тебя спросить и забываю. Слыхал небось, что Джузеппе, сын синьора Альберто, послал в Рим на какой-то там конкурс свою работу и вроде бы ему присудили премию?.. Весьма, весьма любопытно, а с твоей стороны благородно и похвально.

— Похвально? Почему же, господин Григоре? — удивился смущенно и настороженно Тудор Стоенеску-Стоян.

— Об этом лучше говорить потише, а то как бы не услышал наш синьор Альберто и не стал тебе врагом на всю жизнь…

Григоре Панцыру нагнулся и заговорил вполголоса, словно и впрямь поверял тайну, которая не предназначалась для ушей Альберто Ринальти.

— Весьма похвально, дорогой Тодорицэ, ведь я уверен, — этим успехом он в значительной мере обязан тебе… Да-да! Не качай головой. Всего я не знаю, но могу довольно точно восстановить, как было дело. Черт возьми! Для чего тогда существует теория вероятности? Так вот, я ничего не знаю, но могу поклясться на Библии, что дело обстояло именно так. Попробуй опровергнуть! Прежде всего к тебе обратился синьор Альберто. Как человек отсталый и себялюбивый, он пришел просить тебя отговорить мальчонку от вздорных намерений. Пускай тоже торчит за стойкой! Но ты, оставив без внимания чудовищные расчеты отца, напротив, пригласил к себе Джузеппе Ринальти и помог ему: тут что-то подсказал, там отговорил от ненужного ребячества… Следовательно, часть его лавров по праву принадлежит тебе. Смотри только, не вздумай отгрызать их зубами! Лавром не рекомендуют питаться даже поэтам и романистам. Все, кто употреблял лавровый салат, кончали плохо. Лавры подобает носить на голове, а не прятать в брюхе, мой молодой друг. Для брюха они неудобоваримы и вредны.

Тудор Стоенеску-Стоян молчал, рассеянно вертя в руках пепельницу, на которой, как нарочно, был изображен какой-то флорентийский пейзаж.

— Я тебя понимаю, — продолжал Григоре Панцыру с той же жестокой кротостью. — Что это за игрушка у тебя в руках? Прочти-ка: я слегка близорук и не могу найти очков.

Он не был близорук и не носил очков.

Тудор Стоенеску-Стоян хорошо это знал. И господину Григоре было известно, что Тудор Стоенеску-Стоян это знает. Но тем утонченней делалась пытка.

И Тудор Стоенеску-Стоян прочел:

— Firenze… Loggia dei Lanzi[52].

— Именно!.. Для тебя эта надпись ничего не значит. Она тебе ничего не говорит… Пепельница как пепельница, случайно сохранилась со времен Джузеппе Ринальти. То был другой Джузеппе, старик, которого я еще застал, приехав сюда в твоем возрасте, или нет, помоложе… Да, вспомнил… Об этой самой Флоренции он тогда рассказывал мне с большим жаром… И я начал жалеть, что обосновался здесь, ведь у меня еще была возможность уехать — пусть Флоренция эта, где меня не было, была далеко, но ведь существовала — со всеми своими дворцами и статуями, с садами и площадями, с соборами и холмами: Palazzo Pitti, Palazzo Strozzi, Palazzo Vecchio, Piazza della Signoria, с этими Loggia dei Lanzi, Boboli, Fiesole[53] и так далее. Я завидовал тем, кто имел возможность поехать туда, тогда как я оставался здесь, с Кэлимановым холмом перед глазами. В то время я испытывал, — разумеется, не в такой степени и из более пошлых побуждений, — но почти те же чувства, какими живет ныне Адина Бугуш… А ты! Ты, ни секунды не колеблясь, помог ближнему, чтобы хоть он, ближний, мог осуществить свою мечту… Насколько я слышал, Джузеппе Ринальти пригласили приехать осенью… И он пробудет там до завершения образования. Шесть, семь, восемь, возможно даже, десять лет… Если у него есть талант и если ты не способствовал его успеху несколько больше, чем следовало, то он, возможно, станет там писателем. А быть писателем во Флоренции, Милане, Риме, Неаполе — это не совсем то, что считаться им здесь, за столиком пескарей… Ты помог этому мальчугану, сынишке содержателя кофейни, открыв перед ним такие возможности, — уже одно это, дорогой Тодорицэ, избавляет тебя, на мой взгляд, от обязанности писать романы. Ныне отпущаю тебе. Не ломай больше голову. Писателей — одного, двух, десяток — ты встретишь на любом перекрестке. А вот найти и распознать человека случается куда реже. Я не слыхал, чтоб нашел его сам Диоген, хоть и искал всю жизнь с фонарем в руках. Не слыхивал, чтобы нашел его и кто-нибудь другой, не носивший фонаря и имени Диогена… И кто бы мог себе представить, что это счастье выпадет на долю именно мне, и я найду его здесь, вот за этим пескариным столиком? Прямо скажу тебе, Тодорицэ! Ты меня обрадовал, растрогал до глубины души. То предчувствие, которое родилось во мне, когда, помнишь, ты впервые появился за столиком под тентом, меня не обмануло. Спасибо тебе…

Волосатая рука Григоре Панцыру легла на плечо Тудора Стоенеску-Стояна тяжело, словно рука детектива на плечо разоблаченного преступника: «Именем закона, вы арестованы!»

Но это было всего лишь дружеское похлопывание.

С той поры, как Тудор Стоенеску-Стоян впервые появился в этом городе и уселся за тот выставленный под тент столик, ему еще ни разу не доводилось испытать, что это такое, когда твои собственные подтасовки своих намерений и поступков вдруг окружают тебя и берут штурмом. А сколько раз он к ним прибегал! Десятки, сотни, быть может, тысячи раз! Вся жизнь его была теперь подтасована. И подтасовывал, фальсифицировал ее он сам. Ее фальсифицировали за него и другие, с первого дня принявшие его измышления за чистую монету: Санду и Адина Бугуш, Иордэкел Пэун, пескари. Однако на этот раз притворная доверчивость Григоре Панцыру вызвала в нем не просто угрызения совести, смутные и мимолетные. Это была угроза. Куда же он целил?

Тудор Стоенеску-Стоян допил свой вермут-сифон. Даже вермут-сифон синьора Альберто начинал вызывать у него отвращение! Горчит, пахнет лекарством…

И вообще все отвратительно в этом провинциальном кафетерии-кофейне. Люди, выпивка, спертый воздух. Надо будет ходить сюда пореже, как можно реже.

Он вынул из кармана часы и сверил их с часами синьора Альберто.

— Да, чуть не забыл! — еще на минутку задержал его господин Григоре. — Мне подумалось, каково бы тебе было, если бы ты потерял мальчишкину тетрадку, если бы она пропала и он не смог бы отослать ее вовремя, и тебя бы не оставляла мысль, что по твоей вине сломалась судьба человека?.. А ведь из-за бедняжки Лауренции Янкович, день и ночь думающей о своем Ионикэ, могло бы случиться и такое… Представь, попадается ей под руку тетрадка… Как-никак бумага… а на дворе зима! Топится печь!.. Не знаю, кого тут больше жалеть?.. Юного Джузеппе Ринальти, что остался бы при халве и пирожных синьора Альберто, или тебя, истерзанного угрызениями совести?.. Ты спешишь? Ну беги, беги!

Григоре Панцыру выбил трубку о мрамор столика, повторяя с непонятной многозначительностью:

— Беги, беги…

— А что это за конкурс и о какой работе сынишки синьора Альберто ты говорил? — спросил с любопытством Пику Хартулар, все это время молча глядевший на озера воды за окном.

— Тебе это не интересно. Не твое дело… Готовь лучше свои клыки! Сходи к дантисту Фрюлингу, пускай он их тебе наточит. Возможно, они скоро тебе пригодятся. А до тех пор я справлюсь один… У меня зубы олтенские.


Так в тихом городке у подножия Кэлимана наступили Мартовские Иды, бурные и грозные, принесшие с собой смятение и страх.

От солнечного тепла и весеннего ветра раскрылись почки, в садах за несколько дней покрылись белыми цветами абрикосы, черешни, вишни и яблони.. Розовым цветом расцвели персики. Протекавшая через рощу тополей и верб речонка с мерзким названием Свинюшка вполне оправдала свое прозвище, как, впрочем, и всегда с наступлением марта. Она вышла из берегов, затопила бедные кварталы и нищие окраины, и так натерпевшиеся за лютую зиму: там снесла хибару, тут лачугу, сараюшку или забор.

Господин Атанасие Благу помог делом лишь тем гражданам, что числились в списках его партии, а прочим, неблагонадежным, выразил платоническое соболезнование. Господин префект Эмил Сава обошелся с этими прочими еще более круто: велел им передать, что раз они возлагают надежды на каналий от оппозиции, то пусть те им и помогают.

Потом разразился неожиданный скандал, давший пищу разным толкам и обернувшийся неприятностями для полковника Джека Валивлахидиса, коменданта гарнизона. Этот непреклонный блюститель воинской чести и дисциплины, — разумеется, в мирные времена, — несколько раз ударил хлыстом по лицу часового, позволившего себе не сделать «на караул», как положено по воинским уставам. Тот по оплошности выронил винтовку и, поднимая, имел неосторожность по-деревенски на нее (а не на полковника) ругнуться. Тем не менее господин полковник, ярый ревнитель культа воинской чести и дисциплины, истолковал невинное ругательство по-своему, — как оскорбление, нанесенное старшему по чину, за что и воспоследовали карцер, военный суд и так далее. В результате несчастный солдатик, от страха, а может, от обиды на жестокую несправедливость, покончил с собой. И вот в активе господина полковника еще одна жизнь — как назло, в тот момент, когда он ожидал, наконец, генеральского чина и пенсии за выслугу лет… Скандал, возмущенная статейка в одной крикливой бухарестской газетенке, комиссия из министерства. Пришлось поднять на ноги всю родню и пустить в ход все свои связи; только после этого удалось заткнуть зловредные глотки и убедить комиссию вынести решение в его пользу, свалив всю вину на покойника, который уже лежал на воинском кладбище.

Но, вопреки всем этим бедам, скандалам и пошлым пустякам, весна брала свое.

Отцвели в садах предместий яблони, и вдоль ветхих покосившихся заборов зацвела сирень. В гнезда под широкими застрехами прилетели ласточки. Каждая разыскала свой дом и, как прилежная хозяйка, прямо с дороги принялась приводить в порядок свое крохотное, с кулачок, жилье, перестилая постель свежим мягким пухом.

Забылись горести и печали. Хотя не обошлось и без горемык, что после изнурительных и долгих болезней скончались и отбыли на кладбище под холмом. Хоронили их без цветов и без музыки. На кладбище, в той его части, где покойники из бедных предместий вновь оказываются соседями, растут лишь редкие полевые цветы, задавленные крапивой и лопухами, совсем как возле их прежних лачуг.

Лишь в немногих, наиболее представительных домах в центре города обнаружились признаки раздоров.

Иногда тому были причины. Иногда нет.

Вне всякого сомнения, этим только подтверждался закон Григоре Панцыру о сохранении энергии. Существа, отгороженные от мира стеной Кэлимана, не заслужили такого чуда, как безмятежное наслаждение весной с ее шелковыми небесами и шелковистыми лужайками посреди садов. Вражда между Кристиной Мадольской и Султаной Кэлиман еще пуще разгорелась после нового процесса с взаимной руганью и клеветой. Однако эта война двух старух, длившаяся, сколько город себя помнит, отступила на второй план. Назревали новые раздоры, покуда еще скрытые от глаз. Им суждено было проявиться много позже и привести к развязке куда более жестокой. А пока что они таились в глубине, как брошенные в землю семена, которым еще долго ждать жатвы.

Прохожие на улице желали друг другу доброго утра. Расспрашивали о здоровье, о жене, ребятишках. Толковали о судьбах правительства, которому тоже грозили раздоры, расколы и перемены. Все, казалось, шло своим чередом и не могло идти иначе.

В урочные девять с четвертью господин Иордэкел Пэун вступал на порог кафе «Ринальти» и с чувством исполненного долга бросал взгляд на стенные часы с маятником. Усаживался на свое место за пустым столиком. Свертывал сигарету, ожидая появления кофе и своего противника на три партии в кости. Может быть, одной горькой складкой в уголке рта у него стало больше. А может, так только казалось. Пантелимон Таку все также не заставлял себя ждать слишком долго. Каменный череп, выкопанный из земли и сохранявший ее прах в ноздреватых порах, пережил еще одну зиму, так и не приобретя умения улыбнуться еще одной весне.

От Пантелимона Таку пахло нафталином. От Иордэкела Пэуна — желтым донником из комода.

— Передай-ка мне газетку, Иордэкел, — взглянуть, кто там еще помер.

Глава II ВЕСТЬ ИЗ ГРОБА

Телефон прожужжал второй раз.

Адина Бугуш не подошла — пусть его звонит.

В это апрельское утро все казалось ей надоедливым, утомительным, несносным, — слишком яркое солнце, чересчур безмятежная синева неба и до времени опьяняющий запах садовых цветов.

Она не спала ночь и теперь распахнула широкое окно — вдохнуть свежего, живительного бальзама; однако этот блеск, веянье чистого воздуха, весеннее благоухание трав, листвы и влажной земли, гудение пчел и жуков, — весь этот хлынувший на нее могучий поток жизни оказался слишком мучителен для легких, зрения, обоняния и слуха выздоравливающего, человека. Она отшатнулась от окна, заморгав ослепленными глазами. Прижала руку к упругой груди, унимая заколотившееся сердце. Бессильно оперлась о спинку одного из стульев — холодного, остроугольного, враждебного. Точь-в-точь как после тяжелой болезни.

В этом больничном интерьере она была вечной выздоравливающей, никогда не выздоравливая до конца.

Закрыв окно, она раскрыла книгу.

Повернулась спиной к солнцу, к свету, к гудению пчел. Но едва ей удалось забыть о никчемности собственного существования, погрузившись в выдуманный мир литературных героев, их бурных страстей и возвышенных драм, — как зазвонил этот телефон!

Звонок прозвенел в третий раз, еще продолжительней, с раздражающей настойчивостью.

Адина Бугуш с трудом оторвалась от романа и, возвращаясь к убогой действительности, лениво протянула руку к трубке из никеля и эбонита, лежавшей у изголовья.

Заколебалась: поднести ли трубку к уху или просто положить на стекло столика и нажать на рычаг?

Что нового, доброго, греющего душу могла принести ей эта мертвая телефонная трубка? Разумеется, это Санди звонит из своей городской конторы. Вчера вечером они расстались с ощущением, что меж ними снова бездна! И, как всегда, тому не было никакой причины. Каждый ушел к себе и улегся в свою постель, унося пожелание «спокойной ночи», произнесенное холодно, ледяным тоном, как умела она, или с грустью, покорностью и отчаянием, обычными для него. Санди ушел рано утром, не постучав к ней, он всегда боялся ее разбудить, побеспокоить, — лишь бы не начать день беспричинной ссорой. Исчез из их жизни и ритуальный супружеский поцелуй в лоб при встрече и прощании. Она отменила его. У нее возникло физическое отвращение к прикосновению влажных обвислых усов. А теперь тот же Санди будет, разумеется, просить у нее по телефону прощения. Чтобы избежать более продолжительного объяснения с глазу на глаз, которое, впрочем, ничего не могло бы ни объяснить, ни поправить. Ни он, ни она ни в чем не были виноваты друг перед другом; просто они пришли из разных миров и каждый тоскует по своему особому миру.

Колебания диафрагмы, передавшиеся по электрическим проводам мембране достигли через трубку руки Адины. Какое омерзительное ощущение!

Все ее раздражает, раздражает, раздражает…

И в первую очередь физиономия Санди, которую она так и видит перед собой: вот он, на другом конце провода ждет ответа, и сопит в свои обвислые тюленьи усы, а глаза раздражающе добры и раздражающе терпеливы.

Адина Бугуш злорадно затягивала ожидание.

Она взглянула на номер страницы. Если сумма цифр в углу страницы будет четной, она ответит. Если нет — нажмет на рычаг и прервет связь. 287!.. 2 + 8 + 7 = 17. 7 + 1 = 8. Восемь, четное число. Приходится отвечать. Но капитулирует, отвечая, не она сама. Все решил случай.

Чтобы не капитулировать сразу даже перед случаем, она по зловредности, которой в себе не знала, еще чуть-чуть продлила ожидание Санди. Медленно-медленно поднесла трубку к уху. Да, это Санди… Алло! Алло! Пять, а может, все десять минут он терпеливо кричал в телефон. В голосе его звучало все то же невыносимое смирение.

— Алло!.. Адина, ты?

— Да…

— Я тебе не помешал?

— Нет…

— Во всяком случае, прошу меня извинить… Дело в том, что произошло нечто… Алло! Ты меня слышишь?

— Говори…

— Тодорицэ приглашен сегодня на обед?

— Вроде бы… Впрочем, откуда мне знать? Теперь он приходит и без приглашения…

— Может случиться, дорогая Ади, что сегодня он не придет, даже если получил приглашение… Алло! Адина, слышишь меня?.. Ты читала утренние газеты?..

— Нет!.. Говори, наконец, что ты хотел сказать!

— Я пришлю тебе газеты… Умер Стериу. Теофил Стериу. Скоропостижно скончался… Алло!

Адина вскочила на ноги. Теперь нетерпение переполняло ее.

— Алло, Санди! Говори скорее, милый.

— Он умер внезапно… Ты прочтешь в газете. Его нашли за столом, смерть наступила два-три часа назад, оборвав работу на половине страницы, на середине фразы… Но дело не в этом. Речь идет о Тодорицэ. Ты знаешь, какие они были друзья. Может случиться, что он не придет к обеду… Я не исключаю, или, лучше сказать, уверен, что он поедет в Бухарест, на похороны… Алло! Ты меня слышишь?

Адина Бугуш подняла глаза. В дверь вошла служанка, неся парижские журналы и письма, доставленные почтальоном. Остановилась, ожидая, пока госпожа кончит разговор. Адина знаком велела ей оставить все на столе и выйти.

Лисавета повиновалась.

— Ты меня слышишь, Адина? Алло!

— Говори, Санди… Я тебя слушаю!..

— В любом случае, поедет он или нет, — скорее всего да, — ему будет не до обеда. Я думаю встретиться с ним попозже. Нельзя оставлять его одного! Я знаю, что значит потерять друга, тем более такого, как Теофил Стериу. Если он не поедет или поедет только вечерним поездом, я уговорю его… алло!.. прийти к обеду!.. Но прошу тебя, Адина, не будь с ним так холодна, как в последнее время. Это я и хотел сказать тебе, Ади, предупредить о случившемся. Будем с ним пообходительней. Попытаемся отвлечь от тяжелых мыслей… Да тебе не нужно объяснять! Ты и сама все понимаешь, верно, Ади?.. Газеты я тебе послал из конторы с мальчиком. Много очень интересных сведений о жизни Стериу. Потрясающих, Ади, просто потрясающих!.. Ты сама прочтешь… Теперь нам откроется его подлинная жизнь… Смысл этой жизни… Самоотверженной, жертвенной: человек запирается в четырех стенах и пишет книги. Умирает, исполняя свой долг! Прерванный на половине страницы, посредине строки… В общем, увидишь сама… Тодорицэ нам об этом почти не рассказывал… Ну, до свидания… Алло? Да-да! Если я найду его и уговорю прийти, и тебя предупрежу. В любом случае предупрежу. Еще раз, до свидания!..

Адина Бугуш замедленным, словно в полусне, движением опустила трубку на никелированный рычаг.

И застыла на месте.

Тот, кто остался там, на другом конце провода, уже не был для нее человеком с тюленьими усами и раздражающе добрым взглядом. Даже его наивно-патетические размышления о жизни и самоотверженности Теофила Стериу не раздражали ее. Болезненная чувствительность, досада, предубежденность, злость, которыми она встречала каждое слово и каждое движение Санди, даже то, как он шуршал газетой, даже привычку поглаживать тюленьи усы, даже звук его голоса, — эти чувства вдруг исчезли.

Осязаемым, реальным, главным оставался только факт смерти Теофила Стериу. Она прочла почти все его книги. Пропустив разве что одну или две. И всегда была благодарна им за чудо переселения из скучного и однообразного мира, где она жила, в его мир, который был не веселее реального, не был даже разнообразнее его, но зато был раскрыт до самых глубин, так что обнажались корни неизлечимого зла, корни одиночества каждого человека, каждой жизни среди миллионов других одиноких жизней в неуютном мире людей. Его книги стали для нее чем-то вроде наркотика. Сколько раз они притупляли ее болезненное отвращение к окружающему миру. А порой преображали этот мир, открывая ей глаза на подлинную жизнь, обнажая скрытые драмы, красоту и героизм там, где все казалось безгласным и малоинтересным.

Но к признательности, которую она питала к автору романов, стоявших на полках из никеля и стекла, теперь примешивался некий бессмысленный и непочтительный укор. Теофил Стериу умер. И за пять месяцев не счел возможным ответить на ее письмо. Не вздрогнул, услышав мольбу другого живого существа, зов гибнущей жизни, загубленной судьбы. Это казалось ей несправедливым! Не вязалось с глубокой человечностью и страстностью его книг.

Адина Бугуш шевельнулась, пытаясь стряхнуть оцепенение.

Взяла со стеклянной полки наугад несколько книг. Полистала. Освежила в памяти некоторые эпизоды, имена героев, их судьбы, отдельные моменты их жизни, которые казались реальней и ощутимей, нежели действительная жизнь окружавших ее людей. Долго разглядывала фотографии в юбилейном томе, выпущенном по случаю какой-то годовщины. Теофил Стериу в 12 лет, в 18, в 30, в 45 лет… Наголо остриженный застенчивый лицеист, в интернатской форме не по росту, заложил пальцем страницу в толстенном томе, каких ему предстояло написать великое множество. Студент в лавальере[54] с откинутыми назад романтическими кудрями. Мужчина, начинающий полнеть и лысеть. Заплывающий жиром гигант в костюме бакалейщика, вышедшего в воскресенье погулять в городском саду и послушать военный оркестр. Раз от разу все грузнее и толще фигура, расплываются и теряют выразительность черты лица, все бесстрастнее взгляд. А почерк на факсимиле рукописей все мельче, все уже пробелы, все реже встречается энергичная горизонталь, пересекающая букву t, — Теофил Стериу словно все скупее расходует свои силы, сберегая их для книг, которые ему еще предстоит написать, которые уже объявлены — и которых отныне уже никто не напишет.

Поднявши глаза, Адина Бугуш взглянула поверх страниц на весенний день за окном.

В юбилейном томе один почитатель описывает его как человека, который запретил себе любые страсти и чувства, расточительные безумства и какие-либо удовольствия: отказался от любви, дружбы, детей, от всех земных радостей и слабостей, чтобы хранить верность своим книгам. И давно не радовали его, в отличие от прочих смертных, эти вёсны с цветами и гудением пчел. Не радовало ничто! Ни утреннее солнце, ни ночное мерцание звезд. Все, что он видел, чувствовал, переживал, он использовал лишь для того, чтобы запечатлеть в своих книгах. Он отказался от всего, затворившись в своей рабочей келье, приковав себя к письменному столу, словно пожизненно осужденный на каторжные работы. Каждый смертный имеет право выйти на широкий простор за пределы своего дома. Он сам лишил себя свободы. Иначе кто бы написал его книги, наделил жизнью тот мир, который он носил в своей душе? «И все-таки он мог ответить на мое письмо!» — подумала Адина Бугуш, но этот посмертный упрек показался ей богохульством.

С книгой в руке она перешла от этажерки к столу.

На столе ее ждали парижские журналы и письма, принесенные Лисаветой. Она сдвинула их в сторону, чтобы положить книгу. Машинально взглянула на один из конвертов. Узнала марку со звездой Мексики, орлом, священным крылатым змеем и венком из колючих кактусов. Узнала почерк. Письмо было от Мерседес, подруги по швейцарскому пансиону. Одна из двенадцати тогдашних подруг, что рассеялись теперь по всем уголкам планеты, до сих пор еще посылает ей весточки о своей нынешней жизни, непременно возвращаясь к воспоминаниям их молодости, то грустным, то озорным, но всегда окутанным элегическим облачком грусти. В другой раз она бы нетерпеливо вскрыла конверт и жадно прочитала письмо подруги. Мерседес ждала ребенка. Второго. Если будет мальчик, его назовут Эстебаном, если девочка — Луисой. Когда она читала как-то ее последнее письмо, на глаза навернулись слезы, и целый вечер воспоминания и раздумья не оставляли ее.

Но теперь она отложила письмо, не распечатав.

Из-под него выскользнул еще один конверт. Почерк был незнакомый, мелкий, бисерный. Незнакомый. И все-таки знакомый, будто она только что его где-то видела. Глаза Адины обратились к раскрытому на столе тому с автографами Теофила Стериу разных эпох.

Разорвав задрожавшими руками конверт, она стала искать подпись в конце письма.

И нашла.

Теофил Стериу.

Бисерным почерком, хоть разбирай в лупу…

Ей писал покойник!

Адина Бугуш провела пылающими пальцами по пылающему лбу.

Да! Пришло письмо от покойника.

И прочла:

«Милостивая сударыня.

Согласитесь, что излишне просить извинения за задержку с ответом, который я и теперь объясняю чистой случайностью.

По старой и глупой привычке, я не читаю писем. Их слишком много. И невозможно ответить на все. Если бы я отвечал на все письма, которые каждое утро грудой ложатся на мой стол, то кто бы вместо меня писал романы Теофила Стериу? Если бы я отвечал только на некоторые, то как объяснить несправедливость к остальным? Поэтому я их не вскрываю. Так проще. Я жду, пока они устареют. Потом, месяца через два-три, даже если их вскрыть — они не представляют уже интереса. Ханци (Ханци моя стряпуха, домоправительница, секретарь и цербер у дверей) швыряет их в печь. Операцию эту она проделывает неукоснительно в течение вот уже пятнадцати лет. Это не жестокость и не кощунство. Кто не бросает в огонь писем двух или трехмесячной давности?

Таким образом, сударыня, письмо ваше избежало судьбы всех прочих в силу чистой и, теперь могу признаться, благословенной случайности. Долгое время оно служило закладкой в книге, куда попало, будучи извлечено из груды других, волею все того же случая. Я наткнулся на него, и прежде чем зачислить по ведомству Ханци, невольно прочел на конверте Ваше имя. Бугуш! Имя мне очень знакомое, поскольку в предпоследнем своем романе я, может быть, по предосудительной беззастенчивости, злоупотребил кое-какими писательскими привилегиями по отношению к этому беззащитному имени. Героя моего зовут Санду Бугуш. И вот на конверте читаю: Александру Бугуш, адвокат. Мой Санду Бугуш, живущий в достаточно отдаленную эпоху, где-то в начале XVII века, — злодей, изменник, трус, клятвопреступник и т. д. и т. п. В конечном счете эта тряпичная кукла берет на себя все грехи, которые романист свободен взвалить, не боясь ответственности, на героя, являющегося плодом его воображения. Я припомнил, что в начале XVII века род Бугушей действительно существовал. Хроники о нем упоминают. Возможно, читая их, я и запомнил это имя. И подумал, что адвокат Александру Бугуш — наверное, потомок этих Бугушей — мог почесть задетой фамильную честь. Быть может, решил я, мне угрожает судебный процесс, где от меня потребуют перекрестить моего героя, уничтожить тираж и т. д. и т. п. Поверьте, такие случаи бывали! Если бы не так, то не было бы нужды в адвокатах. Перспектива процесса позабавила меня, а в моей жизни не так много поводов позабавиться.

Должен вам признаться, сударыня, что именно ради этого низменного удовольствия я и распечатал Ваше письмо.

И тотчас понял, какое непростительное беззаконие совершила бы Ханци, отправив его в свой крематорий. Я даже ощутил угрызения совести. Пожалуйста, не улыбайтесь, — очень жестокие угрызения совести. Сколько же не менее драгоценных писем отправили мы в огонь помянутой печки за эти пятнадцать лет? Как видите, первым результатом Вашего письма было решение лично и строго просматривать почту, дабы избавить Ханци от бремени новых преступлений, которые она творит с безмятежной невинностью. Решение, разумеется, несколько запоздалое. И все-таки лучше поздно, чем никогда! Жизнь, надеюсь, предоставит мне достаточный срок, чтобы исправить прошлое и искупить мою вину.

За этим слишком пространным, но необходимым рассказом о моей корреспонденции вообще и о Вашей письме в частности следует ответ, который Вам так не терпится узнать и который, боюсь, будет не менее многословен.

Ваша протеже совершенно не нуждается ни в каком покровительстве, как справедливо полагаете Вы сами. И тем менее — в покровительстве некоего Тудора Стоенеску-Стояна, которого, по Вашим словам, Вы просили принять в ней участие в качестве собрата по перу и моего доброго друга. Я давно уже не слежу за литературой. Из тех же соображений, которые, повторяю, считал достаточными, чтобы избавить себя от обязанности просматривать корреспонденцию. Поэтому многие мои собратья мне неизвестны. Но зато я отлично помню всех моих друзей, поскольку круг их узок до крайности. И в этом ограниченном кругу я не нахожу никакого Тудора Стоенеску-Стояна. У меня такого друга нет: ни нового, ни старого, на доброго, ни менее доброго. О существовании человека с таким именем я впервые узнал час назад из Вашего письма. Это показалось мне странным. Я решил, что произошло какое-то недоразумение. Но потом нашел более простое объяснение. И почти уверен, что так оно и есть. Без сомнения, речь идет о каком-нибудь старом забытом однокашнике по факультету или, еще вероятнее, по лицею, который сменил фамилию. Его собственная могла опротиветь ему бог весть по каким причинам, как могло в один прекрасный день случиться и с Вашим мужем, прочитай он о проделках другого Бугуша, созданного моим воображением (если это так — прошу прощения у него и у Вас. Я готов в новом издании изменить его гражданское состояние). Относительно моего друга и романиста Тудора Стоенеску-Стояна я узнавал и у Юрашку и Стаматяна, наших якобы общих друзей. Прежде чем сесть за это письмо, я осведомился у них по телефону, не знают ли они человека с таким именем. И для того, и для другого он оказался иксом. Лишний повод думать, что речь идет о псевдониме. Стольких друзей я потерял из виду за тридцать лет! Утешительно и вместе с тем совестно сознавать, что если мы забыли их, увлеченные водоворотом своей жизни, то они, откуда-то издалека, следят за нами с прежней любовью и трогательными воспоминаниями молодости, которая для нас давно уже умерла.

