КНИГА ПЕРВАЯ

«Странно, но человек нередко страшится того, на что полагает все свои надежды».

Флобер

Глава I ПОХОРОННАЯ ПРОЦЕССИЯ С БЕЛЫМ КАТАФАЛКОМ

— Тудор!

— Санду!

Они обнялись, уколов друг друга кончиками усов. Неловкое короткое объятие мужчин, стесняющихся посторонних глаз при встрече на перроне вокзала.

Отступив на шаг, они оглядели друг друга, оценивая произошедшие за семь лет перемены.

Тудор Стоенеску-Стоян подумал, что, доведись им случайно повстречаться на улице, он не узнал бы своего друга. Санду растолстел. За двойным подбородком не видно шеи. Круглые оливковые глаза без ресниц; длинные обвислые усы, жирная круглая, коротко остриженная голова придавали ему неожиданное и комическое сходство с тюленем. Затрудненное, астматическое дыхание усиливало это сходство. Одет он был отнюдь не по последней моде. А вернее сказать, ни по какой. Единственным оправданием портного могла служить лишь забота о непрерывно увеличивающейся толщине. И тут портной преуспел. Друг Стоенеску-Стояна носил костюм вроде тех, что экономные родители надевают на мальчиков: рукава до пальцев и панталоны гармошкой.

Санду Бугуш легко перенес обследование. Нахлобучив шляпу на свою стриженую голову, он издал булькающий смешок, от которого складки на шее заколыхались:

— Раздобрел, правда? Укатали сивку!.. А что поделаешь? За неимением более интеллектуальных занятий, много едим и обрастаем жирком…

В этих словах содержалось и объяснение, и извинение, и безмятежное смирение перед неотвратимой судьбой.

Тудор Стоенеску-Стоян пробормотал в ответ что-то невнятное. Он не мог оторвать глаз от шляпы своего друга, слишком маленькой, слишком сдвинутой на затылок, с пропыленной, засаленной лентой. Символ провинциальной лени. А может быть, нарочитого высокомерного безразличия к ухищрениям моды.

Между тем его друг жизнерадостно продолжал:

— А ты все такой же: худой как щепка… Не хорошо это. Надо тебе мясцом обрасти. Отложить, так сказать, про запас.

Говоря это, он опустил пухлую ладонь на плечо Тудора Стоенеску-Стояна, со знанием дела прощупывая сквозь ткань ключицу.

— Ну и дела! — хмыкнул он, как бы подводя итог. — Скелет, да и только!..

Вокруг дикая вокзальная толчея — приехавшие с узлами и чемоданами, мешая друг другу, проталкиваются к выходу, гурьбой осаждают извозчиков. И все же успевают на ходу поздороваться.

— Здравия желаю, господин Сэндел!

— Ура, Сэндуку!

— Вы будете у себя в конторе, господин Санду?

— Привет, Санди!

— Сто лет здоровья, Диди!

Санду Бугуш, отвечая, называл каждого по имени, почтительно, дружески или небрежно — смотря по виду и манерам того, кто его приветствовал: мелкий ли торговец с тюком на плечах, господин с саквояжем и кожаным портфелем, старый чабан с переметной сумой в расшитой безрукавке или офицер, машинально проверявший целость пуговиц на мундире.

— Вы на пролетке, господин Сэндел? — спросил носильщик, когда вытащил все чемоданы.

— Снеси их в парадную коляску Аврама!.. Обойди ее спереди, Георге. Да скажи, чтобы ставил бережно, не швырял, как дрова на телегу. Поторапливайся, Георгицэ, надо бы засветло поспеть…

Тудор Стоенеску-Стоян с восхищением и завистью наблюдал, как уверенно чувствует себя его друг в пестрой толпе, помня наперечет всех жителей родного города — извозчиков и купцов, носильщиков и офицеров, священников и детишек. Для него это были Аврам, Георге, Никуле, Цыликэ, Тави, отец Тома, Вики или Ионел. В письме не было преувеличений. Тесная большая семья. Здесь не знали, что значит быть в толпе одиноким и безымянным.

— Первую неделю…

Санду Бугуш остановился, пропуская высокую пожилую даму в черной кружевной мантилье и бусах, тощую я надменную.