Как видите, мой неизвестный друг Тудор Стоенеску-Стоян заставил меня впасть в достойную сожалению сентиментальность.

Но не это интересует Вас, сударыня. Не об этом Вам не терпится узнать.

Действительно, какое имеет значение все это, если стихи Вашей подруги Исабелы могут, ввиду их исключительных достоинств, преспокойно обойтись без какой бы то ни было рекомендации с чьей бы то ни было стороны?

Я, сударыня, — старая скотина, которая давно израсходовала способность чувствовать, растворив ее в чернилах премногих моих романов. Так полагал я еще час назад. Стихи Вашей подруги Исабелы воскресили эту мертвую душу. Я возвратился на тридцать лет назад, в тот возраст, когда не устаешь восхищаться. И вот с этой щедрой радостью былых времен я читал и перечитывал эти двенадцать стихотворений. Такая тонкая и нежная струна звучит в литературе раз в полвека. Я вложил эти стихи в конверты вместе со своим предисловием и намерен послать их в те два журнала, где у меня есть надежные и сердечные друзья. И для журналов моих друзей, и для читателей стихи эти станут событием. Уверяю Вас, сударыня. На этот раз я не ошибаюсь. Я ошибся один-единственный раз. Не так давно в мой дом силой проник один молодой человек. Голодный, с остекленевшим взглядом, но и с талантом, сударыня. В нем была даже человечность, что представляется мне еще большей редкостью. Я сделал тогда то, что хочу сделать теперь для Вашей Исабелы. В тот раз я ошибся. Талант был для него только средством, визитной карточкой, пропуском на праздник изобилия, где он мог бы утолить свой голод! Он предал свой талант. С моей точки зрения — совершил самоубийство. Иногда я сталкиваюсь с ним. Он отводит в сторону глаза. Чувство вины не передо мной, а перед самим собою — это уже кое-что. Но, однако, это не заменит ему того, что он потерял. Его зовут… Да что мне в его имени, если для меня и моего доверия он мертв?

Но возвратимся, сударыня, к Вашей, нет, к нашей Исабеле. Ибо Вам придется свыкнуться с мыслью, что отныне она будет становиться все меньше Вашей и все больше нашей.

Вы говорите, что переписали менее десятой доли этих тетрадей. Пришлите мне их как можно скорее. Я найду для них издателя. И постараюсь дать им путевку в жизнь со всем подобающим церемониалом.

Вы говорите, автор этих чудес бедная девушка? И молодая? И ни разу не переезжала не только через Пиренеи, которыми она грезит, но даже через Карпаты? Пожертвовала собою и своим будущим ради детей, оставшихся без родителей? Но в таком случае это чудо вдвойне!

Со своей стороны, я всей своей эгоистичной душой и именно во искупление этого эгоизма, который час назад стал мне отвратителен, — готов, сударыня, найти для нее здесь, в меру моих возможностей и связей, способ жить, как она того заслуживает. Жить трудом, отвечающим ее подготовке и таланту. Трудом, который бы не душил, а побуждал к росту. Трудом, благодаря которому она вошла бы в литературу, в творчество и в мир, что ее окружает, вместо того чтобы в мыслях эмигрировать за Пиренеи, поскольку воображаемый мир служит ей своего рода анестезирующим средством от страданий. Я горячо желал бы поговорить с нею как старший брат, умный дядюшка, богатый жизненный опытом. Если Вы сможете убедить ее отправиться в Бухарест, тем лучше. Вы можете использовать это письмо по своему желанию и разумению, лишь бы преодолеть ее сопротивление. Мне знакомы подобные приступы гордыни, продиктованные отчаянием. Девочку эту необходимо спасти, сударыня. Ради нее самой и — из цеховой солидарности добавлю: — ради нас, ради искусства… Я горячо желал бы увидеть ее, познакомиться, рассеять ее неуверенность в себе; пускай приходит ко мне как к старшему брату и советчику. Это мой долг по отношению к младшим братьям моим, которые предоставлены самим себе, долг, о котором я давно позабыл, оттого, что единожды обманулся.

В ожидании хотя бы слова в ответ на эти весьма простые и законные желания, я кончаю письмо выражением благодарности за то, что Вы напомнили мне, сударыня, как важно ради других и прежде всего ради самого себя начать выплачивать забытые долги.

Преданный Вам

Теофил Стериу».

Письмо выпало из рук Адины Бугуш.

Она смяла лепестки гиацинта, одиноко стоявшего в стеклянной вазе. Придя в себя, спохватилась — что же она делает? И заметила, как болезненно дрожат пальцы.

Стряхнула с себя гипноз бисерных строк, написанных мертвецом, который отвечал ей и просил ее ответить. Вздрогнула, когда зазвонил телефон.

Звонил опять Санди:

— Алло? Это ты, Ади?.. Держу тебя в курсе, как договорились!.. Повидался с Тодорицэ. Он безутешен. Алло? Ты плохо слышишь? Я говорю — он безутешен!.. Бе-зу-те-шен! Да-да! А это похуже бурных проявлений горя… Это медленная мука. Ты знаешь — это по своей Исабеле… Вот-вот! Та подавленная боль, которая с тем большей силой прорвется впоследствии… Алло! Мне показалось, ты смеешься, Ади… Нет? Ну, конечно, нет: это же нелепо. Тут не над чем смеяться… Алло! Спрашиваешь, придет ли он? Считаешь, что после случившегося не придет? Напротив… Я уговорил его. Настоял; я говорил и от твоего имени; передал, что ты настаиваешь. В конце концов мне удалось его убедить… Так что в половине второго садимся за стол. Не забудь, о чем я тебя просил, дорогая Ади. Как можно пообходительнее с бедным парнем… До свидания, Ади.

— До свиданья, Санди.

Трубка из никеля и эбонита легла на свое место.

Не над чем смеяться? Адина охотно бы посмеялась, если бы еще могла смеяться.

Он безутешен! Бе-зу-те-шен! Тудор Стоенеску-Икс, друг Теофила Стериу, друг незнакомый — и все-таки безутешный! В фарсе, в водевиле, в гротескной мелодраме этого бы, несомненно, с избытком хватило, чтобы вызвать взрыв хохота. Но она уже не могла смеяться. Кроме того, к посмертном письме Теофила Стериу было еще что-то, не терпевшее отлагательств и не оставлявшее времени раздумывать об этом необыкновенном открытии.

Это что-то была великая радость. Радость, ради которой и писалось это письмо, — возможно, за несколько часов до того, как Теофил Стериу оцепенел, выронив перо на середине страницы, не дописав строки; радость, ради которой она долгие месяцы ждала этого письма, пока не погасла последняя искра надежды.

Адина Бугуш взглянула на часы.

Одиннадцатый час. Еще есть время.

Она позвонила и распорядилась насчет обеда, к которому должен был явиться за утешением друг Теофила Стериу Тудор Стоенеску-Икс, он же Тодорицэ, приятель бедняги Санди. Послала Иона за пролеткой. Надела шляпу, не поглядев в зеркало, — что стало с ее лицом после стольких противоречивых переживаний. Спрятала письмо в сумочку, потом достала снова и перечла часть, касающуюся Исабелы. Скользнула глазами по газетам, присланным Санди. Грубые фотографии в черных рамках. Бухарестские статьи, писанные в спешке, на уголке редакционного стола в последний момент перед сдачей в набор провинциальных выпусков. Библиографические данные, наспех надерганные из первой попавшейся под руку энциклопедии или календаря… Наконец, явился Ион с пролеткой, и Адина Бугуш повезла добрую весть, присланную умершим, в дом, где не ждали ни ее, ни добрых вестей ни от живых, ни от мертвых.

Пролетка еле тащилась по Большой улице, чересчур оживленной по случаю весны и ярмарочного дня. Двигаться быстрей не было возможности, ехать переулками было бы еще труднее из-за отпряженных телег, стоящих подвод и выпряженных быков, мирно и тупо пережевывавших свою охапку сена, лошадей, хрупавших овсом из привязанных к мордам торб.

Был большой базарный день, знаменитая весенняя ярмарка, которую превосходила лишь осенняя, в августе — с большими качелями и представлением, с колесом счастья и цирком.

Осенью ярмарка располагается на равнине у подножия Кэлимана по соседству с кладбищем. А сейчас торговля шла везде и как попало. Город запрудили крестьяне, которые приехали кто купить, кто продать. И теперь, в своих белых портах, они неспешно расхаживали по улицам, не обращая внимания на клаксоны автомобилей и окрики отчаявшихся извозчиков. Торговцы, торчавшие у дверей своих лавок, зазывали их внутрь, предлагая кожи для постолов, обувь, ситец, глыбы соли, гвозди, шляпы, рулоны грубой небеленой шерстяной ткани, ремешки для постолов, плужные цепи и оконное стекло, чугунные горшки и жестяные ведра. Хозяева расхваливали товар, торговались, клялись, били себя кулаком в грудь, бросались вослед какой-нибудь суровой хозяйке и тащили ее назад, обещая сбавить цену.

Для этих людей ничего печального и непоправимого не произошло, хотя Теофил Стериу был самым чутким защитником незаметных судеб и почти единственным из современников, кто мог, словно добрый и заботливый великан, склониться над человеческим муравейником, пытаясь с тщательностью энтомолога уяснить себе образ жизни и повадки людей, их драмы и страдания, скрытый механизм инстинктов, надежды и несчастья, что заложены в каждой из судеб. И этого друга, который увековечил их жизнь и страдания, они потеряли навсегда. Они не знали его имени. Не знали, что он жил для них, писал о них и умер затворником в своей келье, остановившись на середине страницы, не дописав строки.

Все это дошло до сознания немногих, для немногих имело реальный смысл, и совсем немного тех, кому предстоит еще узнать об этом сегодня из некрологов, напечатанных в газете.

А пока что город будоражили события более насущные и животрепещущие. Месяц назад сменилось правительство. На носу были выборы. Господин префект Эмил Сава сделал крутой вираж: руководствуясь расчетами, которые никому еще не удавалось раскусить, порвал со своей прежней партией, перешел на сторону оппозиции и, оставаясь префектом, с жестокосердием сатрапа вел избирательную кампанию против своих вчерашних соратников. Окружающие села отрядили в город своих людей, обученных новому для них ремеслу политики — поразузнать, что говорится и что готовится. Базарный день был подходящим случаем для такого расследования. Агенты господина префекта Эмила Савы трудились в поте лица. Вербовали новое войско. Уламывали колеблющихся. Корчмы гудели от новообращенных клиентов.

Смерть Теофила Стериу произошла где-то чрезвычайно далеко, и известие это ничуть не взволновало людей, совершенно чуждых его нелепому затворничеству.

Обо всем этом грустно размышляла Адина Бугуш, трясясь в пролетке с разбитыми рессорами, которая, миновав Большую улицу, окраинными переулками приближалась к дому Исабелы.

Старик Дуламэ не встретил Адину у ворот. Словно раскаленным железом ее обожгла мысль: она не была здесь целых два месяца. И все потому, что раз от разу Исабела принимала ее все холоднее, а настойчивость была бы воспринята как неделикатность. Теперь (она погладила замшевую сумочку с письмом Теофила Стериу) вот здесь заключено волшебное слово, которое разрушит злые чары и разгладит лоб, изборожденный морщинами — следами безысходного горя. Но старик Дуламэ не встретил ее у ворот.

Странно.

И на улице, залитой ласковым и щедрым весенним солнцем, не видно играющих детей. Нет знакомых занавесок на окнах комнаты Исабелы, где стоит этажерка с испанскими книгами, на стенах развешаны иберийские ландшафты и где теперь, когда веет ласковый ветер апреля, уже нет надобности топить печь.

Она постучала в запертую дверь.

Дверь приотворилась, и в щелку осторожно выглянула незнакомая крючконосая кумушка в черном платке.

— Вам, извиняюсь, кого?

Вопрос прозвучал не слишком доброжелательно.

— …Исабелу. Я ищу барышню Исабелу…

Дверь приоткрылась пошире, но скрюченная фигура кумушки в черной шали по-прежнему загораживала проход.

— Вам, стало быть… мадаму Исавелу?.. Значит, еще одна!.. Месяц никто не спрашивал, а теперь валом повалили… Вчера был один из налогового, что ходит с книгой и с сумкой под мышкой. Дескать, за мадамой Исавелой долги остались: или пускай платит, или вещи у ней с молотка продадут… Продашь, как же! Было бы что, да было бы откуда… А нынче ищи ветра в поле… С нее теперь взятки гладки!

Адина Бугуш ухватилась рукой за косяк.

— Бабушка, прошу вас, объясните. Бог с ним, с налоговым инспектором… Что с Исабелой? Где она? Где все — Фабиан, Амелика… В общем, дети?..

Кумушка захихикала, прикрывая сморщенной рукою рот, в котором виднелись синие беззубые десны:

— Это, сударыня, я и сама хотела бы знать! Сама мучаюсь. Хотелось бы узнать, как вчерашнему инспектору, который все хотел вон там, на двери, красную бумажку прилепить… Тут я ему и объяснила, на какое место мадаме Исавеле эту бумажку прилепить, если когда-нибудь на ее след нападет, да только вряд ли…

— Бабушка, прошу вас… Прошу вас…

Адина Бугуш отняла руку от двери и искала, за что бы ухватиться.

Все плыло у нее перед глазами. Крючконосая кумушка с синими деснами. Дверь, на которую инспектор хотел прилепить красное уведомление. Косяк, за который она ухватилась.

Она опустилась на перила галереи. Поближе к столбу, обхватив его рукой.

— Бабушка, прошу вас, объясните мне. Где все люди из этого дома? Куда они делись?

— А что, она и вам задолжала, дорогая госпожа?.. — пожелала наперед разузнать кумушка, по-прежнему загораживая дверь.

— Нет, бабушка, об этом и речи нет… Я просто хочу узнать, где сейчас Исабела. Что с ней случилось? Она моя подруга.

Кумушка в сердцах раздавила носком туфли какую-то весеннюю букашку, которая попалась ей на глаза. Тщательно обтерла подошву о порог и только после этого поглядела из-под черной шали на просительницу.

— Стало быть, вы ее подруга?.. Поздненько же вы спохватились! Случиться-то ничего не случилось… А только была ваша подруга — и нету ее.

— Не поняла, бабушка, простите. Не поняла!.. — умоляюще повторяла Адина.

— А вы потерпите чуток — и поймете. Перво-наперво, дом этот мой, вот так. Я мать Тимофтеску, архивариуса префектуры. Костикэ Тимофтеску. Звать меня Алексия Тимофтеску… Алексия — это по имени Александра, потому как родилась я тридцатого августа, на двенадцатое воскресенье после троицы, в день святых мучеников Александра, Иона и Павла, так что имя мне дали по дню рождения. Стало быть, дом этот моя собственность… А теперь взгляните и подивитесь, в каком он виде после мадамы Исавелы, вашей подруги!

Адина Бугуш взглянула, но не удивилась. Ей стало грустно.

Еще видны были следы наводнения. Вода залила галерею на ладонь выше пола. На изгородь нанесло песку. От курятника остались столбы да крыша.

— Ну как, сударыня? — снова заговорила Алексия Тимофтеску после затянувшегося молчания. — Вот что бывает, когда сдаешь дом нищим!.. Года три тому назад заявляется мадам Исавела ко мне и просит сдать ей дом внаймы. Узнала, что женщина я одинокая, вдовая, мой Аргир отдал богу душу девятнадцатого сентября, на святого великомученика Трофима в аккурат девять лет исполнится. Ну, въехала она и полгода честно платит за дом наличными, ничего не скажу! Грех жаловаться. Ну, коли так — перебираюсь я к моему сынку, Костикэ, потому как есть у него еще комнатка возле кухни… И об ней не тревожусь. Мне с внуками забот хватает, их пять душ, и младшенькому одиннадцатого мая на святого мученика Мокия как раз шесть лет исполняется. А тогда ему еще и трех не было… Вот, думаю, и им от меня польза! Хоть присмотрю за ними, когда Марица из дому отлучится. Марицей сноху мою зовут, дочь Павелеску из суда, — может, слыхали? Высокий такой, горбатый, шея длинная, люди его Верблюдом прозвали!.. Так вот, когда сестра моя от такой прорвы ребятишек передышку взяла, стала я за ними присматривать, — носочки им вязала, рукавички, фуфаечки… А из тех денег, что за дом получаю, скоплю, думаю, себе на погребенье и на поминки, потому как помри я — никто на себя заботы не возьмет, даже собственные дети, родная плоть… Только о том и мысли, как бы тебя поскорей на кладбище свезти… А из этих денег я на могиле Аргира, покойника, даже мраморный крест, как положено, успела поставить, можете поглядеть, как на кладбище будете, есть на что посмотреть!.. Могу сказать, другого такого поблизости нету. Семь тысяч лей заплатила и не жалею: стоит того!

— Мадам Тимофтеску, прошу вас… Расскажите теперь, пожалуйста, об Исабеле… — простонала Адина.

— Расскажу, расскажу, не бойся! Уже скоро. И сама вижу, задерживаю тебя, ты ведь на пролетке приехала и придется тебе за мои рассказы извозчику платить… Так вот, сдала я дом госпоже Исавеле… Ладно! Первые полгода вовремя платит. За другой срок задержала на месяц. Но через месяц уплатила, ничего не скажу… В третий срок на два месяца задержала… А дальше так и пошло, каждый раз за месяц недодаст. Так что за три года шесть месяцев и набежало. Выходит, стало быть, на полгода плату задержала. Про дом уж не говорю, в какой разор пришел! Да и кому ремонтировать? Кто в забор гвоздь вколотит? Кто дверь подгонит? Кто столб у навеса выправит? Да еще печку поставит?.. А крыша в дождь текла так, что она лохань посреди комнаты ставила, сама видела… Теперь, стало быть, коли в нашем городе живете, то и сами знаете, — в марте месяце одиннадцатого числа, на святого патриарха Софрония, разливается эта сумасшедшая Свинюшка и разносит все в щепы. Каждый год такое учиняет, но на этот раз сама себя превзошла!.. Бегу поскорей глянуть, что тут посодеялось… Вода только-только сошла. И что же видят во дворе мои глазыньки?.. Телегу, а на ней узлы сударыни Исавелы нагружены!.. «Что стряслось? — спрашиваю. — Что тут такое?» — «А что мне делать, — отвечает ваша подруга Исавела. — Хватит с меня этого города! — говорит. — Уезжаю… Еду куда глаза глядят…» — «Постойте, — говорю, — милая барышня, так дело не пойдет!.. А где мои деньги? Вы за шесть месяцев задолжали…» Ничего не скажу! Достает кошелек, отсчитывает. И говорит: «Я как раз собиралась вам заплатить перед тем, как на станцию ехать… Хотела уплатить и отдать ключи…» — «А как же с ремонтом? — спрашиваю. — Разве я такой вам сдавала дом? Хорошо, хорошо! Ключи вы вернули!.. Но съемщик должен и дом сдать, по инвентарю…» Тут она пожимает плечами… Говорит: «Послушайте, мадам Тимофтеску, — или госпожа Алексия, уже не помню точно, — берите из этих вещей все, что пожелаете и сколько пожелаете в уплату за ущерб…» И в слезы, притворщица! Ладно уж… Взяла и меня тут жалость. Эх, чего там! Остаюсь на весь день. Передаю Костикэ и Марице, чтобы не ждали меня. Остаюсь помочь ей. Погружаю все ее тряпье. Сажаю в пролетку детишек. И едет она на вокзал… Узлы в багаж, детей на поезд!.. Тогда я ее пожалела… А теперь нет, госпожа! Нет! Потому как только потом сообразила, в каком разоре и стены, и крыша и сколько тут всего придется ремонтировать. Дом ровно кто зубами изгрыз… Да вдобавок оставила мне этого старого барбоса, который выл ночи напролет, глаз не сомкнуть… Пока в один прекрасный день не сбежал и он куда глаза глядят…

— Но куда они уехали? Куда брали билет?.. Она вам ничего не говорила? До какого города? Адреса не оставила?..

Мадам Тимофтеску, вновь обнажив синие десны, снисходительно захихикала над таким наивным вопросом.

— Дура она, что ли, адрес оставлять… А ну как я раздумаю, как вот теперь, да и пущусь за ней следом требовать возмещения, как мне Павелеску советовал? Для этого, что ли, адрес оставлять? А если его налоговый инспектор узнает да бумагу из управления в управление пошлет, чтобы ее вещички с молотка пустили? Для этого, что ли, адрес оставлять? Не такая уж она была дура. То ли дело — садишься в поезд! Поезд следов не оставляет! Страна велика и широка…

— И сколько она вам должна, мадам Тимофтеску? — поднялась Адина с перил веранды. — Вы подсчитали, на какую сумму убыток?

— Как не подсчитать, дорогая госпожа! Пришел Костикэ и все оценил. Говорит: «Коли когда-нибудь на ее след нападешь, подавай в суд. Тестюшка проведет дело по всей форме…» Тесть-то его, Павелеску, значит, в суде состоит…

— Ну, и во сколько он оценил ущерб?..

— Две тысячи и пятьсот лей, дорогая госпожа! Это если все по доброй воле. А на суде, чтоб свое получить, пять тысяч требуй. Это уж известно! Мне и Павелеску советовал…

Адина Бугуш порылась в сумочке. Столько денег при ней не оказалось.

Она вынула, сколько было, — чтобы сосчитать. Положила на перила письмо — никому теперь не нужное письмо Теофила Стериу. Слишком поздно он написал, и письмо пришло слишком поздно.

— Послушайте, мадам Тимофтеску. У меня с собой только тысяча сто лей… Пожалуйста, вот вам тысяча. Я была должна Исабеле гораздо большую сумму… И плачу за нее. А после обеда пришлю остальное…

Старуха мгновение колебалась:

— А вы не обидитесь, если я у вас спрошу, дорогая госпожа?

— Нет. Говорите!

— Не сама ли она вас часом и прислала, — барышня Исавела, значит? Может, вы только хотели у меня разузнать да послушать, что про нее люди говорят? Может, она вам написала и прислала вас, чтобы дело миром уладить?

— Нет, мадам Тимофтеску. Я сама ее ищу. Сама хотела бы узнать ее адрес. Но не с той целью, с какой вы или налоговый инспектор. А чтобы передать ей добрую весть.

— Насчет денег? — заинтересовалась старуха.

— Насчет денег и кое-чего еще, что для нее дороже денег.

— Вот и еще одна такая! — воскликнула мадам Тимофтеску, в изумлении поднося руку к беззубому рту. — Я думаю… Чего тут волынку тянуть! Я составлю счет на две тысячи лей. А вы пришлете мне вторую тысячу, и дело с концом. Получите расписку! Костикэ составит, а я подпишу, то есть палец приложу, потому как, по правде сказать, в грамоте не сильна… Жития святых еще могу читать… А уж писать — где там! Но расписку по всем правилам на две тысячи лей вы получите.

— Нет, бабушка, пардон — мадам Тимофтеску. Расписка мне не нужна. А сумма пускай остается, как оценили: две тысячи пятьсот.

— Еще одна! — продолжала изумляться крючконосая старуха в черной шали, зажав деньги в скрюченных пальцах скряги. — Можно сказать, на дороге нашла… Возьму отсюда сто лей на поминовение Аргиру, спаси господи его душу… Как же звать-то вас, милая сударыня?

— Это не имеет никакого значения… Счастливо оставаться, мадам Тимофтеску!.. И не ругайте больше Исабелу!

— Да не ругаю я ее, госпожа!.. Просто поплакалась вам об своем кровном. Теперь вроде как плакаться нечего, и, по правде сказать, мне уж и жалко ее, где-то она сейчас с тремя ребятишками на шее.

До ворот вместо старика Дуламэ Адину провожала крючконосая кумушка в черном платке.

Извозчик взмахнул кнутом.

Повернулся на козлах:

— А я тут уже бывал с вами, госпожа. Подвозил года два назад.

— Хорошо-хорошо. Погоняй быстрее. Больше тебе сюда не ездить.

Глава III «САМЫЕ ИСКРЕННИЕ СОБОЛЕЗНОВАНИЯ»

Узнав о смерти своего знаменитого друга Теофила Стериу, Тудор Стоенеску-Стоян не почувствовал безмерного горя.

Он вздохнул с облегчением.

По крайней мере, это ощущение обретенной свободы пришло к нему прежде других.

Как всегда, поутру старуха Лауренция Янкович вместе с чашкой кофе принесла на подносе сложенную газету. К газете он не прикоснулся. С озабоченным лицом задумчиво пил кофе, тщетно пытаясь отогнать навязчивое воспоминание о тех высказываниях, которыми обменивались накануне за столиком пескарей Григоре Панцыру и Пику Хартулар.

Возможно, это всего лишь случайное совпадение, шутка, за которой ничего не стоит, неприятно только, что с некоторого времени ее слишком упорно повторяют. Как трудно было невозмутимо сидеть на месте под проницательным, сверлящим взглядом старика с бородой фавна и чудовищными протуберанцами на лбу. Как выводил его из себя мегафонный голос Пику Хартулара, усиленный резонатором горба. Слава богу, что явился Тави, обрушив на них град расспросов и приглашений — поехать за город, заглянуть в «Сантьяго», туда привезли потрясающих усачей и раков, а уж повар приготовит их в лучшем виде, устроить Арминден[55] на зеленой траве, с жареным барашком по-разбойничьи и с полынной из Цара де жос[56]. До первого мая было еще две недели. Но тот восторг, с каким Диамандеску расписывал это весеннее празднество, вспоминая забытый старинный ритуал и великолепие чисто гомеровского пиршества, увлек всех. После чего беседа потекла по иному руслу.

Он пытался уйти от взгляда Мафусаила, который, казалось, знал все, проникая взором в сокровенные тайны человеческих душ и жизней, вечно смеясь над мирской суетой, то и дело изрекая в растрепанную бороду афоризмы и размышления самого безобидного свойства, которые били, однако, прямо в цель и расходились по всему городу.

Вчера все так или иначе обошлось. Однако позавчера, в канцелярии лицея, его застал врасплох невинный вопрос одного коллеги о какой-то мелочи из жизни Теофила Стериу, и он промямлил что-то невнятное. В другой раз Тави предложил устроить ему встречу со Стериу, — он хотел познакомить романиста с современным хозяйством молдовского землевладельца. Иордэкел Пэун просил его написать Теофилу Стериу о необходимости исправить дату в одном историческом романе. А когда Санду Бугуш каждую неделю настойчиво справляется о его друзьях в Бухаресте, ему остается только отводить глаза в сторону. Даже восхищенное любопытство пескарей становится невыносимым. Всюду ему мерещатся коварные ловушки, расставленные для того, чтобы уличить его в позорном самозванстве.

После кофе во рту остался щелочной привкус.

Мутно-серым показался ему и день за окном, хотя ярко сияло апрельское солнце. Подавлял своей громадой лысый и бесплодный Кэлиманов холм, заслонивший полнеба.

Спустя некоторое время он все-таки развернул газету — только для того, чтобы отвлечься от беспокойных мыслей, уйти от него, от этого якобы патриархального города и его жителей, проклятого осиного гнезда с его слухами и интригами; пусть телеграфные сообщения перенесут его на другой край света, где сталкиваются поезда и лопаются банки, собираются конференции по экономическим проблемам и наряды конной жандармерии разгоняют демонстрации безработных. И вот он уже далеко отсюда, от этого города. Когда он развернул газету, взгляд его упал на фотографию в жирной черной рамке и скорбный заголовок.

И он облегченно вздохнул!

Точь-в-точь как Пантелимон Таку, ощутил радость могильщика.

Итак, никакая опасность ему больше не угрожает! Никакой непредвиденный случай не столкнет его лицом к лицу с его мнимым другом. Никакой каприз фортуны — посещение Теофилом Стериу здешних мест, встреча с общим знакомым или коварное совпадение — уже не оборвет волоска, на котором держатся его подтасовки и фальсификации. Боязнь этого терзала его не однажды. И не раз его снилось, как он мучительно держит ответ. Теперь бояться было нечего.

Теофил Стериу был нем.

Оставались двое других: Юрашку и Стаматян. Но они никогда не доставляли ему больших хлопот. Слава их не была такой уж громкой. Их имена не мелькали каждый день на обложках книг в витрине книжной лавки «Мирон Костин». Да и сам он, появившись в городе, напирал в первую очередь на дружбу с Теофилом Стериу! Имя его связывалось с именем Стериу в памяти всех: за столиком пескарей, в доме Санду Бугуша, в лицейской канцелярии, в коллегии адвокатов — всюду.

Он опустил газету на колени.

И только потом, подведя итог прибылям и убыткам, он вновь взялся за газету, чтобы подробней узнать, как окончил свои дни романист — затворник с внешностью бакалейщика. И мало-помалу чтение захватило его. Он поднялся с места, чтобы достать с полки книгу, другую, третью… И вновь открыл их. Вновь встретился с Теофилом Стериу прежних лет. Каким тот был для него сперва в школьные годы; потом в университете и еще позже, в другой его жизни, безымянной и безнадежной, которую он вел в Бухаресте.