— Мое почтение, госпожа Кристина!

Дама порывисто тряхнула шляпой с вуалеткой. Завидя ее, все спешили посторониться с издевательски почтительным видом. Старуха, казалось, не замечала издевки. Она отвечала только на глубокие поясные поклоны и, прямая и надменная, следовала дальше, переступая, как заведенный автомат.

За нею плелся ветхий старик в выцветшей залатанной ливрее с позеленевшими галунами, еле волоча ободранный чемодан, стянутый в гармошку кожаными ремнями. Тудор Стоенеску-Стоян хотел было спросить, что это за упыри[9], однако приятель, не дав ему раскрыть рта, продолжил прерванную речь:

— …первую неделю тебе придется соглашаться на все, что я наметил. И чтоб ни звука. Подчиняйся, и никаких! А уж потом будешь осматриваться, обдумывать, рассчитывать и выбирать. С нынешнего дня ты мой пленник. Сдаешься?

— Капут! — капитулировал Тудор Стоенеску-Стоян и поспешно поднял руки, изображая панический ужас, как это делал популярный среди бухарестцев комик в последнем ревю «Майского жука».

— Так надо, дорогой Тудоре. Однако да будет тебе известно, что эту первую неделю ты мой, то есть наш гость…

— Стоит ли беспокоиться? Я бы не хотел… — вяло, из вежливости попытался было воспротивиться Тудор Стоенеску-Стоян.

— Слова «беспокойство» у нас нет! — энергично заявил ему друг. — Вычеркнуто из словаря. Не забывай, — мы в Молдове; а здесь у гостя, по обычаю, три раза коней выпрягут, пока сжалятся и со двора выпустят… Ну, давай сюда квитанции на багаж.

Тудор Стоенеску-Стоян подчинился, не пытаясь сопротивляться. Санду Бугуш передал квитанции носильщику вместе с бумажкой в сто лей:

— Заберешь их прямо из пакгауза. Наймешь возчика и привезешь ко мне домой. Да поживей!..

— Слушаюсь, господин Сэндел.

— А теперь погоняй, Аврам!

Извозчик взмахнул кнутом, и «парадная коляска» — пролетка чуть поприличнее прочих — рывком тронулась с места. Они оставили позади высокую узкую двухместную, карету на рессорах, которую, кряхтя, волокла белая кляча, на каких только воду возить. За стеклом кареты, прямая и неподвижная, словно мумия, сидела дама, которую они видели на перроне. Санду Бугуш еще раз поклонился ей и повернулся к другу, чтобы внимательнее его разглядеть.

— Вот, стало быть, ты и с нами. — С нескрываемым удовольствием он похлопал приятеля по колену. — Прямо скажу, я глазам своим не поверил, когда получил телеграмму. Уверяю тебя, не пожалеешь. Разве что о том, как это я не надоумил тебя лет пять-шесть назад. Пять-шесть лет потеряно…

Недоговорив, он поклонился двум эфирным созданиям под кружевными зонтиками, ехавшими в собственном экипаже с лакированной сбруей. Потом поприветствовал какого-то господина в огромных очках и парусиновом плаще, сидевшего за рулем автомобиля, заваленного корзинами, бутылями, свертками и пледами; автомобиль был покрыт толстым слоем пыли — скорее всего, в результате долгого путешествия по сельским проселкам и ухабам. И наконец, поравнявшись с прохожим на тротуаре, Санду Бугуш перегнулся через борт пролетки, сложил ладони рупором, крикнул:

— Нынче не могу, господин Иордэкел! Невозможно… Не-воз-мож-но! Отменяю… От-ме-ня-ю! У меня гость… Го-ость!

И указал пальцем на Тудора Стоенеску-Стояна как на живой, не допускающий возражений аргумент.

Прохожий покивал в знак того, что все понимает и говорить тут не о чем.

— Туговат на ухо наш господин Иордэкел. Вот я и надрывался! — пояснил Санду Бугуш. — Между прочим, он знаток исторических документов, дарственных грамот и купчих крепостей. От него ты узнаешь о людях, что здесь жили когда-то…

Он вдруг взглянул другу в лицо, ожидая увидеть ехидную усмешку.

— Я думал, ты смеешься, — признался он с облегчением. — Получилось, будто я декламирую, словно герои Садовяну: «От него ты узнаешь о людях, что здесь жили когда-то». Но ты, как я вижу, не нашел в этом ничего смешного.

— Что ж тут смешного? Это вполне естественно. Я тебя понимаю. Ты ведь родился не в наемной квартире, как я, не на втором этаже, когда не знаешь, кто у тебя под ногами и кто над головой. Ты связан с землей. Звено в единой цепи.

Тудор Стоенеску-Стоян говорил и прислушивался, как у него получается. Он одобрял себя. Нравился себе. Восхищался собою. Его слова выражали мысль искренне, полно, до конца.

Мучительная натянутость первых минут прошла. Стерлась и беспощадная отчетливость, с какой он отмечал вульгарные манеры и заурядную внешность своего друга, его слишком маленькую с засаленной лентой шляпу, круглую тюленью голову. Теперь он испытывал к нему нежную симпатию, признательность, умиление. Он снова чувствовал, что рядом — великодушный, откровенный, простой, храбрый и сердечный друг прежних времен. Давний друг и, может быть, — сегодняшний спаситель, посланный ему провидением. Именно этот человек с чудаковатой внешностью сумел так чутко уловить сигнал бедствия и протянул руку, чтобы вырвать его из ничтожного и суетного столичного прозябания. Он снова ощутил себя в безопасности, в надежном убежище, словно ничейный щенок, которого, с улицы взяли в дом.

Эти чувства не мешали ему, однако, с упоением слушать свой голос, повторявший:

— Да, дорогой Санду. Ты звено в единой цепи.

— Хорошо сказано! — согласился Санду Бугуш. — Всякий человек должен быть и считать себя звеном цепи. Одна только Адина другого мнения. Адина — это моя жена…

По его цветущему, круглому, блестящему от пота тюленьему лицу пробежала тень. Тень внезапная, омрачившая его недавнее воодушевление.

Он замолчал и смотрел невидящим взглядом на вереницу низеньких лавок, тянувшихся вдоль Большой улицы. Тудор Стоенеску-Стоян понял, что невзначай коснулся старой, все еще не зажившей раны. И виновато умолк, оглядывая незнакомую улицу и незнакомых прохожих.

По сторонам одна за другой проплывали пыльные, заржавевшие вывески, на которых старомодно-причудливыми буквами было выведено: Золотой моток; У Цыку; У Моиса Шапкару; У Потемкина; У Сегала, парижский шик; У белого барашка; У Давида Лешану; Книжная лавка «Мирон Костин»[10] Им кланялись незнакомые торговцы, стоявшие на пороге в окружении выставленных напоказ деревенских шляп с позументом, сыромятных кож, плужных цепей, мешков с глыбами соли и кругов овечьего сыра.

Тудор Стоенеску-Стоян отвечал на приветствия вместо своего друга, сидевшего с отсутствующим видом.

— Адина — существо странное… — проговорил, наконец, Санду Бугуш. — Может быть, она слишком сложна для меня… Винит меня в том, что я толстею. Что не одет, как первый любовник из кинофильма. Хотела бы видеть меня франтом… Представляешь, с моей-то рожей в подобной роли!.. Ей не нравится наш деревенский дом. Говорит, что в нем пахнет затхлостью, погребом, склепом. Не желает и слышать о ребенке… Чувствует себя здесь изгнанницей… А теперь потребовала, чтобы я завел еще и радио.

— Все заводят радиоприемники! — заметил Тудор Стоенеску-Стоян, по долгу службы принимая на себя защиту неизвестной Адины.

— Знаю. Не считай меня таким уж болваном и ретроградом. Тебя, возможно, ввела в заблуждение моя интонация. Я высказался насчет радио так, будто речь шла об адской машине, гибельном дьявольском искушении. Так тридцать лет назад моя бабушка с тревогой глядела в воронку телефона… Но ты сам увидишь, рассудишь и поймешь, что я прав. Я должен тебя предупредить… Иначе не стал бы исповедоваться тебе по дороге. Я очень, очень на тебя рассчитываю… Я надеюсь, что ты станешь ей другом, поверенным… Так вот, ты должен помочь мне выбить у нее из головы всякий бред… Я говорю тебе без околичностей, — то, чего не рассказывал никогда и никому. Понимаешь? Для любого из нас — для тебя, для меня — установить радиоприемник дело самое что ни на есть простое и естественное. Но для Адины это означает совсем другое… Слушать голоса мира — вот что это для нее. Зовы мира — как называю я. Она растравляет в себе чувство ностальгии. Мучает себя. Прежде это чувство было смутным. Теперь оно стало вполне конкретным. Бывают такие странные существа, которые всюду чувствуют себя изгоями.