Тогда он любил его книги с тем же простодушием и признательностью, что и тысячи других читателей. Ждал их с нетерпением. Они приобщали его к миру более яркому, чем тот, в котором жил он сам… Так было до тех пор, пока не потянулась цепочка событий: в поезде, в саду Санду Бугуша, за столиком пескарей. Непреодолимое искушение! И ложь, поначалу безобидная, мальчишеская, бескорыстная, суетная, позднее разрослась, дав побеги — все новые и новые подтасовки. Зыбучие пески, в которых он увяз сначала до лодыжек, потом по колени, по пояс, по горло. А так как отказаться от своих измышлений он уже не мог и они терзали его во сне и наяву, — в нем росла странная неприязнь к книгам Теофила Стериу, к миру Теофила Стериу и личности Теофила Стериу. Вот тогда-то он понял, почему грабители, обобрав жертву, безо всякой необходимости еще и убивают ее, изничтожая ее в исступлении, близком к безумию.

Все это время, которое он здесь прожил, его не оставляло ощущение, что Теофила Стериу он ограбил. Во сне это событие всякий раз являлось ему в виде последовательной смены картин.

Ночь. Купе скорого поезда. Юрашку и Стаматян направляются в вагон-ресторан. Теофил Стериу, мокрый от пота, клюет носом, развалившись в углу скамьи. А сам он, забившись в противоположный по диагонали угол, ждет, когда того окончательно сморит сон. И тогда крадучись приближается. Запускает руку спящему в карман и словно из бездонного мешка вытаскивает рукопись за рукописью — одна, две, три, десять. «Пардон?» — сонно пробормотал Теофил Стериу. И чуть пошевелился. Разомкнул веки, повернулся, устраиваясь поудобнее. И захрапел снова. А он готов уже кинуться на тучного колосса, задушить, размозжить ему череп. Ищет глазами какой-нибудь предмет потяжелее. Рукоятку, медную ручку… Все, что угодно, лишь бы прикончить его, выволочь за дверь и вышвырнуть из вагона на рельсы… Но каждую ночь, когда он вот-вот убьет его, в самый последний момент слышатся приближающиеся шаги по коридору и голоса Юрашку и Стаматяна. И тут он просыпался с прилипшими к вискам волосами. Боясь, что заснет и вновь увидит этот чудовищный сон. И тем не менее наяву он совершал это убийство без всяких угрызений совести. Разумеется, по-иному. Но не менее подло.

Чем, как не убийством было это неистовое желание вырвать из своего сердца и памяти все, что было связано с именем Теофила Стериу? Все: книги, героев, описания природы, страницы, трогавшие его в свое время, фауну и флору этих романов — все, все, все!.. За десять месяцев он не прочел ни одной его книги. О нем, об этих книгах, о своей дружбе с Теофилом Стериу упоминал без тени искренности, лицемерно и трусливо, словно преступник, который придумал себе алиби и постоянно заговаривает о нем, чтобы нужный образ отпечатался в сознании окружающих. И конечно, преступники должны именно так ненавидеть свою жертву, потому что она является мучить их во сне, потому что, услышав невзначай ее имя, они вздрагивают от испуга, унимая дрожь в подгибающихся коленях!

Но теперь все кончилось. Судя по чувству облегчения и прощенной вины, которые он испытал в первый момент, пробежав заголовок некролога, — примирение с самим собой состоялось! И это — тоже свобода. Душа Теофила Стериу, расставшись с его огромным бесформенным телом, витает теперь в тех мирах, где все так ясно и так легко прощать. Он попросил у него прощения! И получил его, если судить по возрожденной простоте, полноте и чистоте чувства, с каким он возвращается к его книгам, заново обретая его, обретая самого себя.

Все утро у него было свободно. Ни визитов, ни заседаний в суде, никаких встреч в городе.

Он решил провести его в обществе романов Теофила Стериу, извлеченных из шкафа и разбросанных по дивану.

Он переходил от одного тома к другому. Вот что значит — старые друзья! Друзья истинные и верные. Они ждали его. И даже не требуют объяснений по поводу гнусной измены. Они те же, что и были. Вот знаменитый отрывок. Описание жатвы в конце июля, более подлинное и зримое, чем все жатвы, которые представали миллионам глаз… А вот весна, куда более настоящая, чем вот эта, что за окном! Или конторский чиновник, чье имя теперь известнее и долговечнее имен всех чиновников, которые существовали на самом деле, ибо в нем слились они все. А сцена заседания парламента, которую цитируют в любой истории литературы; а смерть собаки, включенная во все антологии; или эпизоды из эпохи первых князей! И столько судеб, столько людей! Целый мир — вселенная, не уступающая той, что оформлена актами гражданского состояния; это сказано о Бальзаке, но приложимо и к нему. Каким таинственным способом удалось ему вдохнуть в эти образы душу, и они живут в сознании читателей жизнью более подлинной, чем те мгновения, что пережиты наяву? Теофил Стериу сам говорил об этом в поезде. Тудор Стоенеску-Стоян вспоминает, и теперь эти воспоминания не тревожат и не угнетают его. Теперь он может вспоминать для себя, не подтасовывая фактов… Теофил Стериу сам, в присутствии неизвестного спутника, забившегося в угол купе, говорил, что не находит в событиях окружающей жизни ничего настолько интересного, чтобы стоило разглядывать их вблизи, через лупу. Такой лупой служили ему собственные глаза. Он видел и понимал то, чего большинство людей не видит и не понимает! Возможно, понял бы и жизнь этого безвестного спутника, забившегося в угол купе? И может быть, оправдал? А что, если бы тот пришел к нему и рассказал обо всем, о тех кривых путях, которые завели туда, где ему оставалось лишь лгать, хвастать дружбой, которой никогда не было и которая, однако, пошла ему на пользу: недаром ему даже снятся сны, где он — убийца. Смог бы тот понять его? И простить?

Тудор Стоенеску-Стоян поудобнее оперся щекой о ладонь, передвинув онемевший локоть, отыскивая на диване место посветлее, более подходящее для чтения.

Он взял другой том и раскрыл на первой попавшейся странице. Но к концу страницы строчки начали прыгать у него перед глазами. Новые мысли захватили его воображение. Много ли таких людей, которые, узнав скорбную весть, не сидели бы в эти минуты с раскрытой книгой Теофила Стериу, вот как он сейчас? Много ли таких даже в этом городишке, кто, как и он, не убеждался бы в собственной ничтожности, убогости и никчемности? Много ли тех, кто не сожалел бы, как и он, о книге, которую не увидит отныне никогда? О книге, оборванной на половине страницы, на середине строки, — как рассказывает об этом газетный репортер, нашедший Теофила Стериу: тот сидел за письменным столом, выронив авторучку, уронив тяжелую голову на грудь?

Эта строчка, эта страница и вся книга не будут дописаны никем и никогда.

— Да! Войдите!

По тому, что прежде стука не было слышно шагов, Тудор Стоенеску-Стоян знал, кто стоит за дверью.

— Входите, госпожа Лауренция!

Лауренция Янкович, бесшумно ступая в своих войлочных туфлях, вошла забрать поднос и опорожнить пепельницу.

— Я думала, вы ушли… А то не стала бы беспокоить…

— Ничего, госпожа Лауренция. Вы мне не мешаете…

Но в ту же минуту Тудор Стоенеску-Стоян сообразил: а зачем было хозяйке стучать, если она действительно думала, что он ушел? Благодаря таким вот мелким отступлениям впечатление неуловимой, таинственной жизни возникает на каждой странице произведений Теофила Стериу, с виду таких простых и лишенных тщательной отделки. Лауренция Янкович лгала. Это было очевидно. Что же могло подвигнуть на ложь такую порядочную женщину, как госпожа Лауренция?

Он решил проверить:

— Может быть, вы хотели о чем-то спросить? О квартирной плате? Об авансе?.. Да-да… По вашим глазам я догадываюсь, что вам еще что-то нужно. Может, получили весть о вашем Ионикэ?

Старуха вздохнула, держа поднос в руке и глядя в сторону.

— Вестей нет… Позабыл он меня совсем… Но мне его позабыть не так легко. И вы верно сказали, — мне еще было нужно кой-чего… Вы правильно угадали, хоть и не глядели мне в глаза.

— Ну, так говорите, госпожа Лауренция…

Голос Тудора Стоенеску-Стояна звучал так сердечно.

Да он и сам ощущал себя иначе, совсем другим человеком. Смерть Теофила Стериу будто сняла с него какое-то заклятье. Вот бы и дальше так, подумалось ему. И он сразу же отогнал эту мысль, как назойливую осу.

— Ну же, госпожа Лауренция!.. Смелее. Исповедуйтесь мне, что у вас за беда такая?

— Только не смейтесь надо мной… Это опять насчет моего Ионикэ.

— Тем более. Слушаю вас, госпожа Лауренция.

Тудор Стоенеску-Стоян приподнялся с дивана и с любопытством ждал.

— Да слушать-то особенно нечего. Мне бы только туда пройти, в спальню. Если серчать не будете.

— Что вы, госпожа Лауренция. Разве я могу сердиться на такую хозяйку, как вы?

— Речь, значит, вот о чем… Знаете такую продолговатую коробочку, обтянутую красным плюшем, что на столике лежит? В ней-то все и дело. Это музыкальная шкатулка… Повернешь ключик, и она заиграет что-то очень старинное, времен моей молодости. Шкатулка эта — мой свадебный подарок и стояла там всегда, с той поры, как сынок мой Ионикэ стал головкой до стола доставать. Очень ему нравилась коробочка с музыкой внутри, уж так нравилась. Все просил меня повернуть ключик и пустить музыку… А потом, когда ушел Ионикэ, шкатулка не нужна стала, не для кого играть-то. Сама я к ней и не прикасалась. Сотрешь, бывало, пыль, вынесешь на время уборки, да и опять назад поставишь. Только с некоторых пор мучит меня одно желание. Вроде как бы со стороны, словно повеление свыше. Чтобы немедля повернуть, значит, ключик и пустить музыку, как в его время было… Может статься, где он сейчас ни есть, только вспомнил вдруг о своей детской радости, вот его желание до меня и дошло. Хотела я дождаться, пока вы уйдете… Но нет больше моего терпения… Ведь он как раз сейчас, немедля, сию минуту просит!.. Я чувствую, ждет он, где ни на есть… Вот и все, о чем я вас прошу.

— Да конечно же, госпожа Лауренция. И вовсе не нужно было ничего объяснять. Проходите, пожалуйста, берите вашу шкатулку. Впрочем, вам лучше хранить ее у себя. Я никак не мог понять, зачем она здесь, среде моих вещей?

Лауренция Янкович смущенно поглядела на него, грустно и кротко улыбнувшись бледными губами.

— Видите ли, этого я как раз и не хотела бы, потому как нельзя. Нельзя убирать шкатулку с ее места. Нужно, чтоб играла там, где ее слушал Ионикэ. Пока он не ушел, там была его спальня. Потому как мы и прежде с этого жили. Сдавали комнаты жильцам. Пенсии ведь у меня нет. Доходов никаких. Только что жилец заплатит. Тесновато, но зато на эти деньги я его одна и вырастила, правда, еще девчонка из деревни пособлять приходила — постряпать, подмести, на рынок сбегать. Но тогда мы его спаленку не сдавали. Вот и теперь он просит, чтобы музыкальная шкатулка там поиграла. Просит… Нужно его послушаться, тогда и на сердце полегчает.

— Хорошо, госпожа Лауренция. Раз так нужно, пусть так и будет!

— Спасибо вам. Вы ведь не серчаете, правда? Думаете небось, совсем с ума свихнулась старуха, когда сын затерялся, вот и прощаете.

— Мне такого и в голову не приходило, госпожа Лауренция… Я ведь понимаю. Очень хорошо понимаю. Сегодня я многое понял и хорошо понял… Сегодня у меня, госпожа Лауренция, спала с глаз пелена, которая очень мешала мне видеть.

Старуха поставила поднос на место и прошла в другую комнату.

Тудор Стоенеску-Стоян ждал.

Через некоторое время оттуда послышались вдруг старомодные тоненькие металлические звуки музыкальной шкатулки. Это был вальс, всеми давно позабытый. Он звучал по-старинному, слишком грустно и деликатно для слуха, привыкшего к суматошному грохоту джаз-банда.

Тудор Стоенеску-Стоян слушал, подперев щеки ладонями и поставив локти на колени. Сколько в жизни маленьких тайн, которых он не умеет увидеть, почувствовать, угадать! Мир Теофила Стериу кишел такими мелочами. Он их не просто наблюдал, коллекционировал — он их чуял сердцем. Вот отчего его книгам тесно на полке шкафа, а он, Тудор Стоенеску-Стоян, пассажир, забившийся в угол, даже с сотой попытки не может преодолеть барьера третьей строки.

Он не чувствовал ни капли горечи, вспомнив о днях, потраченных на беспомощные потуги. Они казались ему теперь бесконечно далекими. Канувшими в Лету. «Вот бы и дальше так!» — подумалось ему снова, и снова он прогнал эту мысль. А из соседней комнаты по-прежнему доносилась музыка, которую играла коробочка красного плюша. Шпеньки цилиндра извлекали из зубчиков миниатюрной стальной гребенки другую мелодию. То был старинный романс, еще тех времен, когда Теофил Стериу носил романтические кудри и лавальер и, может быть, напевал этот романс для своей первой любви. Музыка была изящная, припудренная, прозрачная, замирающее эхо сдержанной, навсегда отзвучавшей эпохи, не знавшей диких скоростей и откровенного нетерпения. Потом мелодия разом оборвалась. Несколько мгновений еще длилось мягкое жужжание, и все смолкло. Лауренция Янкович вышла, поджимая дрожащие губы и отворачиваясь к стене, чтобы он не заметил ее покрасневших век; захватила поднос и выскользнула за дверь, ступая все так же неслышно.

Она не произнесла больше ни слова, — возможно, не хотела, чтобы дрожащий голос выдал ее волнение.

Тудор Стоенеску-Стоян сидел на краю дивана, опустив лицо в ладони, переполненный благородными мыслями и решениями, какие давно уже не посещали его.

Таким и застал его Санду Бугуш.

— Я торопился, дорогой Тодорицэ! — проговорил он, задыхаясь. — Бежал изо всех сил, боялся, как бы ты не уехал утренним поездом.

— Зачем? — удивился Тудор Стоенеску-Стоян. — Какой поезд?

Удивленный спокойным лицом и тоном друга, Санду Бугуш подумал было, что тот еще не знает новости. Однако на письменном столе лежала раскрытая газета с фотографией Теофила Стериу в жирной черной рамке, а на диване были разбросаны знакомые книги.

— Я подумал, ты едешь в Бухарест… На похороны.

Об этом Тудор Стоенеску-Стоян даже не помышлял.

Он и думать забыл, что смерть смертью, а жизнь жизнью, и здесь ему отведена вполне определенная роль.

Друг из патриархального города по-иному истолковал его молчание:

— Так ты едешь вечером? Или завтра? Времени у тебя достаточно.

— Я не еду ни вечером, ни завтра. Мне нечего там делать. И незачем ехать.

Санду Бугуш поглядел на него с недоумением. Спохватился, что не снял шляпы, снял и швырнул на письменный стол. Шляпа шлепнулась на фотографию в газете. Это показалось Санду кощунством. Потная, с жирными пятнами шляпа — на изображении почившей знаменитости! Он отодвинул ее на край стола. В раздумье погладил свои обвисшие тюленьи усы. Пред лицом мужества, с каким его друг превозмогал боль утраты, у него не нашлось подобающих слов.

Подойдя к другу, он положил обе руки ему на плечи.

— Тудор!.. — Не годится сидеть тут в четырех стенах, с этими книгами… Выйдем, проветримся. Слезы уже ничему не помогут.

— Ты прекрасно видишь, что я не плачу!

— Благоразумие требует смириться… Судьба, случай, возможно, мудрее нас. Они его избавили, быть может, от более мучительной кончины: паралича, старческого маразма. Смирись!.. Отнесись спокойно!..

Тудор Стоенеску-Стоян невольно улыбнулся.

— Да разве я не спокоен? Дорогой Санду, ты ведь видишь, я ко всему отношусь правильно… И просто…

— Да нет же…

Санду Бугуш неуклюже потряс его, потом обнял за плечи.

— Да нет же, Тудор! Я-то знаю, что у тебя на душе… Меня ты своим спокойствием не проведешь. Я-то знаю, что за ним скрывается. Ты не едешь в Бухарест, желая сохранить его в памяти таким, каким видел в жизни: оживленным, разговорчивым, смеющимся, а не вытянувшимся на катафалке, среди цветов и свечей, с руками на груди. На твоем месте я поступил бы точно так же! Но не сидел бы тут, запершись среди книг, раздирающих душу. Четверть часа назад я говорил с Адиной. Она настаивает, чтобы я непременно привел тебя к обеду. Хочет с тобой поговорить. Ты ведь знаешь, как она обожает Стериу! Она очень хочет тебя видеть. На что тогда и дружба, если не поддержать друг друга в тяжелую минуту?

Тудор Стоенеску-Стоян скептически покачал головой.

Он-то, в отличие от Санду, слишком хорошо знал, что Адина отнюдь не горит желанием его видеть, говорить с ним, приглашать к обеду. И тем не менее именно она и была ему нужна теперь. С Адины Бугуш ему следовало начать. Именно перед ней он виноват больше, чем перед кем-либо другим во всем городе. Он лгал ей, поначалу из мелкого тщеславия, а потом поддавшись низменной страсти, в которой смешались ненависть и любовь; этой страсти он не сумел одолеть, и она разрослась, словно ядовитое растение, пронизала все его существо и, заглушив остатки совести, разожгла похотью губы и дрожащие пальцы.

Но вот сейчас что-то теплое и светлое пробивается сквозь муть той жизни, которую он вел последние десять месяцев. Он пойдет к ней и во всем признается. Попросит у нее прощения. И в конце концов они станут добрыми друзьями, товарищами по изгнанию, как она и предлагала в первые дни.

— Значит, договорились! — сказал Санду Бугуш. — Одевайся, я жду.

Тудор Стоенеску-Стоян не стал упрямиться. Пошел в спальню. Выбрал костюм поскромнее, простой, незатейливый галстук.

На улице Санду Бугуш взял его, словно больного, под руку, стараясь отвлечь от мыслей о Теофиле Стериу. Рассказал, как жестоко разочаровал его Эмил Сава, который порвал с партией и теперь вместе с шайкой избирателей выступает против старых товарищей по борьбе, в целях личного обогащения связавшись с «Пискул Воеводесей», весьма перспективным акционерным обществом по добыче нефти.

— Нас осталось всего ничего. Тэнасе Благу, я да еще кое-кто. И надо же было случиться этому как раз тогда, дорогой Тудор, когда я сделал все, чтобы подобающим образом обставить твое вступление в партию! Впрочем, решай сам… Сава непременно призовет тебя к себе… Он у нас и газету «Кэлиман» захватил. За месяц он превратит ее в бульварный листок и обрушится на нас, поскольку мы отказались стать сообщниками в его махинациях, как политических, так и всех прочих. Ты понял, к чему я клоню? Он обратится к тебе, но ты, я уверен, ответишь ему так, как он того заслуживает.

Тудор Стоенеску-Стоян не стал брать на себя никаких обязательств. Ему было тяжело объявить другу, что Эмил Сава его опередил. Прислал ему приглашение вступить в его партию, соблазняя заманчивыми перспективами. Немедленно — утверждение на кафедре; возможно, и пост государственного адвоката уезда. Потом, с ростом стажа, — положение еще более высокое и доходное.

Теперь ему был противен и Эмил Сава, сделавший это предложение, и он сам, который это предложение не принял, но и не отверг.

Мучаясь угрызениями совести, он промолчал. Решено, он основательно пересмотрит свои принципы! Прежде всего оправдается в глазах Адины Бугуш. А вслед за этим недвусмысленно отвергнет предложения префекта Эмила Савы.

Апрельское солнце казалось ему более ласковым и мягким. Он полной грудью вдохнул теплый воздух.

— Сегодня базарный день! — проговорил, помолчав, Санду Бугуш. — Ты только взгляни, как действует наш бывший друг Эмил Сава! Наводнил город своими вербовщиками…

Толстой короткой рукой он указал на двух крестьян в белых портах, которых зазывал в корчму какой-то мужчина в сюртуке, с красным носом и воспаленными от пьянства глазами.

Так как Тудор Стоенеску-Стоян молчал, не обратив никакого внимания на сценку у дверей этого пункта агитации, Санду Бугуш по-своему истолковал задумчивость друга. Он ему тут толкует о политике, а бедняга Тудор погружен в свои воспоминания, и мыслью он с великим усопшим! Остаток пути по Большой улице Санду шел, сурово коря себя за преступную бестактность. Ему бы развлечь друга как-нибудь по-другому, не так пошло, — подумаешь, жалкая избирательная кампания и какой-то партийный разброд!

Несомненно, только Адина способна сделать это ненавязчиво, с женской тонкостью.

Встречавшиеся пескари останавливали Тудора Стоенеску-Стояна, чтобы крепче обычного пожать ему руку и заверить в своем искрением соболезновании по случаю потери такого человека и такого друга. Пантелимон Таку даже перешел улицу, преграждая им путь.

— Пятьдесят два года и восемь месяцев!.. Немного профилактики — и прожил бы еще десять, пятнадцать лет! Излишняя полнота — вот причина. Много мяса, мало движения! Вот так два года назад умер и Кырновяну из финансового управления… Помнишь, Бугуш? Тоже за письменным столом… Выпало из рук перо, упала на грудь голова — и готов!.. А сколько я ему говорил: «Смотри, Кырновяну, пожалеешь! Больше надо двигаться, братец!.. Брось извозчиков, ходи пешком. Кроме экономии за четыре прогона в день, ты себе еще за каждый рейс двадцать четыре часа жизни сбережешь… Четыре конца в день — четыре лишних дня жизни!..» И думаешь — он меня слушал? Смеялся, вот как и ты теперь, Бугуш… Смотри и ты!.. Это я тебе говорю. Люди не умирают. Они сами кончают с собой.

Санду Бугуш оттащил друга за руку.

Мимо кафе «Ринальти» они прошли, не останавливаясь. Ни Тудору Стоенеску-Стояну не хотелось лишний раз почувствовать на себе проницательный взгляд Григоре Панцыру или Пику Хартулара, ни Санду Бугуш не горел желанием видеть своего друга жертвой жадного любопытства и бестактных соболезнований за столиком пескарей.

Санду обрадовался, встретив Иордэкела Пэуна.

Подозвал извозчика, — им оказался все тот же Аврам, — и, прежде чем сесть в пролетку, попросил:

— Поручаю его вам, господин Иордэкел!.. Вы прогуляетесь до городского сада. И подождете меня на скамейке. Я за вами заеду. А сейчас мне спешно надо в контору, отдать секретарю письменные разъяснения и заглянуть в кое-какие материалы… Погоняй, Аврам!

Иордэкел Пэун согласился с милой предупредительностью. Мелкими шажками он семенил рядом с Тудором Стоенеску-Стояном, выбирая путь в уличной толчее.

Ближе к концу улицы, когда толпа поредела, он тоже взял его под локоть, как больного, и печально заговорил:

— Ты потерял великого друга, Тодорицэ. Утром, когда пришла новость, мы говорили об этом с Ветурией… Редкой души был человек и большой почитатель старины… Мне нравились его исторические романы. Остальных я не понимаю. Они мне ничего не говорят. Изображают мир уродливый и скучный, вроде того, что мы наблюдаем каждый день; мир, погоняемый то ли кнутами подручных Эмила Савы, как эта бедная кобыла своим хозяином, то ли невидимой плеткой собственных неуемных страстей. Я слыхал, что и такой мир он описывал мастерски… Но к чему?.. Стоит ли этот мир такого внимания?.. Разве мы можем знать, куда он идет? И чем кончит? Знаю ли я, отгороженный от мира своей глухотой, чем он терзается и за кем идет? Нет, мне хватает одних исторических романов. Я прочел их все и нашел одну-единственную ошибку. Стериу перепутал дату. Впрочем, то же самое сделал и Некулче, а после Некулче — Ксенопол и Иорга[57].

À propos, ты написал ему, как я тебя просил?

* * *

Адина Бугуш отодвинула в сторону вазу с сиренью, стоявшую между ними, чтобы лучше видеть глаза и лицо Тудора Стоенеску-Стояна.

Все его поведение в продолжение обеда, его ответы, умиротворенная простота и скромность чрезвычайно ее интриговали.

Письмо Теофила Стериу лежало у нее наготове, заложенное в книгу; в любую минуту его можно было достать и раздавить самозванца вещественным доказательством его вины, лишив возможности отвечать, объяснять, извиняться. Самозванец! Циничный и пошлый самозванец!

Однако до сих пор повода все не представлялось. Он был не такой, как всегда. Не разыгрывал безутешной скорби, чего она ждала после утреннего телефонного разговора с Санди. Ни словом не обмолвился о своих дружеских встречах со славной троицей: Теофилом Стериу, Стаматяном, Юрашку. Могло показаться, что он знает о заложенном в книгу письме и с ловкостью контрабандиста или браконьера умышленно обходит все то, на чем его легко поймать с поличным. О! Этот мнимый друг Санди куда более лицемерен и хитер, чем она думала!

Прикоснувшись к книге, из которой торчал уголок письма, она спросила его с коварным намерением заманить в западню, из которой ему не было выхода.

— Вы и теперь не жалеете, что не послали тетрадей Исабелы, когда еще было время? Или вы по-прежнему уверены, что и он бросил бы их в корзину, сочтя их, как и вы когда-то, недостойными опубликования?

Тоном самого искреннего раскаяния, который показался Адине Бугуш верхом иезуитства, Тудор Стоенеску-Стоян ответил:

— Что пользы теперь сожалеть?.. Сегодня о таких вещах думать поздно… Возможно, стихи барышни Исабелы и впрямь заслуживали лучшей участи!.. Вероятно, я судил о них глупо, поспешно и поверхностно в тот день, когда все силы зла словно сговорились омрачить мой рассудок… В жизни каждого из нас неизбежны, видимо, такие дни и часы, когда мы бываем хуже, чем на самом деле: еще несправедливей, эгоистичней и равнодушней к другим… За тот день, что я хотел бы вычеркнуть из своей жизни, мне следует теперь просить прощения дважды… И у барышни Исабелы, и у госпожи Адины Бугуш…

Адина не дала ему закончить.

С безграничным отвращением, резко оборвала его:

— Вы еще не ответили на мой вопрос!.. Неужели у вашего друга (она подчеркнула слово «друг»), у вашего друга Теофила Стериу, которого вы встречали каждый день и знали так близко, вплоть до мелких черточек характера, неизвестных нам, простым смертным, так вот, — неужели у него не возникло бы желания прочитать эти тетради? Если не ради самих стихов, то хотя бы из-за того, что прислал и рекомендовал их такой его добрый друг, как вы?! Вот о чем я вас спрашиваю!

В ожидании ответа Адина Бугуш поглаживала лежавшее меж листами книги письмо Теофила Стериу, готовая помахать им перед его глазами, едва только Тудор Стоенеску-Стоян вновь вздумает городить бесстыдный вздор, пороть чепуху. Лгать, как он лгал ей, как лгал всем десять месяцев подряд. Ну же, скорее. Пока не вернулся в столовую Санди.

— Что ж, вы так и не ответите мне? — настаивала Адина Бугуш со злой усмешкой. — Что бы сказал, что сделал бы ваш великий друг? Он, который теперь уже ничего не скажет…

Но вместо бесстыдной лжи Тудор Стоенеску-Стоян грустно взглянул на нее и с горькой улыбкой медленно проговорил:

— Мой друг?.. Теофил Стериу был слишком велик, чтобы выбирать себе друзей среди таких ничтожеств, как я… Такова правда…

— Странно! — воскликнула Адина Бугуш, разочарованно захлопнув книгу с вещественным доказательством, отныне бесполезным, раз уж этот обманщик готов признаваться сам без всякого принуждения, сменив тактику в игре, которой она уже не понимала. — Странно! Чрезвычайно странно…

Однако она не успела объяснить, что именно ей показалось странным, и Тудору Стоенеску-Стояну не суждено было этого узнать, ибо беседа их была прервана Санду Бугушем.

Войдя в столовую, супруг — ох, уж эти его тюленьи усы — объявил:

— Дорогая Ади, там Статакиу в прихожей. Он звонил… Спрашивал тебя, Тудор! Искал тебя по всему городу. С какой-то телеграммой… Я приглашу его сюда, Ади?

Он спрашивал у Адины позволения, но ответа не последовало.

Тогда, обернувшись к двери, низким, нарочито грозным, устрашающим голосом он позвал:

— Входи, презренный! Теперь ты у нас в руках, и живым ты из камеры пыток не выйдешь!

Статакиу был директором лицея имени Митру Кэлимана. Он перешел на сторону Эмила Савы — переметнулся к противнику. За эту тяжкую измену он вполне заслуживал эпитета «презренный» и самых жестоких и утонченных пыток.

Тем не менее он переступил порог с безмятежной улыбкой, так как знал, что в этот час у Санду Бугуша ему угрожала, самое большее, чашка турецкого кофе. Он поцеловал руку гостеприимной хозяйке, попросив прощения за неожиданное вторжение. С многозначительным видом потряс руку Тудору Стоенеску-Стояну. Присел на краешек стула и развернул на столе телеграмму так торжественно, словно председательствовал на учительском совете в канцелярии лицея.

Неуклюжий, волосатый, с густыми бровями и бритыми, отливавшими синевой щеками, он, казалось, задыхался в своем слишком узком воротничке. Даже подергал запонку и, засунув за воротничок согнутый указательный палец, слегка высвободил шею.

— Дело состоит в следующем!..

Он принял было официальный тон.

Но тут же поправился.

— Я отвлеку вас всего на пять минут… Разыскивая вас, я обежал галопом весь город, поскольку без вас, господин Стоенеску-Стоян, мы не можем принять решения по этому вопросу. А решать надо срочно.

— Мы, пожалуй, перейдем в гостиную, а вы оставайтесь тут… — предложила Адина Бугуш. — Или, может быть, в гостиную лучше пройти вам?..