Извозчик остановился.

Навстречу двигалась похоронная процессия.

Хоронили юную девушку. Она лежала на белом катафалке, расписанном белыми ангелами, влекомом белыми лошадьми в белых попонах.

— Дочка господина Трифана! — счел уместным пояснить Аврам, повернувшись на козлах. — За последние три года уже вторая.

Тудор Стоенеску-Стоян обнажил голову, глядя, как проплывает мимо покойница, повстречавшаяся ему в незнакомом городе.

В лучах безмятежного послеполуденного солнца, пробившегося сквозь тонкую, словно льняное полотно, завесу облаков, плавно катился мимо них белый катафалк с белым гробом под белыми венками.

Под руку с двумя девушками в черном идет сгорбленный мужчина. Они ли его поддерживают? Он ли поддерживает их? Все трое, тесно прижавшись друг к другу, двигаются вперед неверными шагами. За ними целая толпа незнакомых лиц — мужчины, женщины. Мелкими неровными шажками тянутся за гробом школьницы, неумело пытаясь справиться с молодым возбуждением, кипеньем жизненных сил. Они все из одной женской школы, на них черные форменные платья из блестящего сатина, черные чулки, черные туфельки. Не переговариваются, не толкаются. Вместо того, чтобы бегать на переменке, они провожают на кладбище свою подругу. Они вместе хохотали, ссорились, вместе читали книги и получали замечания, вместе с ними ее наказывали и удаляли из класса, — и вот теперь она лежит неподвижно в белом гробу в белом платье, ее белые руки сложены на груди, и белый лоб покачивается на подушке из белого атласа.

Не удивительно, что они не толкаются и не смеются, хотя молодая буйная кровь горячо пульсирует в жилах, отчего полыхает лицо и горят губы.

А глаза опущены долу.

Скромные, печальные похороны.

В одном городе умерла одна девушка, и ее в летний день под выцветшим от зноя небом везут на кладбище. Покачиваются похоронные дроги, скрипят колеса. Впереди процессии несут хоругви и кресты с привязанными к ним платками, калачи и кутью, украшенную конфетами и кофейным кремом; едет в одноконной пролетке священник, плетутся нищие в надежде получить кусок хлеба и лею при раздаче милостыни.

Колокол соседней церкви звучит надтреснуто, странно: совсем не грустно, будто весело звонят на перемену. Однако нелепая непричастность таинству смерти у колокола, возвещающего о похоронах, — изъян мучительный. Потом эту хриплую болтовню перекрывает звон другого колокола, доносящийся издали, торжественно и протяжно.

Лишь тогда Тудор Стоенеску-Стоян ощущает всю несправедливость происходящего: девушка умирает в самый разгар лета, когда в садах полно цветов и цветут они не для кладбища. Он понимает, что нет пронзительнее скорби для него, чужака, чем эти похороны с белым катафалком в городе, куда он вступил впервые. Смерть шагает рядом с тобой. Всеобъемлющая безликая смерть. Не смерть вот этого человека, которого ты оплакиваешь, потому что знал его, потому что при жизни он улыбался тебе, потому что он унес с собой частицу твоей жизни и завтра тебе будет его недоставать.

Он вспомнил деревенское кладбище, которое заметил из окна поезда.

Значит, хватает покойников и для таких погостов с кустами сирени и роз?

Где бы мы ни были, сад мертвых ждет нас, выбирая себе жертву. Каждый день у городских ворот он с жадностью требует выкупа, словно безжалостное сказочное чудовище.

Новичок в незнакомом городе, он почувствовал, как глаза его застилает безмерная тихая жалость, прилетевшая издалека, чтобы напомнить его сердцу обо всех страданиях бескрайнего мира. Он отвел глаза, чтобы не встретиться взглядом со своим другом. Ему пришла мысль сделать театральный, романтический жест. Узнать, где тут цветочный магазин. Купить охапку белых лилий. И пойти на кладбище, где он, незнакомец, усыплет цветами могилу незнакомки, после того как могильщики бросят последнюю лопату земли. Тайком от всех, чтобы никто не знал. В знак того, что в незнакомый город вступил новый Тудор Стоенеску-Стоян, с обновленной душой, чуждой зависти, мелочности, эгоистической жадности и трусливых колебаний; в чьем сердце торжественно и гулко, словно в бронзе колокола, отзываются тяжкие страдания мира и предчувствия великих тайн на границах жизни здешней и жизни потусторонней. Но мысль эта гостила недолго. И растаяла там же, где рассеивались, как дым, все благие порывы другого, воображаемого Тудора Стоенеску-Стояна.

— И господин Магыля был! — отметил, поворотившись на козлах, Аврам. — Вы его тоже видели, господин Сэндел?

— Давай погоняй!

Пролетка тронулась.

Только теперь вопрос, казалось, достиг ушей Санду Бугуша и обрел смысл. И тот ответил — но не бородатому извозчику, а другу:

— Конечно, видел! Конечно, и Магыля тоже был. Сегодня это имя тебе ничего не говорит. Но с историей Магыли ты познакомишься, когда месяца через три узнаешь все, что полагается знать в таком вот городке.

— Вряд ли… У меня нет ни сыщицких наклонностей, ни любопытства старой девы.

— Чтобы узнать все это, тебе не потребуется ни того, ни другого. Здешние истории не нужно выведывать. Они приходят сами, стучатся в дверь, врываются в окна, влетают в дом, в уши, в память.

— Значит, мне придется затворить двери и окна, заткнуть уши.

— Зачем? Напротив, мой тебе совет — слушай и отбирай. Отбирай то, что представляет хоть какой-то интерес, не опускаясь, разумеется, до пошлой и подлой нескромности. И тогда тебе откроются драмы, о которых ты и не подозревал. Я уже раз сто повторял это Адине, а она пожимает плечами и смеется. Вот так ты и познакомишься с историей этого Магыли и дочерей Трифана.

— Я не горю желанием ее узнать. С меня довольно и собственного воображения… — произнес Тудор Стоенеску-Стоян с некоторым вызовом.

— Э, нет! Позволь!.. — возразил его друг с тюленьими усами. — Уверяю тебя: действительность не так уж сильно отстает от воображения. Позволь, я тебе ею попотчую. Как видишь, я не могу удержаться от соблазна и хочу опередить других. Изложу тебе мою версию. У Тудосе Трифана было четыре дочери. Старшую похоронили три года назад. Вторую хоронят сегодня. Осталось в живых две. Они последуют за первыми с интервалом в два-три года… Чахотка не шутит с бедняками. Если уж свила гнездо в доме, то не уйдет, покуда не кончит дела… Вдовый Тудосе Трифан растит своих дочерей по своему разумению, на ничтожное жалованье мелкого служащего примэрии. Учит их в школе. Отказывает себе в еде, чтобы накормить их. В одежде, чтобы нарядить их… А в возрасте семнадцати — восемнадцати лет провожает на кладбище на этом белом катафалке, на который ему, наверное, удалось добиться подписки со скидкой.

Это рок! Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. А Магыля, — чужак, явившийся бог весть откуда, — безнадежно влюбляется в каждую из них по мере приближения ее смертного часа. Сейчас он провожает в могилу вторую. Через год или два за нею последует третья. Насколько я слышал, уже и эта третья начала кашлять и харкать кровью. Вот тебе мой рассказ и моя версия! Действительность, которая не нуждается в помощи воображения и превосходит его. Каких только нет людей и судеб! У нас ты сможешь разглядеть их вблизи. Уверяю тебя — эта привилегия не всегда утешительна…

Санду Бугуш снял шляпу и отер со лба пот.

Заглянул другу в глаза — нет ли в них иронической усмешки, не слишком ли он поторопился, знакомя его с хроникой своего патриархального города.