— В этом нет необходимости, сударыня! — заявил директор. — Это вовсе не секрет. Напротив. Если мне одному не удастся, я прибегну к вашей помощи… Я получил вот эту телеграмму. Точно такую же получил и префект. В связи со смертью Теофила Стериу правительство решило объявить национальный траур. И в день похорон, то есть завтра, все школы будут закрыты, учеников соберут в общем зале, и кто-нибудь из учителей выступит с рассказом о жизни и деятельности великого усопшего. Конкретно, решено собраться в Центральном театре, а с докладом просить выступить господина Тудора Стоенеску-Стояна. Для этого у него есть все основания…

— Еще бы! — насмешливо подтвердила Адина Бугуш.

— Вот именно… Писатель. Друг великого усопшего…

— Еще бы…

— Глубокий знаток его произведений… Его жизни…

— Ну, еще бы!..

— Мы опасались лишь одного… Как бы он не уехал в Бухарест на похороны — для нас это было бы катастрофой. Вот я и поспешил лично… Вы согласны, господин Стоян?

— Ну, конечно! — еще раз с вызовом подтвердила Адина Бугуш. — О чем речь! Он просто обязан сделать это ради памяти Теофила Стериу, своего великого, любимого старого друга!.. Не так ли, господин Тудор Стоенеску-Стоян?

Адина Бугуш, слегка склонив голову набок, смерила его презрительным взглядом, в улыбке ее были и сочувствие, и вызов.

Комедия обещала быть куда более интересной, чем она ожидала. Дело оборачивалось прямо-таки театральным представлением. Завтра Тудор Стоенеску-Стоян будет выступать с докладом, вспоминать о своей дружбе с Теофилом Стериу, сочинять новые выдумки и повторять старые измышления.

А как только он кончит, она пустит по рукам письмо Теофила Стериу, хотя бы постфактум разоблачит самозванца и отомстит за свою исчезнувшую подругу Исабелу.

— Значит, вы согласны, господин Стоенеску-Стоян?

— Конечно! — согласился самозванец, лгун и лицемер, со странным вздохом облегчения. — Это моя обязанность перед памятью Теофила Стериу…

Тудор Стоенеску-Стоян имел в виду другую обязанность, о которой знал только он. Неожиданно ему предоставлялся случай искупить свою вину перед человеком, чьим именем он воспользовался, кого, пусть во сне, но пытался убить; перед его книгами, которые вот уже десять месяцев предавал.

Он покается публично. Оправдается перед самим собой.

Поэтому он с подчеркнутой решимостью повторил:

— Вы правы, госпожа Бугуш. Я намерен оплатить этот долг возможно более честно.

«Вот каналья! — подумала Адина Бугуш. — Он гораздо, гораздо более опасен и бессовестен, чем можно было себе представить! Как ловко он взвешивает каждое слово! Как осторожен в проявлении горя. Не заставляет себя упрашивать. Наверно, составил новый план мистификаций, ведь теперь уж можно не опасаться разоблачений. А завтра? Ну-ну! Поглядим, каков он будет завтра!»

Директор лицея сложил телеграмму. Сказал:

— В таком случае моя миссия окончена…

И собрался уходить. Санду Бугуш оставил его выпить кофе.

Адина не могла оторвать изумленного взгляда от мерзкого чудовища, которого завтра ждала расплата за долгие месяцы гнусной лжи.

А Тудор Стоенеску-Стоян, ничего не подозревая, задумчиво улыбался под ее взглядом, успокоенный и примиренный с собою. Да-да! Все оказалось простым и ясным. Снова простым и ясным. Объяснение, которое он обязан дать Адине, только откладывается. Завтра, после своей лекции, — он уже предвидел и предчувствовал это, — он подойдет к Адине: «Вы поняли, о чем я говорил? Поняли, что значило для меня нынешнее выступление?.. Вот это, и это, и это!..» Он расскажет ей все, и она не сможет не понять… Она поймет… Все, начиная от решения, принятого перед трехстворчатым зеркалом, от зыбучих песков, в которых он увязал все глубин и глубже, и кончая бесконечной цепью уступок коварному малодушию и соблазнам, вплоть до кровавых сновидений.

Высвободив шею, сдавленную узким воротничком, Статакиу повернулся к другу Теофила Стериу:

— Как случилось, что вы не поехали в Бухарест?

— Очень просто! — ответила вместо него Адина Бугуш. — В Бухаресте у Теофила Стериу довольно друзей, чтобы проводить его в последний путь: это и Юрашку, и Стаматян, и другие лица его круга. А здесь его некому оплакать… Кроме господина Тудора Стоенеску-Стояна, который и принес себя в жертву…

— Не понимаю… — признался директор лицея; забыв вынуть из-за воротничка палец, он растерянно глядел то на Адину Бугуш, то на Санду, то на Стояна.

— Завтра поймете, господин директор! — угрожающе пообещала Адина Бугуш, кладя ладонь на книгу, где таился приговор самозванцу, осуждавший его на позорное изгнание. — Завтра в этот час все поймут всё!

«Правду говорят про жену бедняги Санду Бугуша, — она и впрямь не в себе!» — подумал директор лицея. И улыбаясь, понимающе закивал головой, решив, что глупо оспаривать навязчивые мысли людей, если они страдают манией величия или преследования и не способны, по мнению медиков, полностью отвечать за свои поступки.

— Да-да! Разумеется. К завтрашнему дню господин Стоян приготовит нам сюрприз. А пока сделайте милость и дайте ему увольнительную. Мы отправимся вместе и составим программу…

— И все-таки ваша программа будет не полна! — намекнула Адина. — Возможен еще один сюрприз.

— Во всякой программе, сударыня, что-нибудь да упустишь!

Глава IV ДОХОДНЫЙ ПОКОЙНИК

Адина Бугуш поправила перед зеркалом шляпу, провела пуховкой по слегка подрумяненным щекам; внимательно вгляделась в свое лицо, чувствуя себя борцом перед решающей схваткой. Санду ждал ее, скорчившись на неудобном никелированном стуле, словно дрессированный медведь в витрине с хрупкими безделушками.

Именно так он и ощущал себя в этой комнате, чуждой его душе и привычкам.

— Тебе не сидится? — спросила Адина, глядя на него в зеркало. — Вот и я волнуюсь… Только по другой причине.

— Не то, чтоб не сиделось, Ади! Да и чего мне волноваться? В Тудоре я никогда не сомневался… Просто мы немного запаздываем.

— Никогда не бывает слишком поздно! — заверила его жена, стоя спиной и загадочно улыбаясь ему в зеркальном стекле. — Уверяю тебя! И самое главное, никогда не поздно для твоего друга.

Санду Бугуш поглядел на часы. Минутная стрелка показывала, что к началу выступления Тудора Стоенеску-Стояна они уже заведомо не поспевают.

А он терпеть не мог беспокоить публику, когда в переполненном зале уже погашен свет и все шикают на скрип шагов и невольно оборачиваются на светлый квадрат распахнувшихся дверей.

— Думаю, они уже начали…

— Меня куда больше интересует, чем это кончится. Так что пятнадцатью минутами раньше или позже — не имеет никакого значения! — зло рассмеялась Адина.

Санду взглянул на нее с любопытством.

Многого не понимал он в мыслях, заботах и беспокойствах Адины. Всю жизнь они разговаривали вот так, как теперь, обмениваясь словами и пытаясь понять друг друга через зеркало. Их всегда разделяло невидимое, но непроницаемое препятствие. Оно искажало их слова и мысли, охлаждало и разъединяло их, подобно тому как зеркало искажает действительное расположение предметов в пространстве.

Однако со вчерашнего утра Адина казалась ему еще более странной, скованной; намеки ее стали еще более таинственны. Он чувствовал, что нервы ее напряжены до предела.

И сказал без особой надежды получить объяснение:

— С тобой что-то происходит, Адина… Со вчерашнего дня ты настроена против Тудора. Что он тебе сделал? Именно теперь, когда бедному парню необходима поддержка друзей вроде нас, ты решила отравить ему жизнь?.. Я тебя просил. Думал, мы договорились. И на́ тебе!

Адина повернулась к нему лицом. Туалет ее был закончен. Прищурившись, она сверху вниз с жалостью посмотрела на него — вечную жертву ее самой, друзей, собственной доброты и доверчивости.

— Со мной действительно что-то происходит, дорогой Санди! И вот теперь, перед тем как идти слушать лекцию твоего бедного друга, я могу тебе об этом рассказать. Будет справедливо, если ты узнаешь об этом раньше других… Вот что со мной. Читай!

Она вынула из сумочки и протянула ему письмо. Прежде всего Санди прочитал на конверте адрес отправителя.

— Теофил Стериу? — спросил он. — Письмо от Теофила Стериу?

— Совершенно верно. Письмо от Теофила Стериу госпоже Адине Бугуш. По всей видимости — его последнее письмо… Не обязательно читать его целиком. Тебе будет интересно познакомиться вот с этим и с этим…

Адина нагнулась, чтобы сверху отчеркнуть ногтем нужные места. Затем, опершись об оконную раму, скрестила руки и стала ждать.

С первых же строк мертвенная бледность разлилась по лицу Санди Бугуша.

— Невозможно! — воскликнул он. — Это невозможно!

— Читай, пожалуйста, дальше! — с безжалостным спокойствием посоветовала Адина. — Ты убедишься, что это вполне возможно, и сам сделаешь вывод, как и отчего это стало возможным.

Санду Бугуш пробежал письмо от указанного места до конца.

Потом принялся читать начало.

— Невероятно… Не может человек позволить себе такое!..

— И все же нашелся такой, что позволил. И продолжает позволять: как раз в эту минуту он в присутствии целого зала не стесняется поминать «своего великого, дорогого, незабвенного друга…».

У человека с тюленьими усами опустились руки, он сидел, поникший, на никелированном стуле, осевший, как оседают, чернея лицом, снежные бабы под теплым весенним солнцем.

— Адина, но это же подлость!

— Совершенно с тобой согласна. Подлость и жульничество.

Письмо в толстых пальцах дрожало.

И выскользнуло на пол.

Санду тяжело нагнулся за ним; пробежал еще раз отмеченные места. Посмотрел дату, сопоставил в уме некоторые факты; стер со лба пот.

— Значит, ты получила его вчера и ничего мне не сказала?.. Знала со вчерашнего дня и не сказала мне ни слова…

В голосе его послышался укор.

Адине стало его жалко, она положила руку ему на плечо:

— Пожалуйста, прости меня, Санди… В первую очередь я поспешила известить Исабелу. Для меня это было самым важным! Принести радость в дом, где — я знаю — она давным-давно умерла. Я торопилась… Однако Исабела уже успела покинуть твой милый патриархальный город… Не оставила ни адреса, ничего; никому не известно, где она теперь… Так что эту добрую весть мне некому сообщить. Она пришла слишком поздно… Вернувшись, я решила сразу же заняться историей твоего дорогого друга… А тебе не сказала, — хотела поглядеть, что еще он позволит себе… И правильно сделала. Мое терпение вознаграждено. Если бы я сказала тебе, если бы ты знал об этом со вчерашнего дня, то не было бы сегодняшней лекции… А ведь это кульминация всего фарса! Не было бы лекции и не было бы сюрприза, который я ему приготовила…

Санду Бугуш поднял круглые, полные боли глаза тюленя, раненного в самое сердце.

— Какого еще сюрприза, Ади?

— Того, который он заслужил… Я видела программу… Доклад д-ра Стоенеску-Стояна. Потом антракт. Во втором отделении — чтение отрывков из произведений великого усопшего и дорогого друга. Ну, так вот! В антракте я пущу письмо по рукам, пусть его прочтут хотя бы два-три человека. Достаточно, если оно попадет в руки Григоре Панцыру или Хартулара!.. Или госпоже Благу!.. Уверяю тебя, сегодня же вечером, с первым поездом д-р Стоенеску-Стоян навсегда отбудет из твоего патриархального города, куда явился как авантюрист и мошенник, чтобы обмануть поверивших ему людей…

— Ади! Этого делать нельзя.

— Вот увидишь, что можно. Это мой долг перед Исабелой.

— Ади… Ты не должна этого делать!.. Это мерзко, пошло, театрально… Отдает водевилем и мелодрамой.

Адина, стоявшая скрестив руки, прислонившись спиной к окну, захохотала.

— А грубая мистификация Стоенеску-Стояна не отдает водевилем и мелодрамой?

— Это ничего не значит, Ади. Это не довод… Ни я, ни ты не можем так поступать. Представь себе! Это значит унизиться до его уровня…

— Ты его защищаешь? — спросила Адина, наклонив голову и глядя на мужа с искренней нежностью… — О, Санди, как ты добр и наивен! Все еще считаешь возможным его защищать? Ты настолько великодушен?..

Санду Бугуш встал. Взял ее за руки и в непроизвольном порыве близости, чего меж ними давно не было, заглянул ей в глаза.

— Я не защищаю его, Ади. Защищаю не его. А нас… Тебя и меня. Мы не можем пасть так низко. Я давно ни о чем не просил тебя, Ади! Мы давно уже стали чужими. Хоть и живем под одной крышей. Позволь мне просить тебя не делать этого. Завтра или попозже ты все спокойно обдумаешь и согласишься, что я был прав. Какой в этом прок? Какая польза твоей Исабеле от этой мести — как ты это называешь, — ведь и ей тоже было бы гадко? А какая польза нам? У меня есть для него более тяжкое наказание… Которое нас не унизит…

Адина глядела в сторону и пыталась высвободить руки. Но Санду держал их, словно железными клещами.

— Прошу, выслушай меня, Ади! Вот как я накажу его… Письмо останется у нас. О нем никто не будет знать. Никто. Даже Стоян. Пусть его продолжает свое… Такое прощение тяжелее любого наказания как раз потому, что даже он о нем не узнает… Мало-помалу мы откажем ему от дома, а он так и не поймет почему… Люди тоже ничего не узнают… Он будет появляться у нас все реже. Я буду держаться так, чтоб он понял — так надо. Через несколько месяцев он перестанет к нам ходить. Но будет избавлен от унизительных объяснений. И это, я думаю, даст нам право считать себя выше его… Не будет театральных эффектов. Просто и по-человечески. В память Теофила Стериу, в духе его человечных книг.

— Но ведь так только в книгах и бывает, Санди!

В голосе Адины Санду уловил колебание, готовность уступить.

— Возможно. А чем ты еще занимаешься в жизни, Ади? Будь уж последовательна. Снимай шляпу… мы остаемся дома.

Он неумело снял с нее шляпу, потому что был неловок даже в минуты нежности.

Чувствуя, что силы оставляют ее, Адина не противилась. На губах у нее застыла усталая, покорная улыбка.

Пропала охота мстить. Пропал и заряд энергии, — так всегда случалось с ней в этом гнусном городе, где господин префект Эмил Сава по-прежнему без помех занимался предвыборными и деловыми махинациями, господин полковник Джек Валивлахидис безнаказанно доводил солдат до дезертирства и самоубийства, а беднота предместий терпела беспросветные лишения.

Вот и она не сумела до конца осуществить жестокую месть, как много раз не успевала в делах добрых и человечных. Любые попытки были бесполезны. Все здесь было ей бесконечно чужим!

Санду стоял посреди комнаты, не зная, что делать. Шляпка Адины торчала на его кулаке, как на болванке в витрине шляпницы. Адина взяла у него шляпу. Кинула ее на кровать. Положила письмо в ящик письменного стола и повернула ключ.

— Что теперь?

— А теперь пойдем в сад, посмотрим, как там наши цветы. Это поинтереснее, чем слушать доклады нашего с Теофилом Стериу друга…

Однако ирония в его голосе звучала принужденно и грустно.

А в это время, стоя на эстраде в зале театра и кинематографа «Центральный», их друг Тудор Стоенеску-Стоян напрасно искал супругов глазами. Всю ночь он готовился к своей лекции-апологии. Перечел памятные страницы из произведений Теофила Стериу. Набросал на листке план. Очень краткий, ибо знал уже, что, независимо от систематического плана, все и так сложилось у него в сердце и готово излиться бурным потоком.

Он тянул с началом, ожидая появления друзей. В зале было две пустых ложи. Одна из них была Бугуша.

Глядя из-за занавеса, он время от времени вздрагивал, — вот, наконец, и они! Зал был набит битком. Весь город собрался здесь. Даже недавние друзья и оттого еще более непримиримые противники Эмил Сава и Атанасие Благу. Он видел, как они старательно отворачиваются друг от друга, лишь бы не поздороваться… Свирепость политических маневров в провинциальном, к тому же патриархальном городе приводила его в восторг. Он знал, предвидел, что речью своей сумеет укротить все то злое и осветить все то темное, что таится в сыром подземелье их совести. Он не чувствовал волнения!.. Удивлялся собственной уверенности, — настолько это не соответствовало его робкой и трусливой натуре. И это чудо свершилось за одни сутки.

Ночь, проведенная за чтением Теофила Стериу, сказалась на нем благотворно, укрепив и облагородив его дух. И теперь трепет вечности, которым были проникнуты страницы Теофила Стериу, он должен передать толпе, собравшейся в зале.

Однако в первую очередь он хотел говорить для Адины Бугуш и Санду Бугуша. Директор, оттягивая воротничок и астматически дыша, уже трижды заходил на сцену поторопить его. Балкон и галереи ломились от набившихся туда учеников. Стонали переполненные ложи и кресла партера. Толпа обнаруживала признаки нетерпения.

Только две ложи оставались пустыми.

Когда директор пришел в четвертый раз, Тудор Стоенеску-Стоян сдался. Он дал знак. Свет в зале погас. Занавес поднялся.

Эта речь и в самом деле осталась памятной для города и единственной в жизни Тудора Стоенеску-Стояна. Безо всякого искусства, лишь собственным волнением, искренним и глубоким, он привлек к себе сердца и тысячью незримых нитей связал их воедино. Взмахом руки он разделил все человечество надвое. На немногих, таких, как Теофил Стериу. И множество остальных, обыкновенных людей, вроде тех, что собрались в этом зале. Описал посредственность, суетность, тщеславие, боязнь трудностей, жалкую покорность и бессилие перед судьбой — с неподдельным смирением изобразив самого себя, как представителя этого великого множества. И по контрасту обратил мысли слушателей к жизни писателя, который, словно добродушный и мудрый великан, склонился над муравейником мелких судеб, все понимая и прощая. Даже голос Тудора Стоенеску-Стояна звучал сегодня иначе, чем всегда. А глаза все время обращались к пустым ложам в темноте зала. В какой-то миг он заметил две тени, проскользнувшие на свободные места. Ему показалось, что это они. Наконец-то!.. Он продолжал, обращаясь прежде всего к этой ложе: к друзьям, перед которыми, ради собственного спасения, должен был в этой лекции исповедаться полностью и до конца. На листок с планом он так ни разу и не взглянул. Не было нужды! Слова ему внушал вдохновитель более возвышенный, нежели четкий заранее продуманный план… Как пролетел этот час? Этого не знал ни он сам, ни толпа в зале, душою прильнувшая к его устам. Когда он кончил и зажегся свет, он не заметил ни мелькания хлопающих ладоней, ни платочков женщин, что украдкой утирали мокрые ресницы. Его глаза обратились к ложе, где, как он думал, сидели Адина Бугуш и Санду. Но из ложи ему хлопали Пантелимон Таку и какой-то пескарь. В чем дело? Что произошло? Почему они не пришли?

Он пожимал протянутые руки, не соображая, кому и что говорит. Но вот его подхватил за локоть префект Эмил Сава:

— Да вы, братец, феномен! Что же вы молчали?.. Это было из ряда вон… В вас, дорогой Стоян, пропадает оратор… выдающийся оратор!.. На следующих выборах мы пошлем вас в парламент, не сойти мне с этого места… Жаль, что нынче уже слишком поздно!.. Я уже связан словом, это спутало бы все мои расчеты…

Стоя в тесном коридоре, запруженном толпой слушателей, он пытался высвободиться из объятий префекта.

— Не спешите так… Постойте!.. Сначала вы должны мне дать ваше выступление для «Кэлимана»… Отдельный экземпляр я пошлю в Бухарест, в наш официоз… У вас есть текст?

— У меня ничего нет, господин Сава. Прошу вас, отпустите меня!..

— Вы ошибаетесь… Ошибаетесь, если думаете, что вам удастся от меня ускользнуть… Такого человека, как вы, я ищу в этом жалком городишке уже лет десять и все не мог найти. Человека, который с честью представлял бы нас и в центре, и в парламенте. Вместо всех этих немых и глухонемых мамелюков, которые для голосования припасают целую горсть белых шаров…

— Господин префект, пожалуйста, отпустите меня!

Вокруг них толпились учителя, адвокаты, пенсионеры; все влиятельные лица городка подошли поздравить оратора, который из скромности за целых десять месяцев и словом не обмолвился о таланте, которому в их патриархальном мирке нет равных. Некоторые, пробиваясь поближе, расталкивали толпу локтями. Сам префект непременно желал завербовать его на месте. Боялся выпустить из рук. Откажется он? Или все же согласится? Здесь были люди, которых обрадовало бы его согласие, но были и другие, которых бы оно огорчило, ведь тогда он стал бы для них политическим противником и опасным конкурентом.

Тудор Стоенеску-Стоян в замешательстве глядел на всех и никого не видел. Его мучил единственный вопрос: где Санду и Адина Бугуш? Отчего они не пришли? Что означает их отсутствие?.. Ведь это к ним, прежде всего к ним было обращено его искреннее, неподдельное чувство, его чистосердечное раскаяние…

— Да куда же вы так спешите, в конце концов? — допытывался префект. — Ведь и программа еще не исчерпана… Впрочем, после всего того, что вы сказали, чтение уже не представляет интереса… Вы затмили собой беднягу Стериу!..

И вдруг остановился, озаренный:

— А! Знаю… Теперь я понял, куда вы хотите бежать… Я заметил, в зале не было ваших дорогих друзей Бугушей!.. Хороши друзья!..

Эмил Сава торжествовал.

Отсутствие Бугушей было ему на руку. Решающим препятствием к вступлению Тудора Стоенеску-Стояна в партию была его дружба с Санду Бугушем. Пока он находился под влиянием этого наивного и сентиментального дурачка, не могло быть уверенности, что удастся перетянуть к себе этого парня, которому не было цены.

— Как видите, они не соизволили прийти — послушать вас!.. А пришли мы, — ничтожества, разбойники, перебежчики, предатели… Люди, лишенные благородных чувств!.. Хотите поскорее узнать, что случилось?.. Да ничего не случилось, уверяю вас. Точно так же, как ничего не случилось и с вашими приятелями Пику Хартуларом и Григоре Панцыру! По дороге сюда я видел обоих у «Ринальти». А Тави, который пришел позднее, рассказывал, что видел, как госпожа и господин адвокат Александру Бугуш, считали в саду гусениц, — точно так же господин Бугуш подсчитывает и оставшихся членов своей партии. Жалкий сброд!.. Значит, хотите сбегать и убедиться? Можете воспользоваться моим автомобилем…

Тудору Стоенеску-Стояну удалось, наконец, вырваться. Чтобы тут же задержаться снова и рассеянно выслушать мнение Иордэкела Пэуна.

— Мне очень понравилось, и я хотел вам об этом сказать, — как скромно вы обо всем говорили. Никаких намеков на дружбу с Теофилом Стериу. Никаких анекдотических воспоминаний. Это главное…

— Господин Иордэкел, прошу вас меня извинить. Мне нужно идти…

Иордэкел Пэун смотрел ему вслед с удивлением и симпатией. С каждым днем он все больше ценил этого нового жителя их патриархального города, кого даже он не сумел по-настоящему узнать. Обойти молчанием свою дружбу с Теофилом Стериу! А теперь, в тревоге забыв обо всем, спешит узнать, не случилось ли чего с его друзьями Бугушами.

Другой бы на его месте остался испить до дна пьянящий эликсир успеха: принимал бы поздравления, пожимал руки, небрежно отвечал на лесть.

На улице Тудор Стоенеску-Стоян заметил, что за ним идет Джузеппе Ринальти.

Держа шапку в руке, ученик зашагал рядом, стараясь попасть в ногу.

— Господин учитель… После вашего выступления мне стало совестно…

— Хорошо-хорошо, Ринальти! Отложим до другого раза.

— Не могу, господин учитель… Я должен признаться прямо сейчас… Я думал… Этой зимой я плохо о вас подумал… Помните, вы не нашли моих тетрадей?.. А сам я сделал еще хуже: рассказал об этом господину Григоре Панцыру… Потом, когда узнал, что успешно выдержал конкурс и осенью поеду в Италию, мне стало стыдно… Но не так, как теперь… Теперь я раскаиваюсь от всей души; лишь теперь я вас понял, господин Тудор Стоенеску-Стоян! Пожалуйста, простите меня…

— Хорошо-хорошо! Я прощаю тебя, Ринальти… Да тут и прощать нечего… Нас судит наша совесть. Мы сами себя прощаем, сами себя осуждаем.

— И еще я хотел сказать вам… Ваше выступление застенографировано и записано здесь, у меня в тетради. На всякий случай я изучил стенографию… Я с первых слов понял, что это будет редкое, необыкновенное выступление, которое надо сохранить… У меня была с собой тетрадь. Карандаш… Я записал все… Завтра вы может получить ваше выступление, переписанное начисто…

— Хорошо-хорошо, Ринальти… Оставим это!..

Наконец он нашел пустую пролетку. Вездесущую пролетку все того же Аврама, с двумя сменными клячами в упряжке и с шестью голодными ртами дома. Очистившись от грехов и угрызений совести, он чувствовал и видел мир по-другому. Он спешил к Санду Бугушу.

Санду принял его, отводя глаза и хмуря лоб. Он был во дворе. И завидев Тудора Стоенеску-Стояна, подошел к самым воротам, загораживая вход.

— Санди, дорогой, что случилось? — спросил Тудор с нетерпением, не замечая, что ему преградили путь. — Почему вас не было? Что это значит?

— Ничего… Мне подумалось, что ты и без нас можешь высказать то, что хотел сказать…

— Санду! Что-нибудь с госпожой Бугуш?

— Ничего. Как видишь, она в саду…

Он поглядел в сторону сада. Туда же поглядел и Тудор Стоенеску-Стоян.

Адина Бугуш, повернувшись к ним спиной, удалялась в глубь аллеи.

— Я хотел ей… Хотел вам сказать…

— Не сегодня… Как-нибудь в другой раз!.. — поморщился Санду Бугуш.

— Но мне нужно именно сегодня, Санди! Сегодня… Для меня этот день решающий!

— И для меня тоже он был решающим. Пойми, однако, что я не могу… не могу всегда быть к твоим услугам…

Тудор Стоенеску-Стоян отступил назад.

Самые странные и нелепые предположения приходили ему на ум; все, кроме единственно верного.

— Вы поссорились с госпожой Бугуш? Какие-нибудь неприятности?..

— Напротив… Мы сегодня ближе друг другу, чем вчера, чем позавчера, чем когда бы то ни было.

«Может, она рассказала ему, как я посягнул однажды на то, на что не имеет права посягать человек, когда речь идет о жене его друга! — подумал Тудор Стоенеску-Стоян. — Но отчего именно сегодня? Отчего именно теперь сообщила о его непоправимом проступке?»

Смиренным, виноватым движением он поднял руку, прося пощады:

— Дорогой Санди, ради нашей дружбы…

— Оставим нашу дружбу до другого раза, — резко оборвал его Санду Бугуш.

Но тут же спохватился — не слишком ли он суров — и, преодолевая брезгливость, смягчился:

— Прошу тебя, пойми, — сегодня я не могу никого видеть, ни с кем говорить, никого выслушивать… Я тоже кое-кого потерял!.. Я и Адина. Нам необходимо побыть одним.

— Именно в таких случаях и полезен друг…

Санду Бугуш глубоко заглянул ему в глаза.

— Я не выбираю друзей в зависимости от того, насколько они могут быть мне полезны… Не раздумываю об их полезности и не использую их…

— Но как раз это я и хотел сказать тебе, Санди! Потому и спешил. Спроси об этом у Эмила Савы. Я едва вырвался у него из рук.

— И напрасно! Вполне мог бы остаться у него в руках. Для тебя это была бы весьма полезная дружба. Очень советую. Не упускай случая.

Тудор Стоенеску-Стоян оперся рукой о стойку ворот. Как странно! Он-то ехал сюда, сгорая от нетерпения. Ему казалось, что надо бы поскорее. А теперь его благой порыв увял. Упал к его ногам, на землю, словно цветок, на который плеснули щелоком.

— И все же я не понимаю, Сандуле…

— А я и не хочу, чтобы ты понял. Так лучше…

Санду Бугуш сделал шаг назад. Нахмурившись, он глядел в глубь сада, где ждала его Адина. Тудор Стоенеску-Стоян понял, что на сегодня, по крайней мере, всякая попытка дружеского и братского примирения обречена.

— Тогда до свидания, Сандуле.

— До свидания.

Рукопожатие было вялым, холодным, равнодушным.

— Куда поедем, господин Тодорицэ? — спросил извозчик.

— Куда угодно, Аврам. В центр…

Но через несколько шагов он остановил пролетку. Ему были невыносимы цоканье копыт, грохот колес, скрип рессор.

Он сошел и продолжил путь пешком. Когда добрался до Большой улицы, народ выходил из «Центрального». Его с подчеркнутой любезностью приветствовали видные люди города, ему кланялись ученики, оглядывались вслед женщины и девушки-школьницы.

Чтобы избежать этого жестокого любопытства, он решил укрыться у «Ринальти». И попал из огня да в полымя: за столиком пескарей был полный сбор и шла жаркая дискуссия.

По тому, как при его появлении разговор внезапно прекратился, он понял, о ком была речь и что говорилось. Все еще раз поздравили его, толпой бросились жать руку, потеснившись, уступили место, не сводя с него заискивающих глаз. Он был героем дня! Смерть Теофила Стериу отодвинулась на второй план. На первом оказался «успех» Тудора Стоенеску-Стояна. Раскрылся талант, дотоле неизвестный; талант, который далеко не сказал еще последнего слова.

Григоре Панцыру вынул изо рта трубку и, откинувшись на спинку стула, сверлил его своими глубоко запрятанными под кустистые брови глазами.

— Я слышу о тебе что-то необычайное, Стоян! Все эти пескари утверждают, будто ты говорил возвышенно, несравненно, потрясающе и превосходно! Тави отправился в «Сантьяго» — не в Чили, не на Кубу, не на Гаити, не в Аргентину — в наш собственный, что на улице Молдовского Зубра, — заказать в твою честь праздничный ужин и там объявить тебя почетным гражданином града Митру Кэлимана. Префект будто бы приглашает тебя в порядке исключения тут же, как из пушки, вступить в партию. Может, он тебе и задаток дал? Для меня во всем этом кроется нечто непонятное. Прямо тебе скажу. Я этого не ожидал. Ты казался мне посредственностью… Что случилось? Откуда за одну ночь открылся в тебе этот божественный дар?

— Очень просто, господин Григоре! — с непритворной скромностью, сердечным тоном произнес Тудор Стоенеску-Стоян, радуясь возможности излить перед кем-нибудь душу. — Я был искренен. Говорил то, что чувствовал. А все остальное — обычные преувеличения…

— Был искренен? — проворчал Григоре Панцыру. — Говорил, что чувствуешь? Отсюда напрашивается вывод, что в остальное время ты не искренен. И обыкновенно говоришь не то, что чувствуешь… Как бы там ни было, я посоветовал бы тебе и впредь быть искренним и говорить только то, что чувствуешь. Вижу, это тебе больше на пользу! Однако такое объяснение меня не удовлетворяет… Не из-за искренности разволновалась вся эта шушера. Не ради такой малости зовет тебя в свою банду Эмил Сава. Ему вовсе не нужны люди, страдающие этим пороком. Пример Бугуша у тебя перед глазами!.. С тобой что-то иное, не могу понять, что… Объясни!

— У меня есть объяснение, господин Григоре! — заговорил голосом чревовещателя Пику Хартулар. — Мне вдруг пришла охота прочесть стих Эминеску. Помните?

Но над всеми — лицемера тонкий голос прозвучит;

Не тебе поет он славу — о себе самом кричит,

Славным именем прикрывшись…

Я не утверждаю, что Стоян сделал это нарочно, предумышленно и сознательно. Но именно этим можно объяснить энтузиазм наших друзей, присутствующих здесь. Они забыли, о ком говорил Стоян. Они забыли про Стериу. В памяти у них осталось только одно: как говорил друг Теофила Стериу. Это оскорбительно даже для самого Стояна. Намерения его были извращены, искажены, можно сказать, опошлены. Низведены с небесных высот на землю, дав пищу земным кривотолкам и выводам. Быть может, на потребу совсем уж земным расчетам. Чего вы хотите? Таков патриархальный город Санду Бугуша! Такие уж мы есть. Все низводим до нашего уровня. Герои кончились с Митру Кэлиманом…

Под свежим впечатлением пережитого в зале чувства, один из пескарей взял слово, проявив мужество и великодушие, не свойственные его натуре.

— Стих Эминеску здесь ни при чем, господин Григоре! Вы даже не захотели прийти послушать. А жаль! И ты, Пику! И нечего тогда так пошло, с насмешкой прохаживаться насчет того чувства, до которого возвысился наш Тодорицэ! И насчет его деликатности, господин Григоре! И насчет такта, Пику! Он ни разу не упомянул о своей дружбе со Стериу. Хотя мог бы. Ведь все мы знаем, как давно они связаны друг с другом при всей разнице в возрасте. Но он даже не вспомнил про это. Кто бы на его месте не согрешил? А Тодорицэ говорил, как безвестный поклонник об авторе книг, которые полюбились ему и запали в душу глубже, чем нам, здешней шушере.

— Ну и ну! — выпустил из ноздрей струю дыма Григоре Панцыру. — Каков гусь, а? Что, Пескаревич, и на тебя скромность напала? С каких, это пор и по какой причине? Вот уж и он стал красноречив! Разговорился. Чешет, как по писаному! Берегись, Стоян. У тебя уже целая школа последователей! А это небезопасно. Как бы завтра твои ученики не создали тебе конкуренцию и не понизили твоих акций у Эмила Савы, великого нашего главаря в делах политики и управления, местного представителя великого столичного нефтяного разбойника Иордана Хаджи-Иордана! Учти! По-дружески тебя предостерегаю.

Тудор Стоенеску-Стоян молчал, на губах его застыла горькая улыбка. С какой душой, для какого человека говорил, — и вот отклик!

Пику Хартулар взглянул на свои длинные пальцы, на камень перстня, на розовый лак ногтей. И сказал, ни к кому не обращаясь:

— Случай Стояна-Стериу напомнил мне высказывание одного французского писателя, уж не помню, кого именно. Может, Жюля Ренара, может, Капю, а может, всего лишь Вийи. Один из них сказал, что настоящая дружба и настоящий друг подобны картофелю. Они приносят доход, даже если закопать их в землю. В особенности после того, как закопаны в землю… Если это правда, тогда держитесь, дорогой Стоян! Вам угрожает головокружительная карьера. Стериу оставил вам недурное наследство, которое вы обязаны принять без всяких условий. Вы, по вашим словам, говорили с чувством? Великолепно! Но чувство и дружба, как и картошка, закопанная в землю, это капитал, который надлежит использовать… Не продешевите, когда будете торговаться с Эмилом Савой. Этот совет дает вам человек, имеющий опыт жизни в этом городе. Я вижу, вам везет на друзей. Живые или мертвые, они вас не подводят. Смотрели в прошлом году пьесу с участием Янковеску? Называется, если не ошибаюсь, «Le chien qui apporte»[58]. Возможен и другой вариант заглавия: «Le mort qui apporte». То есть «Доходный покойник»… Потому что бедняга Стериу — покойник что надо. Он не оставляет своих друзей, даже расставшись с бренным телом. Продолжает приносить им доход!.. Успех. Популярность. Всеобщее восхищение и любовь. Высокий балл в торговой книге Эмила Савы. Завтра-послезавтра — депутатское кресло… И многое другое! Все впереди. Все только начинается… Что, я вас обидел? Вы сердитесь? Уходите? Еще бы! От успехов вы стали вспыльчивы! Сожалею, что нет в вашей душе того невозмутимого спокойствия, которое было еще одним вашим симпатичным качеством, дорогой Тодорицэ.

Тудор Стоенеску-Стоян, потемнев лицом и сжав зубы, встал из-за стола. Поклоном, не подавая руки, он попрощался со всеми присутствующими.

И вышел, хлопнув дверью.

— Сдается мне, все мы порядочные скоты! — возвысил голос Григоре Панцыру, выбивая трубку о мрамор столика. — Все! То есть мы оба: я и ты, Пику! Вот и этому парню выпал счастливый день. Редкий день. День, когда он превзошел сам себя. А мы поспешили его отравить. Даже пескари на сегодня оказались человечнее нас. Они тоже превзошли сами себя.

— Но их заслуга не слишком велика, господин Григоре! — осклабился Пику Хартулар. — Они ведь слушали выступление Стояна. А мы нет. В их душах Стоян пробудил благородные чувства. А в нас их будить было некому. Следовательно, юридически, это можно считать смягчающим вину обстоятельством…

Он остановился, вспомнив с удовлетворением, что Адины Бугуш тоже не было. Значит, ее тоже не коснулось это дурацкое чувство, которое внушил всем своим слушателям Тудор Стоенеску-Стоян. Тем лучше!..

Вдруг его красноватые глазки настороженно сощурились. Все присутствующие, вслед за ним, поглядели в окно.

Там, на улице, обращаясь к Тудору Стоенеску-Стояну, красноречиво и энергично размахивал руками Эмил Сава. Тодорицэ, казалось, сопротивлялся его уговорам. Потом как будто заколебался. И под конец, видимо, уступил.

Префект подхватил его под руку. Потащил к автомобилю. Дверца захлопнулась, и шофер завел мотор.

— Ну, что я вам говорил? — торжествовал Пику Хартулар. — Ну не славный ли покойник Теофил Стериу? Просто курица, несущая золотые яйца! Он уже принес Эмилу Саве партийного оратора. А нашему Тодорицэ — первый купон… И это только начало!..

Глава V ПРИЧИНЫ И СЛЕДСТВИЯ

Для патриархального города у подножия Кэлимана вступление Тудора Стоенеску-Стояна в партию господина префекта Эмила Савы явилось важнейшим событием этой весны. Судя по живым откликам в местном официозе, оно знаменовало собою наступление новых времен.

В политической жизни этого богом забытого и властью заброшенного уезда кончалось время дилетантов с одной стороны и отчаянной погони за наживой — с другой. Старые кадры обновлялись свежими людьми с солидной научной подготовкой, деятельными и конструктивными.

В одном из номеров «Кэлимана», вышедшем в исключительно ярком, праздничном оформлении, были опубликованы: наверху первой полосы — заявление о вступлении в партию, подписанное выдающимся профессором, адвокатом, лектором, публицистом и другом великого Теофила Стериу; а ниже, на двух страницах убористого текста, — его блестящее выступление, застенографированное лицеистом Джузеппе Ринальти. Таким образом, для господина Эмила Савы, так же как и для природы, ничто не исчезло и не пропало втуне, в полном соответствии с законом сохранения энергии. Произошло лишь изменение формы. Сопровождавшееся, правда, достаточно странным и заметным извращением исходных намерений по мере их претворения в действительность, и начальных причин на пути к окончательным следствиям.

Заявление было написано просто, деловито и с впечатляющей скромностью.

Это был блистательный урок гражданской доблести.

Для устранения неизбежных подозрений в оппортунизме-карьеризме — так звучал варварский термин, введенный в моду эпохой — новый партийный активист заранее отвергал всякие посты, синекуры, представительство, миссии и, главное, повышения даже чисто символические.

Он вступал в партию бескорыстно, следуя внутреннему побуждению, благородному чувству долга, из желания содействовать своим скромным участием подъему благосостояния уезда и граждан, усыновивших его.

— Восхитительно! — одобрил господин Эмил Сава, хлопая Тудора по плечу. — Это произведет потрясающее впечатление. С самого начала ты заткнул этим канальям глотку! Пока что я ничего тебе не предлагаю и ты ничего не получаешь!..

Он помолчал, позвякивая в кармане связкой ключей. Каждый ключ символизировал одну из его многочисленных тяжких обязанностей и ответственных постов. Ключ от адвокатской конторы; от кабинета в префектуре; ключ находившегося еще в колыбели акционерного общества Voevoda, Rumanian Company for the Development of the Mining Industry, Limited, от канцелярии коллегии адвокатов; от Народного банка «Кэлиман»; от конторы недавно приобретенного поместья с виноградниками, парком, рыбными садками и княжеским домом; от множества сейфов! Он прослушал сперва эту приятную металлическую музыку — сладостный победный гимн своей жизни.

Затем улыбнулся, радуясь счастливой находке:

— То есть нет! Еще того лучше! Я тебе что-нибудь предложу, а ты откажешься! И твой отказ появится в газете. Это будет двойной удар. Primo[59], оппозиция лишится дара речи. Доказательство бескорыстия! Secundo[60], все наши партийные ребята увидят, что имеют дело не с конкурентом, выскочившим в последний момент, чтобы выхватить у них кусок из горла. Это будет тонкий намек кое-кому из моих оголтелых, что торговались из-за мест и заработка, словно перекупщики на толкучке… Но все это — пока. А дальше — положись на меня!.. Уж я знаю, когда придет время подкормиться!

Итак, пока что о вступлении Тудора Стоенеску-Стояна в партию как о значительном событии местной жизни было сообщено и через правительственный официоз в Бухаресте. В своем воскресном приложении тот же листок опубликовал лекцию-апологию, которую перепечатали затем и другие газеты, обсудила и отметила критика, назвавшая лекцию наиболее взволнованной и благородной оценкой жизни и трудов Теофила Стериу. При этом с тонким остроумием говорилось и о скромной провинциальной интеллигенции. О талантах, которые не стремятся к шумной известности и обходятся без апробации в литературных кафе. Тудор Стоенеску-Стоян служил тому ярким примером. Его путь от безымянности и безвестности был долог и тернист. Но, наконец, его признала и столица, где бывшие его товарищи по коллегии адвокатов столько лет путали его со всяческими Стоенеску, Теодореску, Стойкэнеску и Тудояну из телефонной книги.

А поскольку все было «пока что», он так же пока что взял на себя руководство газетой «Кэлиман». Изменил формат, завел новые рубрики и повел избирательную кампанию столь энергично, что единство, царившее за столиком пескарей, расстроилось. Увлекаемые течением, многие горожане, дотоле пассивные в политических распрях и осуществлявшие свое всеобщее, равное, тайное и обязательное избирательное право, следуя прихоти случайных симпатий или родственных связей, стали вступать в партию с коллективными манифестами.

Новобранец господина Эмила Савы вербовал под его знамена неожиданных сторонников.

Потирая руки или позвякивая ключами, господин Эмил Сава при всяком удобном случае высказывал свое восторженное удивление.

— В твоем лице, Тодорицэ, я обрел нечто необычайное. Я-то думал, у меня нос гончей. И нюх, как ни у кого другого в этом неблагодарном ремесле, которое зовется политикой… Между тем, не будь этого счастливого совпадения — смерть Стериу и твой успех в «Центральном», — плесневеть бы тебе в нашем городе долгие годы, а я так и не пронюхал бы, что ты за человек! Честное слово! И ведь Бугуш мне еще прошлым летом подсказывал, — так, мол, и так. А я его не послушал. Признаюсь тебе, уже одно то, что он так настойчиво тебя выдвигал, заранее настраивало против тебя… Много ли корысти может быть от друга Санду Бугуша? Этого наивного чудака?.. Потому что для меня бедняга Бугуш как был, так и остался совершенным болваном в политике. Рад, что ты сам в этом убедился…

Выслушивая эти оценки, Тудор Стоенеску-Стоян воздерживался от их одобрения или опровержения.

В их дружбе с Санду Бугушем наступило охлаждение. Они встречались. Пожимали друг другу руки. Безразличным тоном говорили о безразличных вещах.

Несколько раз его приглашали к обеду. Он не отказывался. Ни Адина, ни Санду ни словом не обмолвились о том дне, когда из-за их непонятного (для него) поведения отношения между ними расстроились. Не упоминали имени Стериу. Не вспоминал о нем и он. Стало окончательно невозможным признанье, которое когда-то готово было сорваться с его уст.

Уже в первую их встречу после этого невозвратимого дня, когда еще имело смысл, почтительно склонившись над охладевшими чувствами, попытаться рассмотреть их Спокойно, словно засушенные цветы гербария, — для всех троих момент был упущен. Им уже нечего было сказать друг другу. Каждый молчал, считая, что тем самым избавляет другого от мучительного сознания содеянного зла. А логика поступков, побудившая Тудора Стоенеску-Стояна добровольно отдаться под опеку господина Эмила Савы, все время напоминала ему один из первых романов Теофила Стериу, написанный в молодости, когда в настроениях писателя было еще много от романтики и пессимизма, Прежде чем он научился глядеть на жизнь с большей мягкостью и смирением.

В этом романе рассказывалась история одной легкомысленной девушки, наполовину виновницы, наполовину жертвы тяжелой драмы, последствия которой оказались непоправимыми. Выросшая в богатой семье, среди людей, пресыщенных земными и светскими удовольствиями, она переживала душевный кризис; умелое описание того, как этот кризис нарастал и углублялся, свидетельствовало о непревзойденной тонкости психологического анализа, уже тогда достигнутой Теофилом Стериу. И наконец, в ней пробудилось страстное стремление к жизни простой, безликой и незаметной где-нибудь в деревенской глуши, и потребность в такой же простой, скромной и безликой любви. Она была по горло сыта суетностью, среди которой жила. Поняла, что хочет тихой и спокойной семейной жизни, в этом ее счастье. Но все родные желали для нее совсем иного счастья. По собственным понятиям о счастье выбрали ей мужа, уготовили семейную жизнь… Все ее возражения, жалобы, слезные мольбы ни к чему не привели, разбились о непреклонную волю родителей и старших сестер, словно наткнувшись на запертые двери. И вот, романтичная и мстительная, после безуспешных попыток объясниться, героиня Теофила Стериу в ночь накануне венчания выходит ночью на улицу и отдается первому встречному. Утром возвращается с оскверненным телом и с отвратительной болезнью, от которой у нее потом всю жизнь будут гнить кости… Впоследствии Теофил Стериу отказался переиздавать этот роман. Находил его слишком мрачным из-за несовместимости с общепринятыми нормами человеческой жизни, где капитуляция — первое условие мягонького и тепленького счастья, для всех удобного, без патетических трагедий.

Но именно этим романом и жил теперь Тудор Стоенеску-Стоян, с его помощью пытался понять себя.

Он ведь тоже наткнулся на запертые двери, когда пришел к друзьям и протянул на ладони очищенное покаянием сердце. Подобно героине романа Теофила Стериу, которая, почувствовав тщету светских успехов, прониклась отвращением к корысти матримониальных расчетов и ужасом перед ложью жизни, грозившей поработить ее навсегда, — он тоже спешил к людям за пониманием и помощью, стремясь порвать с существованием, сотканным из тщеславия и неправды. Никогда прежде не испытывал он стремления столь высокого, столь несовместимого с его вялой и трусливой натурой. Он превзошел самого себя. А они, слепые ворчуны патриархального города, повернулись к нему спиной. Посмеялись в ответ. Даже Адина Бугуш, даже Санди не почувствовали, каким чувством пылал он в тот день, Григоре Панцыру и Пику Хартулар встретили его насмешкой; и вот составился коварный заговор, выбивший у него опору из-под ног и бросивший в объятия Эмила Савы.

Так же, как героиня Теофила Стериу, он из ненависти, отвращения и мести предложил себя первому встречному. Зло проникло ему до мозга костей. Но, по крайней мере, он знает, чего ждать от Эмила Савы. Делается предложение. Идет торг. Назначается цена!.. Но ни об этом торге, ни о купле-продаже ни разу не упомянули ни Адина Бугуш, ни Санду. Всякий раз, как он начинал объясняться, пытаясь провести их тем извилистым путем, который кончился для него мерзкой капитуляцией, они только пожимали плечами, мрачнели и заговаривали о другом.

И горит от нестерпимого жара в горле, и разверзается в обескровленном сердце бездна всякий раз, стоит только подумать об Адине Бугуш, увидеть ее, услышать ее голос или припомнить, вздрогнув, какой-нибудь жест, улыбку, гибкое тело, болезненный взгляд из-под длинных ресниц. Об этой муке, жестокой и сладкой, не знает никто. Никто не подозревает. Неизбывная боль рвет его тело, словно всаженный по рукоятку нож, — боль физическая, от которой темнеет в глазах и приходится вдруг опереться о стол, схватиться за спинку стула или за стену.

До сих пор он ничего подобного не знал. Даже не верил, что такое бывает.

Он подстерегает ее в часы прогулок. Холод и презрение в ее взгляде унижают его. Он чувствует, как у него разливается желчь, когда на той же улице появляется Пику Хартулар, наверняка шпионящий за ним и распространяющий одному ему известные подлые измышления. А он, ненавидя и его, и всех и вся, пытается забыться и все глубже погрязает в лихорадочной деятельности на поприще политического борца бок о бок с господином Эмилом Савой.

Он произносил речи, писал статьи. Все они — и речи и статьи — мало чем отличались от жалкого лепета его литературных дебютов, напечатанных когда-то в безымянных изданиях, которые он старательно прячет в потайной ящик. Все, что он имел за душой нетривиального, доброго и благородного, он исчерпал за один раз, выступив в «Центральном».

Но ни сограждане, ни господин Эмил Сава этого не замечали. Одного имени его было достаточно, чтобы придать вес пустой фразе, колорит — пошлости, живость — вялому разглагольствованию.

С болезненным и извращенным удовлетворением Тудор Стоенеску-Стоян внимательно следил за самим собой, за тем, как добивается успехов, которых не искал. В эти минуты он как бы мстил всему тому, чем когда-то хотел быть и в чем жизнь ему отказала; мстил всем тем, кто его оттолкнул, от него отвернулся.

Теперь ему не надо было никого мистифицировать. Своей значительностью он был обязан не мнимой дружбе и близости с Теофилом Стериу. Но лишь самому себе. Тому, что люди и господин Эмил Сава ждали от него самого! Той зависти, восхищению, даже ненависти, которые внушал он сам. Взоры всех были устремлены на него. Жизнь улыбалась ему улыбкой мерзкой и жестокой — но улыбалась. И не требовала от него героических усилий, вроде тех впустую растраченных благих намерений и смелых решений, которые увядали, не успев расцвесть. Ему достаточно было плыть по течению.

В лице господина Эмила Савы судьба послала ему непревзойденного, ловкого и расторопного режиссера. «Со мной никто не пропадет!» — говаривал этот искусный полководец, умевший поднять дух своего войска, будь то перед лицом усиливающихся нападок или в предвидении очередной измены. И никогда не бросал слов на ветер. Выборы закончились полным разгромом оппозиции.

Моральная сторона успеха была целиком заслугой Тудора Стоенеску-Стояна. Поэтому он шагал по улице уверенно и даже дерзко, скрывая под маской дерзости опустошенность души. «Вы не хотели, чтоб я стал таким, каким я хотел стать? Так вот я такой, какого хотели вы! Плоть от плоти вашего патриархального города!»

Был лишь один человек, перед которым он чувствовал себя неловко.

Даже не человек. Человечек!

Сын содержателя кафетерия-кофейни, ученик Ринальти Джузеппе, который унижал его самолюбие и продолжал это делать снова и снова.

Лауреат римского конкурса и будущий стипендиат итальянского правительства с раздражающей невинностью продолжал верить, что обидел своего учителя. И не упускал ни одного случая, чтобы еще и еще раз не испросить прощения. Осмеливался даже выражать сожаление, что такой писатель и оратор дал вовлечь себя в политику, в предвыборную борьбу, когда его ждали куда более великие свершения.

— Я говорю с вами не как ученик с учителем! — уверял его Ринальти Джузеппе, шагая рядом и пытаясь идти в ногу. — Такого я бы себе не позволил. Я говорю, как почитатель с писателем… Я переведу на итальянский ваш первый роман. С предисловием Габриеле д’Аннунцио. Когда я доберусь до Италии, то первое паломничество совершу к нему. Я написал ему второе письмо, и он снова ответил мне. В своем письме я послал ему перевод вашего выступления. Он порадовался моему успеху, порадовался тому, что я узнаю мою настоящую родину… Пишет, что большое счастье иметь такого учителя, который произнес столь душевную и человечную речь. Я покажу вам письмо…

Из томика Цицерона, спрятанного на груди под лицейской курткой, он достал послание с родины.

Тудор Стоенеску-Стоян, вздохнув, пробежал письмо глазами.

Да, этот человечек следовал за ним неотступно. И кровь бросалась Тудору в лицо при мысли, что в припадке мелкой злобы сам чуть было не лишил его единственного смысла в жизни. Вот как, менее чем за год, обернулись дела. Стоило ему сделать шаг, стоило кого-нибудь встретить, — как острые когти угрызений совести вонзались ему в сердце. Даже по отношению к Иордэкелу Пэуну он оказался подлецом.

Разве он не был теперь сообщником Эмила Савы в его преступных деяниях? Разве не он доказывал в одной из статей, что город только выиграл от продажи бесплодного, иссохшего Кэлимана, перешедшего в собственность нефтяного акционерного общества «Пискул Воеводесей»? Иордэкел Пэун никогда ни у кого ничего не просил. И когда единственный раз обратился к согражданам, то сделал это ради их блага, ради радости их очей, предлагая им засадить бесплодные склоны лесом, вернуть холму облик времен гетмана Митру. Дело было сделано. Деньги собраны. Составлена программа великого праздника леса. Но господин Эмил Сава хотел иного и решил по-своему. Сегодня Кэлиман принадлежит его акционерному обществу и Иордану Хаджи-Иордану, великому финансовому разбойнику из столицы. И Тудор Стоенеску-Стоян чувствует, какой усталой, вялой и холодной становится мягкая ладонь старика, когда он протягивает ему руку при встрече.

Ученик Джузеппе Ринальти сложил письмо, спрятал его в твердую обложку латинской книги и, прежде чем проститься, непременно захотел упомянуть еще одну подробность, для него весьма важную:

— Я показал его и дяде Карло! Он был рад необычайно. Ах, господин Стоян, дядя Карло совсем другой человек. Не подумаешь, что в его жилах течет та же кровь, что и у отца. Он уже три раза побывал в Италии. Купил себе в Падуе дом. Там он хочет поселиться в старости… И дети его, мои кузены, учатся на родине… А я всего этого и не знал, мне даже в голову такого не приходило, господин Стоян! Слишком это прекрасно!

Джузеппе Ринальти ожидал, что учитель выразит удивление или хотя бы проявит интерес.

Но Тудор Стоенеску-Стоян вздрогнул от колющей боли в сердце. Он ничего не слышал, ни к чему не выказал интереса. Еще не видя, почувствовал, что приближается Адина Бугуш. Она была где-то тут, близко. Вот-вот появится в конце улицы — здесь или в том конце. И он не будет знать, что делать — остановиться или пройти мимо с притворно-озабоченным видом.

— Я надоел вам, господин Тудор Стоенеску-Стоян? Но осталось совсем недолго ждать. Осенью вы окончательно избавитесь от меня. И вы, и синьор Альберто…

Ученик удалился, сквозь куртку прощупывая на груди твердую обложку книги с двумя письмами Габриеле д’Аннунцио.

Он повернул к площади Мирона Костина. Там, на заросшем лопухами пустыре, который вплоть до прошлой зимы по праву считался самым подходящим местом для мусорной свалки и кладбищем для собак, кур и кошек, — теперь пять десятков чернорабочих: каменщиков, плотников и каменотесов — возводили здание Административной Палаты. Это тоже было знамением времени и победой господина Эмила Савы! Вот уже двадцать лет то и дело составлялись туманные проекты; ассигновались неопределенные суммы; перед каждыми выборами все партии давали в своих манифестах неопределенные обещания насчет закладки первого камня. Дело оставалось за предприимчивым человеком! Господин Эмил Сава за месяц добился того, над чем другие безуспешно бились два десятка лет. Он выхлопотал в центре первые фонды, укрепив тем самым в уезде шаткое положение правительства, на скорую руку составленного из колеблющихся осколков других партий. Он лишил оппозицию наиболее эффектного из пунктов программы городского благоустройства. На неопределенные манифесты ответил лесами, возведенными на строительной площадке за какую-нибудь неделю. Причем, в соответствии с его давней и проверенной тактикой, «удар» был и на этот раз «двойным».

Он осуществил хозяйственное мероприятие, открыл эру конструктивной деятельности правительства. И в то же время включил в чрезвычайный фонд работ и цену Кэлиманова холма. Три миллиона, вырученные за его овраги и колючки, были преподнесены как дар от филантропического общества «Voevoda, Rumanian Company».

Таким образом, Палата была обязана своим созданием не столько помощи со стороны министерства, сколько прямой деловой инициативе господина Эмила Савы. Еще раз на деле подтвердились точные расчеты человека, позвякивавшего в кармане связкой ключей, символизировавших его многочисленные обязанности, должности и интересы.

Упрямые клеветники вроде Григоре Панцыру и Пику Хартулара могли себе сколько угодно злословить за столиком пескарей; вчерашние товарищи, наивные недоумки вроде Атанасие Благу и Санду Бугуша могли высказывать свое негодование кому угодно, если у того было время их слушать. Административная Палата вырастала у всех на глазах, и ее открытие будет означать для господина Эмила Савы славное увенчание политической карьеры, посвященной благу общества.

Одинаковым сюрпризом и для синьора Альберто, и для его сына Джузеппе явилось то, что строительство привлекло в город одного из Ринальти, возродившего старые фамильные традиции.

Этот Ринальти, по имени Карло, принадлежал к той родовой ветви, которая была отлучена от ремесла содержателей кафетериев и кофеен, поскольку дело, согласно предсмертной воле основателя династии Джузеппе I, передавалось от отца к старшему сыну. Потомки без права наследования разбрелись по разным уголкам страны. Перепробовали, одни с большим, другие с меньшим успехом, самые различные занятия, как, например, братья Роветта из Ясс, основавшие торговлю ножами и охотничьим оружием, известным по всей Молдове. Что касается Карло, то он вернулся к ремеслу предков. Строил общественные здания, вокзалы и гостиницы, достигнув, наконец, той цели, ради которой появился в свое время на румынской земле его бродяга прадед с гарибальдийской бородкой и оравой отпрысков.

Репутацию свою он приобрел в иных краях. Там же получил и образование. Он не был знаком ни со своим двоюродным братом, ни с племянником. Когда он в первый раз зашел в кафетерий «Ринальти», в волнении разобрав надпись на источенной дождями и изъеденной ржавчиной вывеске, то с болью в сердце сразу уяснил себе пределы честолюбия, удовлетворявшие синьора Альберто. И с тем большей радостью принялся поощрять стремления Джузеппе-младшего.

С тех пор не проходило и дня, чтобы лауреат Римского конкурса не забежал на площадь Мирона Костина, где Карло Ринальти школил армию чернорабочих, каменщиков, облицовщиков и плотников с немилосердием надсмотрщика на галере. Не потому, что под его черной бархатной курткой скрывалась душа еще более черная. По природе отзывчивый и щедрый, он был страстным охотником — стало быть, человеком открытым, любившим пошутить. Однако в контракте, учитывавшем нестабильность правительств, предусматривались прямо-таки американские сроки окончания строительства; приняв законные меры предосторожности, господин Эмил Сава постарался надежно обеспечить себе банкет и торжества по случаю открытия, не желая и кусочка пирога уступить какому-нибудь недостойному наследнику.

Синьор Карло увеличивал ставку рабочим, оплачивал вдвойне работу в праздничные дни, выдавал высокие премии за скорость. Изо дня в день следил за успехами стройки с тем же вниманием и страстью, как за последними сообщениями на последних страницах столичных газет.