Но Тудор Стоенеску-Стоян не усмехался. У его старого школьного и университетского товарища, с которым они снова вместе, — дар облагораживать все мелкое и пошлое, чем полна жизнь, страсть разгадывать смысл побуждений и оправдывать человеческие поступки, такие путаные и, на первый взгляд, необъяснимые. Тудору было хорошо рядом с ним. Рядом с ним он чувствовал себя сильнее и старше. И только одно вызывало у него недоумение: отчего природа обрекла Санду Бугуша всю жизнь нести крест столь невыгодной наружности? У него и у самого внешность, мягко скажем, серая, незначительная. Но у его друга она прямо-таки карикатурна.

И снова от сознания своего превосходства, пусть ничтожного, он ощутил гаденькое самодовольство, скрывавшееся в темных тайниках его души, там, где личинками копошились все его дурные чувства, потаенные радости и трусливые пороки. Тудор Стоенеску-Стоян хорошо знал, что пряталось в этих тайниках.

Еще недавно ему казалось, что там ничего уже нет. И вот они заселялись вновь.

— Конечно, это мое толкование, моя собственная версия! — продолжал Санду Бугуш. — Другим эта история представляется иначе, и они рассказывают ее по-другому. Каждый изображает или искажает действительность сообразно со своей точкой зрения. Жизнь дает тебе только то, что ты даешь ей сам. Возвращает с процентами лишь то, что ты ей одолжил.

— Что ж, будем утешаться этой иллюзией! — скептически произнес Тудор Стоенеску-Стоян, который почувствовал в афоризмах друга бесповоротный приговор своей колеблющейся, себялюбивой, мелочной, чуждой благородства натуре.

— Иногда это утешение, иногда — наказание. Но вот, слава богу, мы и приехали! Не то, так вот философствуя в пролетке Аврама, как бы не оказаться в саду Академа. Аврам, Аврам! Распряги своих кляч! Дай им овса, что ли, чтоб взбодрились, а то они нас еле дотащили.

— Нешто я им овса не даю, господин Сэндел? — заныл извозчик. — Да эти одры, дай им волю, всю душу мою сожрут, и все им будет мало, чертяка их задави!..

Выпрыгнув из пролетки, Тудор Стоенеску-Стоян оглядел фасад низкого, но просторного дома, крыльцо, сад с петуниями, анютиными глазками и розовыми кустами; блестящие шары, в которых пролетка и кони Аврама казались миниатюрными игрушечными уродцами.

В одном из окон колыхнулась кружевная занавеска.

Разумеется, ему померещилось, или, может быть, подул ветерок.

Но Тудор Стоенеску-Стоян вдруг почувствовал, что он весь в копоти, небрит, у него красные от бессонницы веки и мятый воротничок. Он вспомнил, что жена его друга натура странная, тоскующая в изгнании.

Санду Бугуш приказал выскочившей на крыльцо служанке:

— Лисавета!.. Снеси все в комнату, приготовленную для гостя… Но сначала смахни пыль. А почему Ион не пришел тебе помочь?

— Да что тут помогать, на что мне Ион сдался? — возмутилась Лисавета, уязвленная в своем самолюбии. — Вроде и поела с утра хорошо, да и делов-то — не мешки на мельнице таскать.

Приземистая, широкая в кости, с засученными рукавами, служанка обнаружила редкое проворство, ухватив чемоданы мускулистыми руками воительницы.

— Подай-ка и этот малюсенький, дед Аврам!.. Что, не дается? Тяжеленек? Видать, дедуля, ты с утра не евши, как некоторые!..

Поднявшись на крыльцо, Тудор Стоенеску-Стоян нащупал узел галстука и машинально поправил его, глядя на свое отражение в застекленной двери. Двинулся дальше. Но поднялся лишь на три ступени и остановился, ничего не различая после дневного света в полумраке прихожей.

— Добро пожаловать в наш город! — приветствовала его из темноты хозяйка дома. — А лучше сказать — в наш патриархальный город, чтобы доставить удовольствие Санди.

Голос у нее был мягкий и чувственный, с неуловимым оттенком вкрадчивой, заговорщической иронии.

Рука, поданная гостю для поцелуя, была белой, гибкой и бархатистой на ощупь.