Он страдал в дни правительственного кризиса, торжествовал, когда остроумный ответ с министерской скамьи лишал дара слова подавшего запрос депутата. И Джузеппе научился узнавать по его настроению колебания политического барометра. Он умел предугадать их заранее, ибо сам поневоле стал прилежным читателем парламентской рубрики «В последний час».

Тем сложнее и забавнее кажется ему теперь жизнь в этом втором его отечестве, где даже триумфальные арки не прочнее крема на пирожных синьора Альберто.

Сегодня причин для беспокойства не было.

Судя по температурному листку правительства, у дяди Карло не было повода изрыгать на чернорабочих-цыган и своих соотечественников-каменотесов патетические проклятия на языке божественного Данте.

Так оно и оказалось. Дядя встретил племянника радостным возгласом со строительных лесов и показал, где лучше взобраться наверх. Его бархатная куртка, волосы, усы, туфли и кожаные гетры были покрыты красной кирпичной пылью. Таким образом и он в чем-то уподобился тому материалу, с которым работал. За исключением каракуля курчавых волос — наследственной приметы династии Ринальти — у синьора Альберто и синьора Карло не было ничего общего. Один был пухл, бесцветен, с расплывшимися, словно из жидкого теста, чертами лица и сонными от вечного бдения за стойкой глазами; другой — крепок и энергичен, с резкими чертами и проницательным взглядом строителя и охотника. Было совершенно ясно, что он не стал бы делить человечество согласно заказу — вермут-сифон, цуйка, кофе турецкий, шприц или штрудель с яблоками.

— Что с тобой, Джузеппе, малыш? — спросил он с доброжелательной улыбкой.

— Я получил письмо от Габриеле д’Аннунцио. Он пишет, что ждет меня. Хочет поглядеть, каков я с лица, дядя!

— Боюсь, он будет слегка разочарован… У тебя в лице еще много чего от Альберто. Но это пройдет… Уже заметны кое-какие признаки перемены.

Взяв племянника за подбородок выпачканными в кирпичной пыли пальцами, он осмотрел его лицо взглядом специалиста, который, взглянув на контуры стены, еле видной из-за лесов, может представить себе всю кладку в окончательном виде. Закончив осмотр, он разразился потоком приказаний, понуканий и брани по адресу цыган, которые, укрывшись в тенечке, покуривали цигарки, скрученные из гигиенической бумаги. И вдруг замолк, следя внимательным глазом охотника за сценой, которая его необычайно заинтересовала.

— Джузеппе, что это там за женщина в черном платье?

— Это госпожа Адина Бугуш. Весьма незаурядная особа, которая, по слухам, чувствует себя здесь изгнанницей…

Адина своей обычной медлительной кошачьей походкой шла через площадь.

— А вон тот тип?

— Господин Тудор Стоенеску-Стоян. Учитель, лектор…

— Знаю-знаю! Писатель, романист… Мне о нем уже все уши прожужжали…

Тудор Стоенеску-Стоян наискось пересек дорогу Адине Бугуш. Поклонился. Сделал нерешительное движение, словно собираясь остановиться. Но женщина прошла дальше.

— А тот… Коротышка, с ранцем на спине?

— Господин Пику Хартулар. Адвокат, чрезвычайно проницательный и остроумный, которого многие боятся.

Пику Хартулар, наполовину скрытый стволом ветвистой липы, казалось, был поглощен чтением газеты, прячась за ней, как за ширмой.

Взгляд его, потерянный и лихорадочный, блуждал, однако, далеко по-за газетным листом.

— А зачем это тебе, дядя? — удивился Джузеппе.

Карло Ринальти не стал делиться своими мыслями.

— Так, низачем… Надо же и мне познакомиться кое в кем из персонажей вашего города…

Он пребывал в задумчивости, пока все не исчезли из виду. Адина Бугуш повернула на Большую улицу. Тудор Стоенеску-Стоян обходным путем — в клуб и редакцию «Кэлимана». Пику Хартулар выбрался из-за липы и отправился в кафетерий «Ринальти» прочесть, теперь уже на самом деле, о последних политических событиях на последней странице газеты.

Эта сцена повторялась изо дня в день всю неделю. А может быть, и больше.

Всего неделю наблюдал ее Карло Ринальти. Но своим охотничьим взглядом успел уловить движения и взгляды подстерегавших друг друга мужчин и отчужденное безразличие женщины. Все это напоминало ему ситуацию, знакомую опытному стрелку. В подобных обстоятельствах, забывая про осторожность и теряя чувство самосохранения, легко попадают под выстрел тетерева, оленя, козлы и прочая лесная дичь, если прежде, чем получить пулю или заряд дроби, не успевают подраться между собой и сами уничтожить друг друга.

— А теперь, возвращаясь к нашим делам, Джузеппе, могу тебе сообщить… Я договорился с Антонией. Вчера получил от нее ответ. Я хочу, чтоб она повидала тебя, познакомилась со своим племянником. Так что на каникулы ты на неделю съездишь в Бухарест!.. Да и мальчикам моим пора возвращаться домой… Что касается экипировки для поездки в Италию — за этим у нас дело не станет…

— Спасибо, дядя…

— Ладно, ладно! Меня благодарить нечего. Я делаю это не для тебя. Для деда Джузеппе. Думаю, теперь он тоже не стал бы настаивать, чтобы ты сделался содержателем кофейни и занял за стойкой место Альберто…

— Дядя…

Но Карло Ринальти его уже не слышал. Расставив ноги в красных от пыли гетрах, он без видимых причин вдруг разразился залпом звонких проклятий, просто потому, что только таким заменителем бича можно было подвигнуть цыган-чернорабочих выплюнуть изо рта окурки и на пять минут включиться в состязание на побитие рекорда скорости в беге вверх-вниз по гибким деревянным мосткам, с грузом кирпича за спиной, подобно рабам Хеопса.

Глава VI ВОЗВРАЩЕНИЯ И ОТЪЕЗДЫ

Старуха Лауренция Янкович пробудилась от своих снов.

Раскрыла потускневшие от слез глаза, — кругом густой мрак. Напряженно прислушалась. За окном бушевала гроза, барабанил по стеклу дождь, шелестели на ветру листья, а ей снова и снова снился все тот же сон. Вдруг послышались долгожданные шаги, негромкий стук в дверь и знакомый голос, зовущий ее. Но, как всегда, это был всего лишь мучительный самообман. Да зловещий стон дождя в ночи.

Вздохнув, она опустила голову на подушку. Закрыла глаза. Задремала.

Сколько времени прошло? Мгновение? Час?

Вздрогнув, она проснулась во второй раз. На этот раз с томительным, словно наваждение, чувством, будто там за дверью, сквозь дождь, ветер и ночь, к ней ищет дорогу чудо, которого она так долго ждала. А шаги и впрямь приближались. Слух ее отчетливо различал их в шуме непогоды. Она прижала к тощей груди иссохшую руку. Голова ее поникла, — словно сук, сломанный стихией, что сотрясала за окнами ветки ореховых деревьев. Господи, к чему эта пытка надеждой, второй раз за одну ночь? Она знала, что последует дальше. Стук в дверь, она спросит, кто там, и услышит знакомый ответ, а когда поспешит к двери — ее встретит тьма, пустота и ветер. Все точь-в-точь, как в каждом сне.

И все-таки шаги приближаются. Вот они скрипят по песку дорожки, что ведет к дому. Теперь — под окнами, и замирают на единственной каменной ступеньке перед дверью. Незнакомый кашель. Затем негромкий стук.

Раз, два, три. Все в точности, как во сне.

— Кто там? — в изнеможении простонала она, задавая свой еженощный вопрос.

— Я! — ответил чужой голос. — Я! Открой!

Старуха протерла глаза. Не выбежала на середину комнаты, спеша к двери, как бывало во сне. Слишком чужой был этот голос! Может, это всего лишь наваждение, только еще более жестокое, чем прежде?

— Да открой же, наконец! — повторил голос, уже в сердцах. — Я это, какого черта?!

— Постой, засвечу, Ионикэ… Не уходи, Ионикэ, не уходи!..

Руки ее тряслись, нащупывая выключатель.

Тряслись, отодвигая засов.

Через порог вместе с дождем и ветром ввалился долговязый мужчина, в черном прорезиненном плаще и надвинутой на глаза кепке.

Он остановился, жмурясь от яркого света. Отвратительно воняло мокрой резиной; струйки воды потекли по половику, на котором, играя, ползал когда-то настоящий Ионикэ, с фотографии Лауренции Янкович. Старуха глядела на него, окаменев, расширенными от страха глазами, с полуоткрытым ртом и повисшими как плети, руками под наброшенным на плечи платком.

Незнакомец стащил с головы кепку, швырнул ее на стул и ухмыльнулся:

— Хорошенький прием! Я ждал большего, старушка!

— Ионикэ… — пролепетала Лауренция Янкович. — Это и впрямь ты?

— Вроде бы. Хотя в документах, при нужде, можно назваться и по-другому…

Ухмылка его на миг смягчилась в улыбку — грустную улыбку усталого человека. И только увидев эту улыбку, старуха кинулась ему в объятия, цепляясь жадными пальцами, ощупывая и прижимая к себе.

— Ты, Ионикэ? Ты, Ионикэ… Ты?..

Пока старуха обнимала его, ощупывала, душила в своих объятьях, — мужчина не двигался.

Сидел, хмуро вглядываясь через плечо старухи в невидимую точку за ее спиной.

— Ну, все! Будет тебе! — проговорил он, отстраняясь. — Побереги слезы до утра. Чего-нибудь поесть найдется?

Инстинктивно глаза его направлялись в ту сторону, где когда-то стоял шкаф с вареньем и леденцами для маленького Ионикэ. Шкафа не было.

— Я вижу — тут перемены! — продолжал мужчина, поворачиваясь в своем шуршащем резиновом плаще, чтобы взглянуть, нет ли других изменений.

— Много лет прошло, Ионикэ… Много чего переменилось. И люди изменились. Шкафа нет, я переставила его в переднюю. У меня нынче квартирант строгий. Две комнаты сдаю, и с питанием. Уж я ждала тебя, ждала! А тебя все нет и нет — вот и спальню твою тоже сдала. Чтобы скопить денег на черный день.

Мужчина снова ухмыльнулся — с презрением и горечью.

— Скопить денег? Все та же песня. Да для кого копить-то? Для чего?

Затем, сняв плащ и ища, куда бы его повесить, напомнил:

— Я уже сказал, — есть хочу. Не надо резать для меня самого жирного барашка. Обойдусь куском холодного мяса и брынзой…

Лауренция Янкович все еще терла себе глаза. Прошла на кухню. Пошарила на полках, заглянула в горшки. Вернулась. Бросила украдкой беспокойный взгляд на незнакомого мужчину, сидевшего на краю кровати. Незнакомец уставился в пустоту. Чужим было худое костистое лицо, ожесточенный взгляд, кустистые брови, тонкие губы и крепко сжатые челюсти. Ее Ионикэ выглядел иначе, и голос у него был другой!

— Все еще держишь служанку? — спросил мужчина, подняв невидящие глаза.

— Как всегда… Девчонку из деревни. Все больше из-за жильцов. В бывшей кладовке спит. Разбудить? У тебя много вещей?

— Пускай спит. А жилец дома? Тоже спит? Я видел, у него там темно.

— Нынче вечером его не будет… Завтра вернется. Они с господином Эмилом Савой уехали в Пискул Воеводесей.

— Тем лучше! — объявил Ион Янкович. — Стало быть, мы одни?

— Да, Ионикэ. Одни. А ты чего спрашиваешь?

— Просто любопытно! — отрезал мужчина. — Так как насчет поесть?

— Я поставила подогреть молоко. Подумала — тебе лучше чего-нибудь погорячее.

— Правильно подумала!

Как странно и холодно говорил с ней этот чужой Ионикэ! Лауренция Янкович опустила голову, пряча слезы. Придумала себе работу на ночном столике, где стояла фотография другого, настоящего Ионикэ. Делая вид, что протирает стекло, прижала портрет к своей слабой груди. Затем постелила скатерть, принесла тарелки, налила горячего молока, нарезала холодного мяса. Тем временем вновь пришедший быстро подошел к двери внешней прихожей, резко распахнул ее и, обшарив взглядом дождливую мглу, снова захлопнул. Так же стремительно распахнул дверь, которая вела из дальней прихожей в кухню. Успокоенный, вернулся на место, улыбаясь и насмешливо качая головой: «Чушь собачья!» Старуха, опустив руки, глядела, ничего не понимая, и ждала. Мужчина уселся за стол и начал есть. Какие громадные волосатые руки! Что за страшная грязная рубашка, с манжетами без запонок! Разве так учила она есть своего Ионикэ? Разве так учила одеваться? А лоб, который показался ей таким высоким, — всего лишь ранняя лысина. Лауренция Янкович не осмеливалась спросить у сына, откуда он приехал, почему явился среди ночи, когда не бывает поездов, сколько пробудет; а может, останется насовсем?

Спросила только, не выпьет ли он черного кофе: она в момент приготовит на спиртовке.

— Черный кофе? — засмеялся мужчина (старуха заметила, что у него недостает двух зубов, а остальные черные и гнилые). — Ничего такого не требуется. Мне и без черного кофе не уснуть!

Он поковырял спичкой в зубах. Высморкался в грязный, скомканный платок. Потом долго осматривался вокруг, откинув голову на спинку стула. Что-то проблеснуло в глазах. Суровое, напряженное лицо смягчилось. Он поднялся и шагнул к старухе, внезапно протянув к ней свои громадные волосатые руки. Лауренция Янкович отшатнулась, охваченная нелепым и оскорбительным для ее материнского сердца страхом. Ее пронизала чудовищная мысль, что эти руки тянутся к ее горлу, чтобы задушить ее. Но он в мимолетном порыве нежности только обнял ее слабые опущенные плечи.

— Бедная, бедная моя старушка! — глухо проговорил сын, неловко погладив это крохотное тело, содрогавшееся от рыданий. — Совсем седая стала!.. И вроде даже ростом поменьше… Нечего сказать, преподнес я тебе сюрприз, а? Ждала меня? Верила, что я жив?

— Да, Ионикэ… А ждать я тебя каждую ночь ждала… Ты так и пришел, как я ждала… Сначала стукнул в дверь… Сколько раз я кричала во сне: «Это ты, Ионикэ? Подожди, Ионикэ, не уходи!..» Но ты всегда уходил раньше, чем я отворю дверь…

— Бедная, бедная старушка!.. Ну, вот я и пришел. Постучался, вошел, ты увидела меня, я тебя… Теперь можно и уходить.

— Что ты такое говоришь, Ионикэ? Как это уходить? Когда?..

— Хватит! — отрезал мужчина и отстранился, словно стряхивая ее с себя. — Не будем говорить об этом… Не время реветь и нежничать… Спать хочется, целую неделю ночами шел, только ночами, чтобы успеть повидать тебя, пока не сгинул невесть где, неизвестно на сколько. Это было неосторожно. Но мне надо было тебя повидать, старушка. Ради себя и ради тебя. Я не мог оставить тебя с такой болью в сердце… Да, я сплю на ходу. С ног валюсь… Где мне лечь?

— На моей кровати, Ионикэ. А я лягу на том диване.

Мужчина прикинул что-то в уме. По тому, как он глядел на дверь прихожей и на дверь, которая вела в другую комнату, было ясно — он соображает, что лучше.

— Ладно. Лягу здесь… Хотя это и не самое благоразумное! В котором часу встает служанка?

— В шесть, Ионикэ. Я выйду к ней, скажу, чтоб не топала. Ты, видать, и вправду очень устал. По глазам вижу — очень устал.

— Мне нельзя быть усталым! — загадочно произнес Ион Янкович. — Значит, в шесть? В шесть пусть топочет, сколько душе угодно. Меня она уже не разбудит. Мне надо встать пораньше.

— Как скажешь, Ионикэ! Я теперь про привычки твои не знаю. И про жизнь твою ничего не знаю.

— Оно и лучше, старушка. Верно говорю, — так-то оно лучше!

Он зевнул; может быть, притворялся, чтобы показать, как ему хочется спать, хотя и уверял, что ему нельзя быть усталым. Старуха постелила постель.

— Мама…

Лауренция, вздрогнув, обернулась. Впервые за вечер он сказал ей «мама», и в первый раз голос у него был, как у того, настоящего Ионикэ.

— Что, Ионикэ, родной?

— Я хочу тебя попросить, мама. Ребячество, конечно. Но ты ведь не станешь смеяться, нет?.. Скажи, красная шкатулка с музыкой жива еще?

— Жива, Ионикэ. Жива и даже играет! Погоди-ка…

Она поняла вопрос и ничуть ему не удивилась. Она его ждала. У нее было предчувствие, что он скоро спросит об этом, догадалась по той знакомой мягкости, с которой он назвал ее «мама». Именно так обращался к ней другой Ионикэ, когда просил пустить музыку из коробочки… Она накинула шаль на плечи. Пошла под дождь, через галерею в комнаты жильца. Оставшись один, Ион Янкович как-то разом переменился, с лица исчезла суровость, исчезло выражение угрюмой решимости. Печально обвел он глазами стены, половики на полу, икону; взяв карточку со столика, поглядел на себя. Худой лысый мужчина смотрел на мальчика со светлыми кудряшками. Осторожно присел на край кровати. Подпер ладонями щеки. И сидел так, не шевелясь, пока не услыхал снаружи шорох — шорох руки, отыскивающей в темноте скобку двери.

Тогда он встал и, принужденно засмеявшись, шагнул навстречу старухе.

— Все это ребячество! Глупость! Не стоит… Неси ее прочь!..

Он говорил, как бы убеждая самого себя. Старуха, казалось, его и не слышала.

— Вот, Ионикэ, родной, твоя шкатулочка, в целости и сохранности. Сколько лет тебя дожидается!..

Ион Янкович вертел игрушку в узловатых волосатых пальцах с неожиданной нежностью — словно великан, лелеющий таинственную и хрупкую драгоценность.

— Ты говоришь, она еще играет, мама?

— Разумеется, Ионикэ. Я недавно ее заводила. Для тебя, сынок… Мы еще поговорим об этом… Поверни ключик. Ты еще помнишь, как она действует?

— Посмотрим…

Его громадные руки дрожали; дрожал голос; дрожал в пальцах латунный ключик. Он завел пружину до отказа. Старуха увидела прежнего мальчика, который, когда ждал, от напряжения закусывал губы. Узнала она и ту осторожность, с которой он поставил шкатулку на стол, ожидая музыки. Точь-в-точь ее прежний Ионикэ! Они ждали. Из коробочки раздалось металлическое жужжание, но тут же прекратилось. И все — больше ни звука. Ион Янкович потряс плюшевую коробочку. Старуха тоже. Они переглянулись. Ни звука! Не слышно даже металлического жужжания. Музыка в коробочке умерла. Наступила гнетущая тишина.

— Этого не может быть, Ионикэ, родной…

— Как видишь, может! — горько рассмеялся он. — Впрочем, все это глупость! Дряблая сентиментальность, унаследованная от тебя… Ветхие оковы, которые пора сбросить.

Он говорил с подчеркнутым безразличием. Но по вздувшимся желвакам старуха видела, каких усилий стоило подавить свою боль тому, кто когда-то был малышом Ионикэ.

— Давай еще разок попробуем, Ионикэ, родной.

— Пожалуйста, убери ее!

— Может, что с механизмом!..

— Пожалуйста, убери, а то разобью!..

Поднятый, словно молот, кулак был достаточно тяжелым, чтобы разнести игрушку вдребезги. Лауренция Янкович унесла шкатулку в другую комнату.

— Завтра я ее починю… — пообещала она, обернувшись, — Завтра утром она заиграет снова, Ионикэ, не горюй…

— Завтра? — снова засмеялся мужчина. — Ха-ха! Завтра! Завтра можешь чинить в свое удовольствие… А теперь оставь меня, пожалуйста, одного. Я хочу спать…

Старуха приподнялась на цыпочки, чтобы поцеловать его лысину, как когда-то целовала перед сном кудрявую головку сыночка Ионикэ.

— Спокойной ночи, Ионикэ, родной.

— Прости меня, мама, за все обиды и огорчения, которые я тебе доставил…

Старуха хотела что-то ответить. Он остановил ее движением руки.

— Хватит! Только не забудь закрыть за собой. Я не могу спать при распахнутых дверях. Привык спать за дверью с тремя запорами.

Старуха притворила за собой дверь. Завела часы на стене и на ночном столике. Прислушалась к дыханию за стеной. Она знала, что человек за стеной ворочается с боку на бок, никак не может заснуть. Наконец, к утру, когда уже запели петухи, усталость сморила ее, и она заснула. Сколько она проспала: пять минут, десять, час? Она вскочила, пробудившись от всегдашнего, теперь уже бессмысленного сна, и закричала: «Не уходи, Ионикэ, не уходи!» Прислушалась к дыханию в соседней комнате. Ни звука. Тихонько приоткрыла дверь. Никого. Постель смята. Ни костюма, ни шапки, ни плаща. Только запах резины да все еще влажные пятна следов на половике, по которому ползал когда-то на четвереньках мальчуган с карточки в рамке со стеклом. К подушке приколота иголкой записка:

«Мама, счастливо оставаться. Никто не должен знать, что я здесь был. Так лучше и для меня, и для тебя. Запомни: никто. Даже если тебя спросят, даже если станут допрашивать. Скажешь, что заходил незнакомый человек, вроде плотник, спрашивал, не надо ли что сделать, починить. Словом, бродяга, ведь я бродяга и есть. Ты тут, мама, ни в чем не виновата, виновата жизнь. Всего тебе доброго, мама, только доброго».

И все.

Лауренция Янкович не могла даже заплакать. В дверь вошла служанка.

— Чем-то здесь воняет, хозяйка?

И вдруг, словно в ответ, из дальней комнаты, ожив ни с того ни с сего, заиграла свою старинную, забытую и грустную мелодию музыкальная шкатулка, заиграла теперь, когда это никому уже не было нужно.

И это было все.


Спустя несколько дней господин Эмил Сава, позвякивая ключами, с загадочной улыбкой выспрашивал у жильца старой Янкович:

— А скажи-ка мне, дорогой Тодорицэ, что ты делал в понедельник между шестью и семью?

Стоян постарался припомнить. И припомнил.

— Прекрасно! А во вторник, например, между десятью и двенадцатью ночи?

Тудор Стоенеску-Стоян напряг память и представил полный отчет о том, как он провел эти часы. С той же точностью он ответил и на другие загадочные вопросы, недоумевая, что бы означала эта улыбчивая любознательность его политического патрона. Господин Эмил Сава достал из кармана листок, проверил точность утверждений, затем протянул ему, смеясь:

— Браво! Прочти!.. Я так и думал. А теперь и убедился, что у тебя масса достоинств, дорогой Тодорицэ. Primo, у тебя превосходная память. Secundo, ты искренен, не умеешь лгать! Tertio, тебе незачем лгать. В твоей жизни нет никаких секретов. Она прозрачна. Хрустально чиста!

Читая написанное на листке, Стоян, к великому своему удивлению, обнаружил, что каждое его перемещение за прошедшие несколько дней с поразительной точностью отражено в своеобразном протоколе, от которого не укрылось ничего. Тут было все, вплоть до прогулок по Большой улице в сторону площади Мирона Костина, куда он ходил с единственной целью попасться на глаза Адине Бугуш и поздороваться, не смея даже остановиться.

Господин Эмил Сава похлопал его по плечу, желая рассеять его беспокойство и недоумение:

— Ни о чем не тревожься. Я не собирался устанавливать за тобой слежки. Тебя мне бояться нечего, я знаю, ты меня не предашь. Этот листок — чистая случайность. Трем идиотам, тайным агентам из столицы, а может, и кое-кому повыше, взбрело в голову, будто один террорист, анархист и убийца отправился в наши края. Опасный тип. Трижды был арестован, трижды бежал. У агентов возникло подозрение, будто это сын несчастной Лауренции Янкович. За домом установили наблюдение. Один из идиотов решил последить и за тобой. В конце концов, все трое убрались восвояси несолоно хлебавши. Террорист, анархист и убийца, о котором идет речь, не имеет, как выяснилось, ничего общего с пресловутым Ионикэ этой Янковичихи… Как бы там ни было, он проскочил у них меж пальцев, если вообще существовал.

— Вот и я думаю. Что может понадобиться в таком городке, как Кэлиман, террористу, анархисту и убийце? — выразил свое недоумение Тудор Стоенеску-Стоян.

— Бросить бомбу или посеять смуту. Нечего об этом думать, они и сами не смогли бы тебе ответить. Не тот случай. Галлюцинации, усердие не по разуму. В общем, я попросил их оставить старуху Янковичиху в покое. Нечего мучить ее расследованиями и допросами! Ее Ионикэ помер бог весть когда и где!.. У меня ведь тоже дети… В кои-то веки могу себе позволить роскошь бескорыстного сочувствия… Не смейся!.. А этому случаю я обязан знанием того, как ты проводишь свои дни и ночи. Браво, Тодорицэ! В тебе погибает образцовый супруг. Ты просто рожден для семейной жизни. Лицей, суд, газета, домашний очаг… Оздоровительная прогулка в определенный час дня. И за столом пескарей реже появляешься… Убедился наконец, чего можно ожидать от дружбы с этим мерзким пропойцей Панцыру и желчным горбуном Хартуларом… Почти все свободное время сидишь дома, так и в доносе сказано. Ты мог бы и у себя в удостоверении личности написать: профессия — домохозяйка! Решительно, тебе нужно жениться! Грех пропадать в моральном убожестве безбрачия такому чудо-парню. Ты, правда, слегка перезрел! Но зато сколько достоинств!

Тудор Стоенеску-Стоян, успевший достаточно хорошо узнать своего патрона, понимал, что господин Эмил Сава определенно куда-то клонит.

И стал энергично защищаться:

— Тут вы заблуждаетесь, дорогой шеф! Я слушаюсь вас. Во всем вам следую. Не выхожу из повиновения… Но хоть убейте, ни в коем случае, не женюсь. Клянусь!

— Все клянутся и все кончают клятвопреступлением…

— Поговорим о чем-нибудь другом…

Господин Эмил Сава позвякал ключами и на этот раз уступил, улыбаясь с несокрушимой уверенностью каким-то своим тайным мыслям:

— Хорошо, Тодорицэ! Поговорим. Пока поговорим о другом…

Они заговорили о другом.

На повестке дня стоял вопрос о странных анонимных письмах, повергших город в великую тревогу и беспокойство. Одно из них получила госпожа Ортанса Сава. Факт абсолютно достоверный. Другое — госпожа полковница Калиопа Валивлахидис. Факт не менее достоверный — господин префект видел письмо собственными глазами. Третье получил Пантелимон Таку. Он показывал его за столиком пескарей, удивляясь, что нашелся человек, пожелавший написать ему письмо, хоть и без подписи, хотя бы и только для того, чтобы поиздеваться над его скупостью и боязнью смерти. Таким образом, было достоверно известно о существовании трех писем. Но беспокойство проникло во все дома, ибо во всяком доме кого-нибудь да мучила нечистая совесть. Мужья с подозрением поглядывали на жен. А ну как и они получат письмецо с разоблачением случайной измены, которая в головах женщин разрастается до катастрофических размеров? Жены с той же тревогой поглядывали на мужей. Друзья на подруг; подруги на друзей. Люди заглядывали друг другу в глаза с неприятным предчувствием. Возможно, писем и на самом деле было всего три, и писали их, наверное, разные люди и с разными целями. Просто роковое совпадение. Каждый получил в жизни хотя бы одну анонимку. Однако теперь из-за политической вражды рушились многолетние дружеские связи. Выходили на свет тайны, хранившиеся за семью печатями. И поскольку у каждого на совести был какой-нибудь давний или свежий грешок перед близким другом, родственником, женой или мужем — все одинаково встревожились и в ярости бросились искать автора. Пескари — и те были охвачены беспокойством и негодованием. Жить стало невозможно. Жены устраивали сцены мужьям. Друзья исступленно шпионили друг за другом. Начальники муштровали подчиненных. Легенда о письмах разбередила угрызения совести, затянувшиеся было ряской забвения. Поднялась со дна типа. Проснулись забытые подозрения. И если человека не подозревали в написании анонимного письма, то его подозревали в получении такового. Итог был примерно одинаков. Если бы виновный попался, по головке его бы не погладили.

— Не могу себе представить, кому охота заниматься подобным вздором? — признался господин Эмил Сава. — В письме Ортансы — сплошная чепуха. Глупость насчет уволенной служанки. Идиотизм — будто бы между гувернанткой и моим старшим сыном Анибалом произошло какое-то свинство: аборт и так далее; чушь, будто между ним и племянницей Иордэкела Пэуна Лолой произошла черт знает какая белиберда того же пошиба… В письме, полученном госпожой Калиопой Валивлахидис, столь же бессмысленная клевета… Будто бы я оскорбительно отозвался о ее прошлом… Возможно, я когда-то и ляпнул что-нибудь такое. Ну и что из того? Это было ведь в прошлом году, когда мы враждовали. Язык мой — враг мой! Но теперь-то у нас прекрасные отношения… Полковник Валивлахидис после всех расследований вышел чистеньким. Тут и я руку приложил, замолвил словечко. Так какого же черта? Мы люди одного круга. Рука руку моет, и обе моют лицо. Так сохраним наше лицо в чистоте: какой смысл обливать друг друга грязью… Да, впрочем, госпожа полковница, наша когда-то распрекрасная, а ныне увядшая госпожа Калиопа не придала письму никакого значения… Доказательство? — Она протянула мне его со смехом, за чаем, на глазах у Ортансы… Я сравнил почерки. В ее письме почерк не тот, что в письме, полученном Ортансой… Не знаю, как насчет письма Таку… Идиотская шутка! Итак, попробуем рассуждать последовательно: если у писем была цель, они ее не достигли; если же цели не было, то это просто выходки идиота, лишенного остроумия и смелости… И тем не менее никому не улыбается знать, что через час и он, быть может, получит такое же — уже на собственный счет… Кому же все-таки понадобилось распространять без подписи то, о чем какой-нибудь Пику Хартулар или Григоре Панцыру рассказывают во всеуслышание за столиком пескарей?

При имени Пику Хартулара Тудор Стоенеску-Стоян сощурил глаза, озаренный внезапной мыслью.

Но смолчал.

Только злобно усмехнулся.

— Это мне напоминает о скандале, который произошел во Франции не знаю уже сколько лет назад… Несколько анонимных писем привели в смятение целый город… чье-то извращенное воображение забавлялось всякого рода измышлениями… Произошло несколько самоубийств, ибо в письмах разглашались важные секреты, подогревались семейные конфликты… Опозоренные девушки… Драмы ревности. Как видите, эта история не столь уж безобидна, как может показаться!.. Насколько я помню, один второразрядный романист написал об этом роман. Я читал его в свое время в «Mercure de France». Основной смысл романа — моральный садизм и извращения, взращенные провинцией, патриархальными городками, где люди мрут от скуки.

Господин Эмил Сава засмеялся, позвякивая ключами.

— Оставь романы в покое. Ты все сводишь к литературе.

— Это вовсе не литература! — возразил Стоян. — Этот случай — доказательство, что в начале было дело, совершившийся факт. Романист явился лишь для того, чтобы облечь реальность в форму романа.

— Даже если допустить, что это так! — пожал плечами господин Сава. — Даже если принять твою версию… Продвинулся ли я хоть на шаг? Помогло ли это мне напасть на след человека, развлекающегося за наш счет? За счет целого города?

Тудор Стоенеску-Стоян высказался на авось, разглядывая свои ногти, как это делал Пику Хартулар.

— Точно сказать нельзя! Но можно продвигаться дедуктивно, путем исключений, пользуясь теорией вероятности, как сказал бы Григоре Панцыру…

— Пример… Объясни на конкретном примере!

— На примере?.. Кто занимается анонимками? Старые женщины, уволенные служанки, интриганы, инвалиды, которые не могут смириться со своей неполноценностью.

Господин Эмил Сава поднял глаза. Поднял глаза и Тудор Стоенеску-Стоян.

Их взгляды встретились — и молчаливый договор был заключен.

— Человек вроде Пику Хартулара, например? — спросил Сава, торжествующе звякнув ключами.

— Я этого не говорил… Он изливает свою желчь за столиком пескарей. Зачем бы ему писать без подписи то, о чем он говорит во весь голос?

— Потому, что написанное пером не вырубишь топором! Потому, что этим путем он идет прямо к цели! Потому, что таким способом он сеет вражду, раздувает конфликты… Ты же сам говорил! В этом французском городке произошло несколько самоубийств… Человек не покончит с собой из-за того, о чем треплются за столиком пескарей. Но он может пойти на это в результате драмы, развязанной анонимкой! Поэтому я бы не удивился, если бы автором оказался этот Пику. Наоборот — удивляюсь, как эта мысль не пришла мне с самого начала. Никаких иных забот у него нет. Нет и других радостей, кроме как сеять раздоры… Нам одним столько хлопот причинил! И мне, и тебе…

— Мне? Мне он вроде ничего не сделал…

— Сделал и еще сделает. Будь спокоен!.. Ты еще не даешь себе отчета… Сегодня одно словцо, завтра другое… Капля точит камень. Он занимается этим добрый десяток лет, и никто его не требует к ответу. Возможно, ему уже мало его успехов за столиком пескарей. Захотелось чего поинтересней. Драмы захотелось! Тут и мы можем сгодиться. Для его драмы!..

Господин Эмил Сава больше ничего не сказал.

Не добавил ничего и Тудор Стоенеску-Стоян.

Однако через несколько дней по городу поползли слухи, что вульгарный шутник, развлекающийся рассылкой согражданам анонимных листков, писанных левой рукой, есть не кто иной, как Пику Хартулар. После чего тревога только усилилась. Кто не знал Пику? И о ком Пику не мог бы сообщить множество пренеприятных истин?

Никто не осмеливался упрекнуть его в лицо. Никто не шепнул о нем на ухо Григоре Панцыру. Кое-кто, однако, потихоньку начал его избегать. Ничего не подозревавший Пику Хартулар по-прежнему потрошил сограждан за столиком пескарей, в коллегии адвокатов, в городском совете, в инстанциях, в суде — всюду; с неизменной беспристрастностью, одинаково беспощадный ко всем, и все тем же глухим, словно из бочки, голосом, усиленным благодаря горбу, игравшему роль резонатора.

Возможно, писем по-прежнему было всего три, как и вначале. Но теперь каждый был уверен, что их циркулирует куда больше, просто еще не подошла его очередь. Политическая вражда, переход из одной партии в другую, разногласия, ненависть между старыми и когда-то неразлучными друзьями — все это служило самой благоприятной почвой для тревожных предположений. Господин Стэникэ Ионеску, земледелец и землевладелец, остановил как-то Тави и пожаловался ему на бывшего задушевного друга и бывшего владельца имения Наумова Роща, Кристаке Чимпоешу.

— Видали, господин Тави?.. Всю жизнь я его таскал за собой. И он за мной, словно щенок… Куда, бывало, ни шагнешь, глядь — и он тут!.. А нынче-то что вышло? Кондрашка его хватила. Записался к Эмилу Саве… Мне руки не подает… Будто Эмил Сава его человеком сделает!.. Если уж я из него человека не сделал, где уж Эмилу Саве!..

— Ну, и почему это тебя расстраивает? — удивился Тави Диамандеску, готовясь вскочить в автомобиль поверх дверцы. — Предоставь его господу и Саве!.. А тебе — спасибо за помощь при покупке Рощи… Она того стоила! Это я тебе говорю… Ничуть не жалею. Я за нынешний год столько зерна соберу, сколько бедняга Чимпоешу за три года не мог… С богом, и не расстраивайся! Одного Чимпоеша[61] потерял — десять других найдешь… А того, что он потерял, ему и за десять человеческих жизней не найти…

И Тави Диамандеску вскочил в машину.

Дал газ и рванул на резиновых колесах в сторону заставы. Господин Стэникэ Ионеску остался у края тротуара, одинокий и грустный, огорченно поплевывая сквозь губы. В такие минуты ему очень не хватало его друга, земледельца и землевладельца, теперь уже трижды бывшего.

— Будь она проклята, эта политика!

— С кем это ты говоришь, Стэникэ? — спросил его господин Иордэкел Пэун, переходивший улицу с серым шелковым зонтиком под мышкой.

Заметив по движению губ, что тот разговаривает, господин Иордэкел искренне удивился, как это он разговаривает один.

— А, да ни с кем я не говорю! — горестно воскликнул господин Стэникэ. — Не с кем и поговорить стало из-за этой политики!..

— А где твой Чимпоешу?

— Чимпоешу? — сплюнул господин Стэникэ. — Подрядился в услужение к Эмилу Саве. В этом я за ним не последовал, вот один и остался.

Господин Иордэкел понял, что перед ним несчастный человек. И стал утешать его со всегдашней мягкостью:

— И хорошо сделал, Стэникэ, что не последовал. А насчет Чимпоешу не тревожься… Он к тебе вернется…

— Вернется? Ко мне?! — вспылил господин Стэникэ. — Да он для меня сгинул. Плевал я на него. И след затер! Вот так!

И показал как, — растерев каблуком круглый, как монета, плевок. Вот так он изгладил из своего сердца след Кристаке Чимпоешу, экс-друга, экс-земледельца и экс-землевладельца.

Потом добавил:

— Не удивлюсь, если он и анонимку моей жене настрочит… На них в городе, видать, мода пошла…

— Что сделает? — поднес ладонь к уху Иордэкел Пэун. — Что он сделает?

— Анонимку напишет, господин Иордэкел. Письмо, значит, со всякими пакостями…

Услышав о таком предположении, господин Иордэкел потемнел лицом. Попрощался и понурившись пошел прочь. Слово «письмо» напомнило ему о недавнем поступке, который он тщетно пытался забыть. Это был единственный поступок, в котором он не мог никому признаться. Хорошо ли он сделал? Или дурно? Этого никто никогда не узнает. Теперь и он задавал себе вопросы вслух, как встреченный им только что Стэникэ Ионеску. «Иначе было нельзя!» — проговорил он, перекладывая серый шелковый зонтик под другую руку. В самом деле, иначе было нельзя.

Неделю назад Султана Кэлиман позвала его и доверила ему пачку грамот и писем, найденных на чердаке, в сундуке. Попросила просмотреть их и выяснить, что в них содержится и не затерялся ли среди этого бумажного хлама какой-нибудь ценный документ. Он просмотрел. И ужаснулся — иначе не скажешь! — именно ужаснулся, ознакомившись с письмом, которое для Кристины Мадольской означало бы верную смерть. Письмо было двухсотлетней давности, от некоей Мадольской (тоже Кристины) к некоему Кэлиману, по имени Элефтерие. Из этого письма с полной несомненностью вытекало, что тогдашняя Кристина Мадольская состояла с Элефтерие Кэлиманом в преступной любовной связи. Связь продолжалась долго, и законный супруг ничего не знал. У нее родилось двое детей, они носили имена Мадольских, но в жилах их текла кровь Кэлиманов. Таким образом, черным по белому доказывалось, что вот уже двести лет потомки Мадольских, со всем, чем они владели, с их имениями, спесью и враждой, — всего лишь ветвь рода Кэлиманов. Дети греха. И грех этот искупала Кристина, исступленно ненавидевшая свой истинный, кровный род. Иордэкел Пэун всю ночь просидел над письмом в своем кабинете, уставленном старинными фолиантами и свитками грамот. А под утро поднес к письму пламя спички, подождал, пока оно обуглится, и сдул пепел за окно, на ветер, прочь. Он не мог лишить Кристину Мадольскую смысла жизни, который, по жестокой иронии судьбы, оказался всего лишь призраком жизни. Не мог изгнать ее из общества Мовилов и Мадольских, которые испокон веку глядели на нее с портретов, как на свою. Хорошо ли он сделал? Дурно? Этого не узнает никто и никогда.

Иордэкел Пэун семенящими шажками вошел в свой садик. Сначала сорвал несколько роз с кустов, чтобы поставить их на стол в комнате госпожи Ветурии. Потом, собираясь порадовать ее сюрпризом, на цыпочках перешагнул порог и стоял, как вот уже многие годы, прислонясь к косяку спальни, в ожидании, когда она подымет глаза от страниц книги.

Увидев его, госпожа Ветурия вздрогнула и спрятала книгу. Прижала тонкие пальцы к черному кашемиру блузки на груди. И Иордэкел Пэун, читая по губам, услышал от нее первый в жизни упрек:

— Ах! Как вы меня испугали, Иордэкел!.. Не надо больше так делать! Вы же знаете, у меня слабое сердце…

Господин Иордэкел извинился и не спеша поставил цветы в стеклянную вазу. Спросил, ничего не подозревая.

— Что вы там читали, Ветурия?

— Книгу, забытую Лолой…

Она показала книгу, не выпуская из рук, сжав ее пальцами, словно клещами.

— Тогда это не представляет для меня интереса.

Госпожа Ветурия облегченно вздохнула. Опасность миновала. И высказала такое же мнение.

— И для меня тоже, Иордэкел. Эта книга ужасна. Я заглянула в нее просто из любопытства… Такие книги нужно бросать в огонь…

— Вот почему наши дети и внуки стали для нас чужими. Ведь они воспитываются на таких вот книгах.

— Да, Иордэкел. Они нам совсем чужие. Совсем-совсем чужие. Очень далекие нам и совсем чужие.

Но Ветурия Пэун умолчала о том, что не книга привела ее в ужас.

Не книга жгла ей пальцы.

Это была книга как книга, из новых, современных. Действительно, более непонятная, более чуждая ее душе, чем романы Ламартина и стихи Мюссе, которые до сих пор хранились в библиотеке воспитанницы пансиона Ветурии Пенкович, с наивными каллиграфическими надписями, указывавшими дату, год, месяц и день прошлого века, с засушенными меж страниц цветами тех лет, без цвета и запаха. Сама книга — это бы еще ничего, но в книге, что она сжимала в руках, лежало забытое Лолой письмо. Письмо, адресованное Лоле. И в этом письме любовник Лолы (а как еще можно его назвать?) делал какие-то намеки на проведенные вместе часы, на свидания и поцелуи, которых она не могла понять. Намеки более грубые и ужасные, чем могла понять бывшая воспитанница пансиона Ветурия Пенкович, 1874 года рождения.

Глава VII БЕЗДОМНЫЙ ПЕС МОРИЦ

— Вот, Мориц, бедняга, и остались мы одни!

У пса были грустные глаза, какие бывают лишь у чахоточных обезьян в зоопарке, за прутьями клетки.

— Только ты да я, бедняга Мориц…

Пес вильнул хвостом в знак согласия.

Пику Хартулару не надо было наклоняться, чтобы погладить рыжую, кое-где попорченную лишаями и ожогами шкуру, всю в шрамах морду и изодранные укусами уши. Он был избавлен от этого труда, ибо руки у него были достаточно длинны, а плечи достаточно близко от пола. «Этот достославный субъект, который может, не нагибаясь, завязать шнурки на своих ботинках! — как живописала недавняя заметка в «Кэлимане». — Человек с мешком яда за спиной! Завистливый интриган, заклейменный самой природой! Смехотворная пародия на человека, которую доселе одни из нас терпели с преступной снисходительностью, другие с отвращением. Желая отомстить людям, созданным по образу и подобию Творца, неблагосклонной к нему природе и Вселенной, он с некоторых пор изливал свои гнусности в анонимных посланиях». Так изобразила его заметка, тоже, разумеется, анонимная, помещенная в рубрике «Творения и твари».

И теперь Пику Хартулар беседовал с псом, отмеченным тем же клеймом общественного позора. С бездомным псом Морицем.

— Остались мы с тобой одни, бедняга Мориц!

В голосе Пику Хартулара слышался низкий строгий звук виолончели. Но такой слабый, такой далекий!.. Словно уже не от мира сего.

Ладони его удлинились, побледнели. В лице — ни кровинки, оно стало белым, словно маска из папье-маше, надетая на ребенка во время переодевания к карнавалу. Еще глубже запали красноватые глаза. А костюмы английского сукна, надушенные платки с монограммами, галстуки от «Бэркли» кажутся еще более неуместными и нелепыми на страшилище, которое все обходят стороной. С ним остался только бездомный пес Мориц. Их сблизила жизнь. Судьбы их схожи. Оба вне закона! Взгляд того и другого полон тоски и отчаяния, как бывает лишь у чахоточных обезьян, которые, съежившись, грустят по солнцу тропиков.

Собаку зовут Мориц, потому что еще слепым щенком подобрал ее на пустыре старьевщик Мориц Шор. Он брел со своим мешком на плече и, словно охая от боли, выкрикивал протяжно и плаксиво знакомый всему городу клич: «…купаааю стааааарые вееееещи!.. беруууу… ааарые вееещи…». Повизгиванье щенка он услыхал среди бурьяна и мусорных куч на площади Мирона Костина, где теперь мастера синьора Карло Ринальти возводят из красного кирпича Административную Палату… Подойдя поближе, увидел ползущего слепого детеныша, который тыкался мордочкой, ища теплый материнский сосок. Старина Мориц разжалобился. Отнес щенка домой, вырастил, полагая, что исполняет долг милосердия. Но на деле совершил жестокость, пополнив и без того длинный мартиролог еще одним мучеником. Ибо с первого же дня, как только подросший щенок рискнул высунуть нос за порог лавчонки старьевщика, мальчишки предместья, окрестив его Морицем, начали преследования. Они швыряли в него камнями, засаживали в шерсть репей, пугали свистом, гоняли палками, привязывали к хвосту жестянки. Вследствие чего безродный пес Мориц, усыновленный самым старым и обездоленным старьевщиком города, вырос в непрерывном страхе и приобрел достаточно своеобразные представления о порядках, царящих во вселенной. Для него все человечество: хозяева во дворах, мальчишки на улице, извозчики на козлах своих пролеток, солдаты, шагающие по мостовой, не говоря уж о братьях по крови, собаках, подзуживаемых гиканьем шалопаев, — словом, всякая наземная тварь, которая может дышать, двигаться и — самое главное — драться, словно сговорилась держать мир в состоянии вечного погрома. Камни, удары кнута, горшки со щелоком, подметки сапог, клыки других собак, скопом перебегавших на другую сторону баррикады, оставили свои отметины на его шкуре и теле. До прошлого года у него был товарищ по несчастью. Бедняга Мориц Шор, собственной персоной. Затем Мориц Шор умер. Дождливым днем его свезли на общинное кладбище в похоронных дрогах, за которыми тащилась запряженная одной лошадью пролетка с озабоченными бородатыми единоверцами. Проводил хозяина и он, повыв у ворот, как того требовали древние собачьи традиции; затем, вновь став бездомным псом, Мориц вернулся в город, чтобы до конца дней терпеть муки в одиночку, ночуя в ямах и ларях, питаясь отбросами из мусорных куч. Случалось остановиться возле него и Пику Хартулару, возвращавшемуся под хмельком из «Сантьяго» или «Беркуша». Заметив Морица, он со злобным смехом окликал своим мегафонным голосом других собак и науськивал на него только затем, что его ужасно забавлял перепуганный взгляд Морица, когда тот в отчаянье метался по сугробам, пытаясь уйти от своры преследователей. Теперь Пику подобрал его на улице, привел в дом, расположив к себе тихими печальными словами, и усыновил. У них одна судьба. Два одиноких существа против целой вселенной недругов. Пес более закален для такой жизни. Человеку недостает твердости и бодрости духа.

Он ждет от животного поддержки.

— Вот мы и остались с тобой одни, бедняга Мориц!..

Мориц виляет хвостом. В глазах его грусть и покорность судьбе: «Что поделаешь! Видно, так нам написано на роду… Вчера было и того хуже! У меня не было тебя. У тебя не было меня… Жизнь свела нас вместе, и мы теперь вдвоем. Что ни говори, так легче терпеть».

Для приблудного пса Морица жизнь теперь и вправду стала сносной. У него есть дом, подстилка, верный кусок. Есть двор, где он может скакать, сколько вздумается. Из лачуги Морица Шора приходилось с раннего утра выметаться на улицу. А на улице его ждали камни, репьи, гиканье, свистки и консервные банки. Здесь его никто не гонит за дверь. Лишь по доброй воле, в знак верности, он сам сопровождает своего нового хозяина. Пощады нет ни тому, ни другому. Мальчишки, у которых звериный нюх на беззащитных и беспомощных, уже не кланяются с почтением господину адвокату Пику Хартулару. Подождав, когда он отойдет подальше, выкрикивают ему вслед, притопывая и прихлопывая в такт:

Карлик с торбой на спине,

Хартуларчик, подь ко мне.

Если сразу подойдешь,

Дам тебе я медный грош!

Если грош тебе я дам,

Спрячешь в горб, как в чемодан!

Автор стихов неизвестен. Стихи анонимны, как и письма.

Однако в мире улиц и пустырей самым страстным популяризатором самых невероятных россказней насчет «карлика с торбой» является «старшой», внук Таке-фонарщика, тот, что в последнюю новогоднюю ночь предводительствовал ватагой неутомимых колядующих.

Когда он начнет рассказывать все, что ему известно, у тебя, слышь, — волосы дыбом встанут, и тогда поймешь и ты, слышь, что другой такой свирепой гадины, понял, на всем белом свете не сыскать, понял?

Версия старшого совершенно нелепа, имеет хождение лишь в предместьях и рассчитана на слушателя определенного возраста. Но она вполне искренна и бескорыстна, будучи плодом безудержной фантазии пустырей. Не менее фантастичны и версии, распространяемые в других кварталах города людьми иного круга, возраста и понятий, однако эти версии бескорыстными уже не назовешь. Пику Хартулар оказывается виновником всех неурядиц, всех ссор между старыми друзьями, он отвечает за провалы политических махинаций, за семейные интриги, домашние распри и расторгнутые помолвки. Это он с сатанинской извращенностью натравливает брата на брата, друга на друга, мужа на жену, слугу на хозяина и начальника на подчиненного. Все, кому довелось испытать на себе насмешку, неприятный намек, вопрос, на который нечего ответить, все, кто прикусив язык, помалкивали за столиком пескарей или в любом ином месте, теперь имели право повернуться к нему спиной, демонстративно не заметить на улице, переложить на него вину за собственную низость. Особенно злорадствовал господин полковник Джек Валивлахидис, или Беги-вали-влахидис. Это геройское прозвище придумал ему Григоре Панцыру, потому что в последнее время стало достоверно известно, что, опять-таки после анонимки, посланной в столичную газету, из остывшего пепла вновь разгорается сыр-бор обвинений и расследований. Будто бы в гарнизонном полку поставщики через подставных лиц закупают по повышенным ценам хлеб и фураж в поместье госпожи Калиопы Валивлахидис. И будто кости, вылавливаемые из полковых котлов со щами, принадлежат животным, павшим от различных заразных болезней на пастбищах того же имения. И будто при Марэшешть, когда начался артобстрел, господин полковник Джек Валивлахидис оставил полк без командования, занявшись сменой непромокаемых геройских панталон. И много-много другой гнусной клеветы…

Только Иордэкел Пэун, казалось, ничего не знал и ничего не слышал; так же, как Санду Бугуш и Пантелимон Таку. Но силы их по сравнению с накалом страстей ничтожно малы.

— Вот мы и остались с тобой одни, бедняга Мориц! Будь тут несчастный Тави вместе с господином Григоре, поверь, дела обернулись бы по-другому. Боюсь, они могут вернуться слишком поздно. Чует мое сердце, что Тави не вернется вообще…

Мориц уткнулся ему в колени испещренной шрамами мордой.

Впервые его искусанные уши слышали эти имена: Тави, Григоре! Они ему ничего не говорили. Пику Хартулар подобрал его сразу, как остался совсем один, и, возможно, как раз потому, что Тави Диамандеску и Григоре Панцыру не было рядом. Иначе друзья навестили бы его, не бросили бы его одного. Но судьба распорядилась иначе.

Тави Диамандеску, попавший в автомобильную катастрофу, лежит в швейцарском санатории с переломанными ногами и раздавленной грудной клеткой. Он отправился всего на одну неделю в Париж, откуда должен был пригнать домой машину, выполненную на заводе по его специальному заказу и его собственным чертежам, машину, в которой была воплощена его давняя мечта о больших скоростях и риске. В Альпах автомобиль сорвался в пропасть. Тави Диамандеску валяется в санатории уже полтора месяца, и нет надежды, что он вернется не то что целым, но даже без ног, после ампутации. А Григоре Панцыру, вызванный тогда же телеграммой, сидит у его изголовья. В день отъезда, на вокзале, он потряс тонкую руку Пику своей волосатой лапой, посоветовав хранить спокойствие и не поддаваться: «Потерпи до моего возвращения, Пику! А уж я найду на них управу!.. Такую головомойку задам, какой в этом городе не видывали. Оттуда, куда я их зашвырну, многие уже никогда не подымутся. Я вроде бы догадываюсь, кто они. А вот они — не догадываются, что их ждет…»

Когда поезд тронулся, он еще успел, выставив из окна вагона растрепанную бороду и сократовский лоб, провести мундштуком трубки у себя по шее. Вот так он снимет с них голову! Поезд скрылся за поворотом. И Пику остался на перроне один.

Один в городе, где его глухой голос чревовещателя столько лет не щадил никого, где он успел разозлить свору тщеславных гордецов и где теперь пришел ее черед вцепиться ему в горло.

С тех пор прошло полтора месяца. Уже моросят осенние дожди. И никаких признаков, что эта месть, заставшая его врасплох, как гром среди ясного неба, собирается выпустить его из своих когтей. Он мог бы ко всему отнестись равнодушно, со всегдашней улыбкой. Позабавился бы вакханалией ненависти и глупых подозрений, посмеялся бы над хитростью одних, трусостью других, над собственной ролью Герострата. Он не искал ничьей жалости. Хотел, чтобы его ненавидели и боялись. Сейчас его только ненавидели; он сумел бы за неделю снова нагнать былой страх, даже оставшись один, даже не дожидаясь возвращения Григоре Панцыру. Но он уверился в одном предположении, и эта уверенность терзала его невыносимо.

Всем своим искалеченным существом, всей остротой ума сосредоточился он на этой ужасающей уверенности.

— Ты понимаешь меня, бедняга Мориц? Что угодно!.. Все, что угодно, только не это…

Он отнимает свою узкую белую ладонь от покрытой горестными шрамами шкуры.

Пес заглядывает в глаза новому хозяину, которого ненавидят еще больше, чем прежнего — Морица Шора, и переводит взгляд на дверь. Снова заглядывает в глаза человеку, сложенному не по-человечески. И решается. Он готов сопровождать хозяина, хотя и знает, что ждет их обоих. Машет хвостом. И устремляется к выходу.

— Нет, бедняга Мориц!.. Сегодня ты останешься дома… Сегодня я освобождаю тебя от службы.

Пику Хартулар вышел из дому один.

И внезапно померкло солнце. Час назад небо, очистившись от облаков, стало синим и глубоким. Казалось, ненавистный дождь кончился.

Не успел он, однако, дойти до Большой улицы, как снова начало накрапывать. Ему бы следовало надеть пальто — одно из его пальто, знаменитых в свое время на весь город, из английского драпа в крупную клетку, с карманами, «в которые он может поместиться целиком, вместе со своим горбом», — как писалось в заметке из «Кэлимана». Но теперь уже поздно! Возвращаться нельзя. Его не оставляет суеверный страх.

Он стал суеверен с тех пор, как потерял свой перстень; соскользнув с исхудавшего пальца, перстень пропал бесследно. Когда отправляешься в экспедицию, от которой зависит так много, нехорошо возвращаться от ворот. И плохо повстречаться с попом. Ему навстречу как раз шел отец Мырза. Заметив его, священник отвернулся. На прошлой неделе к батюшке приходили с расследованием, в результате какового выяснилось, впрочем, лишь то, насколько ложен и несправедлив был анонимный донос. Батюшка с честью вышел из испытания и даже удостоился благодарности и похвалы. Но кто иной, кроме Пику Хартулара, мог осмелиться омрачить ему эти несколько дней, оскорбив доносом и расследованием? Отец Мырза поэтому-то и глядел в сторону. А Пику Хартулар — в другую, ибо утратил привычку глядеть кому бы то ни было в глаза.

Дождь затянул сады, крыши и Кэлиманов холм сумрачной пеленой осени.

Эти послеобеденные часы с промозглым ливнем остались в памяти многих горожан. Из тех, что сидели в кафе «Ринальти», одни видели, как Пику Хартулар шел вверх по улице. Другие видели позднее, как он возвращался. А третьи наблюдали из окна, как он звонил и ждал, скорчившись, под дождем, словно нищий горбун, просящий подаяния. И посылали служанку сказать, что их нет дома, ушли или спят и не велели их беспокоить ни под каким видом.

Карлик с торбой на спине обходил дом за домом все более неверным шагом, балансируя длинными руками, как будто помогал себе при ходьбе, — жуткий, отвратительный паук.

Он все нетерпеливей звонил у дверей. Все настойчивей стучался в ворота. Переходил улицы. Возвращался, чтобы идти дальше, несмотря на собачий лай, на слуг, посланных с отказом, и на грязь, летевшую из-под колес автомобилей.

Единственную милость оказала ему вражда людей и стихий. Дождь прогнал с улиц мальчишек. Некому было кричать вслед, подражая его мегафонному голосу: «Карлик с торбой на спине!», «Спрячешь в горб, как в чемодан!»

А покричать было самое время! Никогда горб Пику не торчал так уродливо, как теперь, никогда так смешно не оттягивал тонкого сукна пиджака, превратившегося в мокрую тряпку. В мокрую тряпицу превратился и его платок, которым он время от времени отирал лицо. Ничего не осталось и от дорогих, выутюженных сорочек, от платков с монограммами, от всего вычищенного и вызывающе рафинированного облика маленького тирана, царившего за столом в кафетерии «Ринальти».

Жалкий горбун с паучьими руками и ногами бежал по улице под дождем.

Так дошел, наконец, Пику Хартулар до ворот, возле которых охотно упал бы ничком, чтобы уснуть, умереть, чтобы никогда уже не подыматься. Из своего широкого окна Адина Бугуш увидела, как он подходил к дому. Ее удивил комически-мрачный вид этого человеческого обломка. Удивил, но не потряс. Душой, мыслью, всем своим существом она была в другом мире.

В такие вот дождливые дни склоны Кэлимана, как никогда, казались ей глухими воротами тюрьмы. Она не получала никаких анонимок, как того боялся Пику Хартулар. Не интересовалась нашумевшей в городе историей, У нее не было на этот счет ровно никакого мнения, в то время как у всего города мнение было одно. Ей было безразлично, пишут ли анонимки одни и получают ли их другие. Она желала только, чтобы ее оставили в покое. Не желала никого видеть. Никого слышать.

Отдав распоряжение служанке, она, чтобы не видеть темной стены, уткнулась взглядом в подушки.

— С барыней хотите поговорить? — переспросила Лисавета. — Нету дома…

Пику Хартулар прислонился к степе. Лисавета поглядела на него неодобрительно — мокрая одежда оставила на стене грязное пятно.

— Пожалуйста, скажи, когда она должна прийти?.. Когда должна вернуться?..

— Может, она дает мне отчет? Барыня не дает отчета даже барину. Уходит, когда захочет, и возвращается, когда ей угодно!..

— Тогда я подожду. Я подожду, хороню? — умоляюще и устало произнес Пику.

— А вам ничего другого и не остается! — пожала широкими плечами Лисавета.

Хартулар хотел было пройти в дом, но, засучив, по обыкновению, рукава на толстых, как у борца, руках, Лисавета преградила ему путь, глядя сверху вниз на жалкого урода, вымокшего до нитки.

— В дом нельзя. Не велено!

И она хлопнула дверью перед его выпяченной грудью.