Когда его глаза привыкли к полумраку и Адина Бугуш обрела очертания, материализовавшись из сиреневой мглы, Тудор Стоенеску-Стоян, словно читая раскрытую книгу, понял и беспокойство своего друга, и изгнанническую ностальгию его жены.

Высокая и хрупкая, Адина Бугуш напоминала бледные растения погребов, тянущиеся из мрака и сырости к вечно отсутствующему солнцу.

Жизнь сосредоточилась только в глазах.

Зеленые, фосфорические, окруженные огромными тенями, скрывавшими половину лица, они сверкали из-под длинных ресниц тем болезненным огнем, что мерцает над зеленью болотных вод.

Глава II КЭЛИМАНОВ ХОЛМ — ГРАНИЦА ДВУХ МИРОВ

Ее тонкие пальцы были прижаты к вискам. Потом, будто обессилев, в мучительном изнеможении сползли по щекам к подбородку.

Лицо Адины Бугуш казалось еще болезненнее, уже, тоньше. Взгляд ее безучастно скользил по ореховым деревьям старого сада, по стене, увитой плющом, задержался на колокольне, возвышавшейся над крышей дома, на одиноком тополе в конце улицы. А за всем этим, образуя задний план декорации, глазам предстал глинистый холм, размытый дождями и весенними потоками, круглый и голый, словно бесплодная возвышенность берегов Асфальтового озера.

— Вот, сударь, на что похожа жизнь патриархального города. На этот желтый холм… В первые дни его не замечаешь. Потом терпишь. А через три месяца он начинает давить на вас. Заслоняет горизонт… Стеной отгораживает от остального мира. И вы чувствуете, что попали в плен. И некуда бежать. И нет надежды…

— Но ведь это же Кэлиманов холм, Адина! Знаменитый холм Кэлимана, дорогой Тудор! — прервал ее Санду Бугуш. — Место историческое. Отсюда…

— Знаю, знаю! — не дала ему договорить Адина Бугуш. — Отсюда в бог весть каком году воины гетмана Не-помню-какого бросились на полчища паши Как-бишь-его… Но что это меняет? Мы живем не ради тогдашних упырей. У нас своя собственная, сегодняшняя жизнь, и в этой жизни, увы, нет даже того утешения, когда не знаешь, что тебя ждет, как это было лет двести — триста назад. Нашествие, битва, бедствие — это все-таки риск, неизвестность… Я нарочно не мешала тебе, Санди, пока ты рассказывал мне о твоих сегодняшних встречах…

Она повернулась к Тудору Стоенеску-Стояну:

— Слышите, сударь? Я нарочно не мешала Санди рассказывать по порядку о его нынешних встречах. То есть о том, что, по его мнению, должно бы меня заинтересовать. Что из этого вышло, вы видели сами. На вокзале он повстречал какого-то Тави и еще какого-то Петрекеску. По дороге ему встретился некто Иордэкел Пэун, старый глухой маньяк. Две барыни из нашего — ах! — высшего общества. Бывший приказчик, ставший крупным собственником, который на автомобиле вез из своего поместья гусей. Дальше — похороны и соответствующий рассказ…

— Да, забыл… — перебил Санду Бугуш, кротко и снисходительно улыбнувшись в тюленьи усы. — Забыл!.. Видел на вокзале госпожу Кристину. Надменную и похожую на привидение более чем когда-либо. (Он повернулся к Тудору Стоенеску-Стояну.) Ты, верно, заподозрил, что это мамаша Сезостриса. В таком случае извинись, пожалуйста, перед Адиной. Это одна из трех ее слабостей. Госпожа Кристина Мадольская — последний сучок генеалогического древа Мовилов.

— Не смейтесь, пожалуйста! — нахмурилась Адина Бугуш, отчего на переносице резче обозначились морщинки. — Кристина Мадольская заслуживает хотя бы интереса и сочувствия. Она жертва времени и здешних людей. А все остальные? Женщины? Мужчины? Что ты нашел в них? Когда с ними что случалось? До вечера мне еще предстоит узнать, что дочка префекта заболела ангиной, адвокат Икс продал или заложил свой дом, мадам Игрек проиграла триста лей в маус, у господина Зэт сбежала служанка и готовится еще одна помолвка. Неужели это — все, что может быть интересного на свете? Пожалуйста, сударь, будьте откровенны… я хочу, чтоб вы нас рассудили.