А урод, мокрый до нитки, шатаясь, побрел к воротам. Оставался еще один порог, переступить который ему было тяжелее всего. Уже не могло быть и речи о том, чтобы рассеять подозрения, доказывая их нелепость всем подряд. Теперь ему было достаточно одного-единственного человека, который мог бы доказать это вместо него, рассеяв подозрение, одна мысль о котором вызывала у Хартулара мучительную боль. Оставался еще один порог, переступить который было тяжелее всего. Но ничего другого не оставалось.

На вопрос госпожи Лауренции Тудор Стоенеску-Стоян ответил внушительно:

— Нет нужды говорить, что меня нет дома! К чему ложь? Я дома, но его не приму.

— Разве так можно? — настаивала с упреком в голосе Лауренция Янкович. — Поглядели бы вы на этого беднягу — такой жалкий! Чисто утопленник… Может, с ним беда какая приключилась. Может, помощи просить пришел…

— Все это вполне возможно, госпожа Лауренция. Но у меня нет на это ни времени, ни охоты.

Старуха посмотрела на него долгим взглядом.

Она не узнавала своего жильца. Она-то считала, что у него доброе сердце.

— Господин Стоян, прошу вас. Из-за себя прошу. У него зуб на зуб не попадает. А как смотрит — уж я-то этот взгляд знаю! Если человек так смотрит и в такую непогоду в дверь стучится, значит, дошел до крайности…

— И поделом ему, госпожа Лауренция. Может, тем самым ядом отравился, которым других травил…

— Не верю я этому. Слыхала, об этом много болтают. Только не верится.

— До поры, до времени, госпожа Лауренция! Пока не услышите в один прекрасный день, что бог весть кто получил бог весть какое письмо с бог весть какими измышлениями насчет вашего Ионикэ. Будто он приходил к вам ночью. И вы его спрятали. Будто вы знаете, куда он ушел и отчего скрывается… Вот тогда вы поверите и признаете, что я был прав. Я и весь город…

Так говорил Тудор Стоенеску-Стоян, и интонация его была точь-в-точь, как у господина Эмила Савы, когда он наносит двойной удар.

Лауренция Янкович застыла на месте, почувствовав, как кольнуло сердце. Так и стояла, прикрыв рот рукой, с расширенными от ужаса глазами. И только когда к ней вернулся голос и способность двигаться, согласилась, признав его правоту.

— Может, оно и так… Кто знает, что таится в душе человека, меченного господом. Пойду скажу ему.

Пошла и хлопнула дверью у него перед носом. Кротость ее вдруг сменилась ожесточением, ибо и у самых невинных, святых сердец есть тайны, которые они хранят, трепеща разоблачения.

Тудор Стоенеску-Стоян следил из окна за вымокшим до нитки уродом, который нелепо переставлял разбитые, заплетающиеся ноги. На фоне хмурых сумерек и безмолвного дождя зрелище это было настолько жутким, что он вздрогнул.

Был миг, когда он хотел уже схватить шляпу, броситься следом и позвать его. Довольно. Урок зашел слишком далеко. Но злая сила тут же остановила его. Ноги словно приросли к полу. Его остановило воспоминание об Адине Бугуш. Не в ее ли присутствии этот урод делал коварные намеки насчет его дружбы с Теофилом Стериу, насчет романов, которые он якобы пишет, и причин, приведших его в этот город? Глаза Адины обратились тогда к нему, прося ответить; но он не нашелся, что сказать. Остановило его и воспоминание о том послеобеденном часе за столиком у «Ринальти», когда сам он пришел за душевным теплом и сочувствием и его прогнали прочь.

Ничего, пусть расплатится за все.

Эмил Сава прав. Не прощай другому, потому что никто не прощал и не простит тебе. А иначе кто поручится, что завтра господин Пику Хартулар не усядется снова за столиком у «Ринальти»? А возможно, даже за столом Санду Бугуша, напротив Адины, чтобы мстить за свое безнадежное уродство, копаясь в жизни тех, у кого есть еще право на жизнь, какой бы далекой и смутной она ни рисовалась.

Остановило его и еще кое-что. Воспоминание, которое теперь получило более ясный смысл: прикрытый пепельницей запутанный и загадочный рисунок — голова Медузы; это было в первый день, когда он познакомился с Пику Хартуларом и сидел рядом с ним у «Ринальти». За тем столиком родилась их тайна; с того дня отсчитывает время их ненависть, написанная им на роду. И подспудно гложет и мучает их.

Они ненавидят друг друга, как двое уродов. Уродство одного проявилось внешне, уродство другого таится внутри.

Тудор Стоенеску-Стоян ждал, когда он скроется в конце улицы.

Рядом с изгородями и заборами Пику Хартулар казался не выше ребенка. Ребенка, что убежал из дому после того, как натворил глупостей, и теперь блуждает под дождем, не смея воротиться, бродит и бродит, пока не свалится от усталости где-нибудь на ступеньках лестницы, в галерее или на скамье под каштанами городского сада.

Пику Хартулар не искал ни каменной ступеньки, где приклонить голову, ни галереи, ни убежища под облетевшими каштанами городского сада. Промокший насквозь, он приплелся к дому, где его опять встретила Лисавета:

— Барыня не приходила! Зря вы ее ищете… А барин уехал за город, к нам, в Видру, где выкупил участок земли.

Это событие — покупка земли — волновало Лисавету куда больше, чем Адину; для нее важнее земли на свете ничего не было.

Барин стал теперь землевладельцем в их общине. Она знала, что барин у них добрый и щедрый, и не сомневалась, что он непременно выделит и ей несколько прэжин[62] земли в их селе.

— А раз барин у нас, в Видре, так за час или два оттуда не воротишься… Ведь Видра далеко, а по дороге есть мост, который вечно водой сносит, а если его и теперь снесло, то придется делать объезд излучиной Вырлана, и, значит, вернется он ночью совсем поздно и доберется до дому, когда барыня уже и ждать перестанет, спать ляжет…

Стуча зубами, Пику Хартулар решил:

— Я подожду…

— Ждите. Запретить я вам не могу.

Служанка повернула ключ. Затем засомневалась. Может быть, следует сообщить барыне?

Но барыня не в духе, заперлась в «стекольной лавке» и велела себя не беспокоить. Такая уж у Лисаветы доля! Голова идет кругом! Постучаться в дверь и сказать, что кто-то пришел — плохо. Не стучать и не говорить — тоже плохо! Такие же мученья и с другом барина, господином Тодорицэ. Слава богу, теперь ходить стал пореже. Даже совсем редко.

Лисавета зашла на кухню к Сафте, самой старой служанке дома, — спросить, как быть, ведь этот одурелый горбун стучится ко всем подряд, совсем, видно, спятил. Кухарка, однако, и сама была не в духе. Выбранила ее за какие-то разбитые тарелки, припомнила треснутый стакан из сервиза — в общем, выговорилась за целую неделю, так что через пять минут Лисавета и думать забыла о том, что на дворе под проливным дождем все еще мокнет этот одурелый урод, и без того мокрый насквозь.


Пику Хартулар проболел недолго и умер, не приходя в себя, мучаясь кошмарными видениями. Никто так и не узнал, как корчился он в предсмертном бреду, один среди ночной мглы, когда всякая живая душа находит приют, укрывшись в своем жилище. Никто не заметил, как его не стало, не спросил, что произошло. Разве что кое-кто из соседей заворочался во сне, кляня приблудного пса Морица, который не нашел другого места и времени повыть.

Затем, как-то утром распространилась весть, что Пику Хартулар умер. И похороны его пришлись на тот же день, что и погребение Тави Диамандеску, привезенного в свинцовом гробу в запломбированном вагоне.

И вот — два гроба. Двое погребальных дрог. И за ними шло полгорода. Но и скорбь, и венки, и длинная похоронная процессия предназначались одному Тави. И, казалось, только ради этого человека, который так любил жизнь, свет и солнце, очистилось от облаков небо, озарив грустным сиянием последний вечер поздней осени.

Их опустили в землю. И земля приняла их с одинаковым безразличием.

Гроб Пику Хартулара был узеньким и коротким, словно гробик ребенка. Таким же крохотным мог быть и гроб Тави, ибо в ожесточенной борьбе со смертью он долго не сдавался, уступая ей свое тело частями, кусок за куском. Сначала позволил отнять одну ногу. Затем ему ампутировали другую. И только когда смерть потребовала новых жертв, он отдал ей и тело, и душу.

Сквозь толпу друзей и знакомых к самому краю могилы с воем протолкались три безобразные старухи в платьях прошлого века. Это были три тетушки Тави, которые ни разу не видели его при жизни и которых он тоже никогда не встречал. Возможно, даже не подозревал об их существовании.

Зато они его знали.

И съехались сюда из самых отдаленных мест, привлеченные сообщением в газетах, а может быть, и просто чутьем. Примчались узнать, что он оставил после себя, сколько имел и сколько истратил. Войдя в дом, принялись причитать, вытащив из сумочек большие платки с черной каймой, повидавшие много покойников на многих похоронах. Поплакав, сколько требует порядок, подсчитали количество свечей, завладели ключами и потребовали описи имущества. Затеяли было ссору с Григоре Панцыру, но бородатый старик вышвырнул их вон. Взобравшись в пролетку, они поспешили к префекту — жаловаться, что какой-то посторонний, который им вовсе и не родня, которого они и знать не знают, путается не в свои дела, раздает одежду нищим, распоряжается могильщиками и хочет завладеть их покойником.

Григоре Панцыру вернул им покойника. У него оставался еще один.

Над этим не плакал никто. Ни один родственник, ни известный, ни неизвестный, не явился за наследством. По завещанию, составленному несколько лет назад, небогатое состояние Пику Хартулара передавалось заведениям, которые не имели к городу отношения: приютам для слепых и инвалидов, школам для глухонемых детей, колониям для прокаженных и больных зобом. Так, после долгих поисков, он нашел своих родственников. Во всяком случае, они были ближе ему, чем жадные старухи, прикатившие на поезде, с полными сумками удостоверяющих документов, — жизнелюбивому Тави Диамандеску. И тут, к вящему удивлению горожан, обнаружилось, что урод из уродов и злодей из злодеев втайне помогал в учении неимущим сиротам и оказывал поддержку бедным вдовам предместий. Это не укладывалось в привычные представления о вещах. Многие этому не поверили. Так оно было удобней.

На обоих посыпались комья земли, поровну на того и другого.

Не было отныне разницы между ними. Между весельчаком Тави, ловко вскакивавшим в автомобиль поверх дверцы, шагавшим по жизни, рассыпая звонкий смех, и несчастным Пику, обреченным таскать на спине тяжкую ношу, от которой нет избавления. Да и какая теперь могла быть разница? Обоих засыпала земля. Могильный мрак один и тот же для обоих.

Свет и солнце остались снаружи.

Снаружи остались и те, кто их любил. И кто ненавидел.

Одни поспешили по своим делам, к которым звала жизнь. Другие задержались — навестить своих покойников. Иордэкел Пэун взял под руку Григоре Панцыру, и они, как всегда в таких случаях, направились к знакомой скамье, наверху, на самом высоком месте кладбища.

На середине пути остановились. Присели, чтобы оглядеться, прийти в себя и осмыслить то, чего не успели понять.

Между клумбами осенних цветов, среди крестов и плакучих ив крался Пантелимон Таку. Крался, оглядываясь по сторонам, словно злоумышленник. Потом ускорил шаги. Почти побежал. Сделал круг. Прижал руку к ветхому пальто, там, где сердце. Странно было видеть жест, не вязавшийся с обликом этого человека. Неужели под истлевшей одеждой скупца вместо иссохших мощей еще было сердце? То приближаясь, то удаляясь, он лихорадочно метался вокруг. «Может, кошелек потерял? — подумали оба. — Что еще могло так взбудоражить и разволновать человека вроде Пантелимона Таку?..» Тот решил сделать еще один заход. Вернулся назад к главной дорожке. Теперь все стало ясно. Он искал определенное место и не мог найти, — так все вокруг изменилось — новые могилы, новые кресты. Но вот, кажется, нашел. Да, нашел… Это была могила, самая старая и самая заброшенная из всех. Холмик с травой, побитой изморозью, с кустом усыпанного красными ягодами дикого шиповника и повалившимся крестом. Подойдя, Пантелимон Таку нагнулся и положил что-то на землю. И вдруг сделал движение, совершенно неожиданное для тех, кто его знал: опустился на одно колено и прижал ладони к ноздреватому, как пемза, лицу. И застыл. Может быть, плакал. Или молился. А может быть, просто предавался воспоминаниям. Прикрыв глаза для того, чтобы легче было глядеть внутрь себя.

Оба старика отвернулись. И пошли дальше. Сами не желая того, они чуть не стали свидетелями чужой тайны.

Теперь они знали, что он положил на пожухлую от инея траву. Пучок мелких дешевых цветов: букет скряги. Он нес его в руке, пока шел за похоронной процессией. Оба тогда считали, что цветы были для Тави. А может быть, и для Пику Хартулара, который в последние дни делил с ним участь изгоя, став для всего города объектом ругани, оскорблений и злобы. Они ошиблись. Букет предназначался другой могиле. Кому-то из куда более давних времен!

— Жизнь каждого человека, Иордэкел, полна противоречивых, нелепых тайн! — заговорил Григоре Панцыру, плюхаясь на излюбленную скамейку.

Иордэкел Пэун прежде всего обтер доску носовым платком. И в отличие от своего лохматого товарища, который развалился во всю скамью, откинувшись на спинку, — скромно присел на самый краешек, положив обе руки на набалдашник палки. И только закончив все эти неторопливые приготовления, заговорил:

— Не знаю, насколько эти тайны нелепы. Но знаю, что это грустные тайны, Григоре. Грустные и некрасивые!..

Знаток летописей и грамот печально поглядел на свой город, залитый мягким золотом осени. Патриархальный город, раскинувшийся у подножья холма, с его облетевшими садами и виноградниками, с колокольнями и россыпью человеческих жилищ, лежал перед ним как открытая книга, которую он читал безошибочно, словно карту или план; знал, кому принадлежит каждый дом и когда он построен, кем и когда выстроена каждая церковь; но, главное, знал то, что не было записано нигде: печали, горечь и уродства, скрывавшиеся под каждой из кровель. Ибо многие призывали его к себе как советчика, утешителя и миротворца.

Огорченно махнул слабой старческой рукою.

— Вот, главное, с чем трудно смириться, Григоре. Их мне еще удается иногда помирить. Самого себя утешить куда трудней… Гляжу я отсюда на церковь Святых Князей. Она здесь древнее всех и всего, стоит с основания города. Упоминается в документах того же века. Ее построили рядом с постоялым двором на большом шляху, который тянулся через бескрайний лес и по которому когда-то, соединяя два мира, двигались с товарами караваны. Постепенно, год за годом вокруг возникали каменные постройки. Как об этом говорится в той новой книге, что ты, Григоре, мне подарил, и в других книгах последнего времени. И теперь я многое понимаю. Понимаю по-новому, иначе представляю себе тогдашних людей, — не только со слов документов. Вижу, как они валили лес и расширяли свои земли. Вижу людей тех древних времен — как они живут, как жмутся друг к другу… Так вырос город и так стал известен в исторические времена, пусть даже и не стяжав себе славы таких крепостей, как Сучава или Тырговиште. Мне известны все события из жизни этих людей на протяжении четырех-пяти веков. Это была не легкая жизнь! Казалось, кто только не обрушивался на наш город, пытаясь стереть его с лица земли. Если не татарские орды, так турецкие войска. Нападали на него и польские паны, и венгерские графы. Разгоняли жителей, хватали рабов, привязывали к лошадиным хвостам женщин, вспарывали животы младенцам. Жгли и разрушали до основания жилища. Затем, утолив жажду крови, орды уходили, и беглецы возвращались на пепелища своих домов и упрямо строили новые… Так происходило век за веком, пока не наступили более спокойные времена и город не поглотила тишина стоячего болота, ибо он даже отдаленно не отвечал подлинным стремлениям века. И мне трудно примириться с мыслью, что вся эта упрямая воля к жизни, проявленная в суровое, горькое, ненадежное время нашествий, резни, пожаров, послужила всего лишь для того, чтобы потомки тогдашних людей, — эти нынешние, здешние люди, — жили той жизнью, которой они живут. Чтобы они ненавидели, предавали, пожирали и порабощали друг друга…

Григоре Панцыру, откинувшись на спинку скамьи и глядя не в долину, а вверх, на небо, заговорил:

— Думаешь, во времена твоих пыркэлабов и армашей[63] было по-другому? Люди жили иначе?.. Да точно так же, только еще более жестоко притесняли и предавали один другого. Точно так же уничтожали и продавали друг друга. Для того-то и собирались вместе. Для того и возвращались с таким упорством, чтобы сойтись и начать все сначала. Ведь о том же рассказывается даже в твоих старинных летописях, от которых ты вроде как отвернулся, прочитав эту мою книгу! Если хорошенько подумать, в них ничего другого и нет. Разве только то, что деяния тех лет кажутся тебе не такими жестокими или подлыми, потому что время наложило на них печать величия…

— Нет, такого безобразия тогда не было! — возмутился Иордэкел Пэун, защищая город летописей и князей от другого, современного города господина Эмила Савы.

— Было, Иордэкел. Дела людей всегда были отвратительны и жестоки! Только глаза твои не хотят, да и все еще не могут видеть их такими. Но они были такими, и никакими иными быть не могли! И я тебе разом объясню почему… В таком вот мелком городишке люди теснее общаются. Более настороженно присматриваются друг к другу. И чем меньше у нас других забот, чем меньше нам достается от жизни, тем с большим остервенением мы набрасываемся один на другого. Слепой у церкви Святых Князей убедительно просветил нас на этот счет.

Иордэкел Пэун удивился:

— Несчастный Удря? Бедняга Удря смог тебя чему-то научить?

— Именно. Бедняга Удря! Я, как и ты, считал этого слепого одним из самых кротких и примирившихся с жизнью людей. Помнишь, он объяснял нам, что только по одной причине сожалеет о случае, который еще несмышленышем лишил его зрения?.. И сказал, что сокрушается не оттого, что лишен возможности наслаждаться светом солнца. Но оттого, что обречен до конца дней ощупью бродить во тьме, без всякой надежды. Он терзался при мысли о том, что из-за своей слепоты, сам того не желая, давит божьих тварей, муравьев и прочих букашек… Припоминаешь? Это было всего несколько лет назад… Я еще утешал его, уверяя, что и мы, зрячие, делаем то же самое… Глаза нужны нам не для того, чтобы разглядывать и щадить ползающих по земле букашек. Букашки слишком мелки, и глаза служат нам для другого… Иной раз как раз для того, чтобы найти ее да повернее раздавить каблуком…

Иордэкел Пэун закивал головой:

— Теперь вспомнил… Я еще упрекнул тебя тогда, Григоре. Для чего разрушать кроткие и добрые представления бедного слепца? Пусть хоть он живет в своем собственном мире, который добрее, чем наш…

— Не спеши, дорогой Иордэкел! Потерпи минутку, и ты узнаешь кое-что насчет его мира. Меня всегда глубоко удивлял этот союз человека и собаки. Их дружба. А меня удивить не так просто, как тебя! Но я признавал, что тут ты прав. В этом было что-то трогательное. Терпение и осторожность собаки, которая вела его в обход автомобилей, пролеток и канав, меж стремнин и потоков, разлившихся три года назад… Слепой, делящийся с собакой каждым куском хлеба. Мне не раз случалось проходить возле церкви, мимо того места, которое они облюбовали. И порой я заставал их в минуту нежности. Твой Ефтимие что-то шептал собаке на ухо. Собака, положив лапу ему на колени, заглядывала в слепые глаза, стремясь уловить его мысль. И они понимали друг друга. Общались между собой… Точь-в-точь как в книжке с нравоучительными рассказами… А потом, в одно прекрасное утро я увидел совсем другую картину. Слепой бил собаку палкой, а та злобно кидалась на слепого. Эта сцена повторялась и позже.

— Не может быть! — в ужасе воскликнул Иордэкел Пэун. — Это невозможно!..

— Это возможно, потому что я видел это собственными глазами. И потому, что нет ничего естественней! Такова судьба всех здешних жителей. Рано или поздно, все кончают тем же. Слишком много места мы занимаем в душе друг друга. И кого же колотить слепому, как не собаку, которая ему ближе всех на свете? На кого рычать шавке, если не на человека, который делится с нею выпрошенным хлебом? Зависть, страдание, ненависть, ревность, тщеславие, подлость, эгоизм, корысть — все эти чувства в большом городе, с населением в сотни тысяч или миллион жителей, принимают совсем иной характер. Сами собой превращаются в другие. Мелкие чувства исчезают. А здесь, словно в микробной культуре слабой концентрации, получают развитие и они, причем в формах, я бы сказал, — более жалких и извращенных, с ложным выбором целей. Сгоряча вместо истинного виновника обвинить соседа — такое устроение жизни нечестно и несправедливо. Начинается смешение и путаница причин и следствий, и мы сами уже не видим того, что следует видеть… Виновники оказываются в то же время и жертвами. Или, если хочешь, наоборот… Призна́юсь: когда я вернулся сюда и увидел Пику в его деревянном коробе, я подумал, что пора бы, наконец, свести счеты с теми, кто давно этого заслужил… С Савой, с этим Стояном и еще кое с кем… И, может быть, с госпожой Клеманс Благу! Потому что уверен — она причастна ко всем этим историям с письмами. Чтобы прийти к этому выводу, не надо умозаключений в духе полицейских романов. Ведь она была неразлучной подругой госпожи Ортансы Сава, а теперь они в ссоре! Она не могла свыкнуться с мыслью, что госпожа Ортанса Сава помирилась со своей соперницей госпожой полковницей Валивлахидис! Ей было за что отплатить несчастному Пику, отпустившему на ее счет столько неприятных шуток!.. Все завязалось в один клубок корысти и страстей, которым и воспользовались Сава и Стоян, чтобы устранить такого неудобного человека, как Пику, вырвать у него клыки, заткнуть ему рот… Возможно, Стоян имел и другой интерес, другие мотивы… Какую трепку хотелось мне им задать! Но, видно, близок и мой конец. Моя решимость не продержалась и до ночи… Что значат все эти бури в стакане воды, вся эта разгулявшаяся в помойной лохани нечисть рядом с великой реальностью, причиной всех причин? Рядом с несправедливостью мира и устройства жизни? К чему? Что этим решишь? Что исправишь?

— Значит, остаемся в стороне? — спросил Иордэкел. — Душа бунтует.

— Когда это мы с тобой оставались в стороне? Когда не бунтовала у нас душа за все то время, что мы знаем друг друга? Займись и подсчитай. Причем каждый действовал по-своему, каждый на свой манер. Я этих мерзавцев трепал — только клочья летели. А ты, великий миротворец, побеждал их духом кротости… А добились мы с тобой хоть чего-нибудь? Поправили что-нибудь?.. Докопались до глубоких корней, до причины причин?.. Чем мы можем похвастаться? Разве тем, что доктор Тэнэсеску, наш общий воспитанник, облегчал страдания городских бедняков, ютящихся в предместье Трэскэу среди луж и грязи, и не брал с них денег за леченье? Да, может, еще тем, что Санду Бугуш, адвокат, бесплатно вел дела угнетенных… Но это ведь капля в море! А дальше?.. Мы с тобой, сыновья крестьян, дети безграмотных матерей, вооружившись дипломами, уже в юности перенеслись в другой мир, чтобы мало-помалу затеряться в его убожестве здесь, в Кэлимане. И провожаем в могилу Тави Диамандеску и Пику Хартуларов, а отнюдь не бедняков из грязного предместья Трэскэу. Это тебе ничего не говорит? Разумеется, я любил Тави. Он воплощал в себе бодрость, энергию, радость жизни. Разумеется, Пику Хартулар тоже был, в своем роде, жертва, заслуживавшая другой судьбы. Но ведь это другой мир, не наш с тобой… К чему еще докапываться, что да как?

— Что ж, Григоре, так оно, может, и благоразумнее…

— Благоразумнее? Я не знаю этого слова. Не благоразумие удерживает меня. А моя жизненная сила, которой уже не осталось. Когда больше не можешь ничего сделать, вспоминаешь о благоразумии. Некоторые вспоминают о нем с двадцати лет. Ко мне оно приходит в восемьдесят. Но дело не в благоразумии. Мы с тобой очень стары, Иордэкел! Только и всего. Для нас все уже слишком поздно. На смену идут другие, более достойные. Наше место здесь, а не там, в долине, в городке… Не худо бы нам начать как-то готовиться. В один прекрасный день приедет Цыбикэ Артино и на своей поименной перекличке уже не найдет нас у «Ринальти». А найдет здесь… Вот и все. И это гораздо проще, чем кажется. Один Таку никак не может с этим примириться. Что скажешь, Таку?

Пантелимон Таку подымался по дорожке. Он увидел их еще издалека. Ему тоже хотелось человеческой близости.

В его угреватом, словно из ноздреватого камня лице, со следами земного праха в порах, уже не осталось ничего от того чувства, с каким он преклонял колени там, у неизвестной могилы. Черты его лица вновь утратили человеческую живость; взгляд снова стал пустым и мутным, как у мертвеца, но желание человеческой близости привело его к нашим друзьям.

Они потеснились, чтобы дать ему место.

На скамье сидели три старика, каждый со своим, совершенно особым миром. Они не походили друг на друга ни лицом, ни осанкой, ни образом жизни, ни прошлым — ничем. Не было ничего общего даже во взгляде, каким они созерцали свой лежавший в долине город; свой для всех троих — и все же для каждого особый. На этой одинокой кладбищенской скамье их свел отдохнуть в преддверии смерти темный инстинкт солидарности. Их, последних из оставшихся в живых свидетелей другого века, связывали воспоминания молодости и то горькое чувство, что они слишком долго зажились в этом мире, который с каждым днем все труднее понимать и принимать.

Оба приятеля ждали, что Пантелимон Таку начнет подводить свой извечный итог на полях некрологов: «Кто бы мог подумать? Тави — всего тридцать восемь лет и восемь месяцев… И ведь говорил я ему!.. А Пику Хартулар!.. Сорок один год… Говорил я ему!..» Но нет. Пантелимон Таку молчал.

Гораздо позже, после долгого молчания, он проговорил совершенно несвойственным ему тоном:

— Смерть совершает порой чудеса… Избавляет человека от старости, от распада и уродства.

Иордэкел Пэун и Григоре Панцыру оба подумали о Тави Диамандеску, о смерти, которая избавила его от лицезрения мерзкого распада родного ему мира и от собственной неизбежной дряхлости. Они вообразили, что и Таку вспомнил о нем. Но старик с окаменевшим безбородым лицом продолжал, глядя мертвыми глазами перед собой, в пустоту, где, возможно, еще что-то видел.

— Скажем, женщина… девушка времен нашей молодости — что сталось бы с нею сегодня? Однако смерть была к ней добра, сохранив ее молодой, как в ту пору… Она и сейчас молода! Она жила ровно столько, сколько была молодой. Годы не убивали ее постепенно, как нас. И в воспоминаниях у нее все тот же взгляд, тот же голос и тот же веселый смех…

Пантелимон Таку умолк, и рядом с ними вновь сидел все тот же неисправимый скупец.

Нащупав слабую пуговицу, он покрутил ее, оторвал и спрятал в карман. Но двое других уже знали, на чью могилу положил он свой жалкий букет и у какого креста преклонил колено. Без всякого сомнения — на могилу девушки из давно ушедших времен, которая была опущена в землю вместе со своей тогдашней молодостью, а возможно, и своей тайной любовью.

Все трое молчали. Холодная дрожь проняла одного за другим.

— Скоро ночь. Пошли!.. Как бы нас не запер сторож, а я сюда еще не тороплюсь… Подожду месяц-другой, может — год. А там пусть нас запрут здесь навсегда. Что скажешь, Таку?

Спрашивая, Григоре Панцыру улыбался, и в улыбке его не было ни злости, ни отчуждения. Однако Пантелимон Таку уже вскочил с места, испугавшись, как бы его сверстники не сговорились тут же запереть его в его собственном склепе, который он всегда обходил стороной.

— Идемте! — произнес он. — Уже совсем поздно… Смотрите, уже и звезды зажглись…

Они не пошли той дорожкой, что вела к двум свежим могилам.

Там в быстро сгущавшихся сумерках двигались другие тени. Их было две. Это шел Магыля, поддерживая под руку Надию Трифан. Девочка, у которой заплетались ноги, остановилась и закашлялась. Поднесла к губам белый платок. Кончив кашлять, спрятала платок и подняла глаза к небу. И сразу забыла про кашель, забыла про подгибающиеся колени, про вызванную лихорадкой слабость. На темно-синем небе мерцали первые звезды, а само небо в своей холодной космической таинственности казалось таким высоким, необъятным и чистым, что их маленькая драма показалась ей еще незначительней, чем дрожь издыхающих букашек.

Вот сорвалась с голубой застежки одна звезда, за ней другая. Оставив косой след, они упали где-то далеко-далеко на другом конце света.

Надия посмотрела на лампадки, горевшие возле крестов у двух свежих могил, и проговорила шепотом:

— Не знаю отчего, Леон, но мне всегда кажется, что упавшие звезды не гаснут… Они падают в лампадки у изголовья мертвых… И светятся в них. Может, поэтому и говорят, что всякий раз, если падает звезда, значит, кто-то умер… Звезда отыскивает своего покойника и хранит его, как хранила при жизни…

Оба поглядели на лампадки, огоньки которых действительно мерцали, как две звездные искры, спустившиеся со стеклянного купола.

Незаметное дуновение ветра погасило звезду, горевшую на могиле Пику Хартулара. Он остался один, в темноте.

А на улице, за воротами, его ждал бездомный пес Мориц, как в свое время ждал другого хозяина у ворот еврейского кладбища.

Он принялся выть. Звать его.

Сторож поднял и швырнул в него ком земли:

— Пшла прочь, чертова шавка! Нашла место пробовать голос. Ступай на пустырь в Трэскэу, там и вой сколько влезет.


Перевод Ю. Мартемьянова.

Загрузка...