— Попытаюсь!.. — пробормотал Тудор Стоенеску-Стоян, сбитый с толку новой для него ролью третейского судьи. — Попытаюсь! На первый взгляд, жизнь и впрямь состоит из одних пустяков. Внимательный глаз, однако, может заметить…

Он запнулся и умолк. В голове его, где все еще отдавался однообразный грохот колес и скрежет тормозов, не нашлось ничего, что внимательный глаз мог бы заметить в жизни, состоящей на первый взгляд из одних пустяков. Он поднес руку ко лбу. И потеребил волосы.

Этот жест произвел магическое действие, открыв путь вдохновению.

Он тотчас обрел голос и усмехнулся, заранее восторгаясь тем, что сейчас произнесет:

— Видите ли, сударыня, все это вопрос доброжелательства. В городе с пятнадцатью тысячами жителей… Однако при чем тут «город»? Почему обязательно «город»? Стоит провести год в селе с тремя сотнями живых душ, внимательно наблюдая за всем, что происходит, и уже можно узнать всю гамму человеческих борений и страстей. Любовь и ненависть, ревность и неблагодарность, героизм и тщеславие, страдание и… все, все… Все, что изобразили в своих трагедиях, драмах и комедиях Софокл и Аристофан, Шекспир и Мольер, Расин и Толстой, Чехов или Бернард Шоу. Потому что, с тех пор как возникла жизнь на свете, все интересно и волнующе.

— И это вы называете жизнью? Это умирание! Это погребение заживо!

— Это, сударыня, зависит от точки зрения.

— Признайтесь, сударь, — вы встали на сторону Санди. Впрочем, этого следовало ожидать. Похоже, он не терял даром времени, пока вез вас с вокзала… Успел посвятить. Поплакался.

Прищурившись, Адина Бугуш переводила иронический взгляд своих зеленоватых глаз с одного мужчины на другого. Санду Бугуш хотел было возразить.

Но приятель опередил его. Он почувствовал, что на него смотрят свысока, как на безымянного представителя толпы.

Тайный демон подзуживал его немедленно взять реванш. Он как раз открыл богатую жилу Теофила Стериу.

И принялся за ее разработку, — до полного истощения:

— Пардон, сударыня. Это клевета. Санди ничего мне не говорил. И, вопреки вашему утверждению, ни во что меня не посвящал. Вы забываете, что глаз со временем приобретает профессиональные навыки. Глаз врача, например, может поставить диагноз даже прохожему на улице. Я не только посредственный адвокат, не только жалкий лиценциат филологии, по тупоумию оставшийся без кафедры…

— О да! Тысяча извинений! Как же я не подумала! Теперь говорит писатель, журналист… — враждебно усмехнулась Адина Бугуш. — Но увы! Не все мы писатели. Не всем нам дано находить удовлетворение или утешение в созерцании жизни. В наблюдении. В собирании материала для романов… Другие удовольствовались бы меньшим. Им достаточно просто жить этой жизнью, потому что такой дар не дается дважды. Таково право простых смертных.

Откинувшись на спинку плетеного кресла и соединив руки на затылке, женщина переводила взгляд с мужа на его друга, нервно покачивая закинутой на колено ногой.

Прозрачная тень ореховой листвы дрожала на ее лице и плечах.

Тудор Стоенеску-Стоян залюбовался изящной туфелькой, округлостью икр в золотистых темно-зеленых чулках, упругой грудью, натянувшей бледный шелк блузки; залюбовался этой томной изгнанницей, болезненной и полной соблазна. Однако едкая ирония, звучавшая в ее голосе, пробудила в его душе такие пласты, о существовании которых он и не подозревал. До того, как несколько часов тому назад он познакомился в поезде с господином Стэникэ Ионеску и его другом Кристаке, земледельцами и землевладельцами, он ни разу в жизни не солгал.

Его вполне удовлетворял образ другого, выдуманного Тудора Стоенеску-Стояна, существовавшего лишь в его воображении; он хранил его для себя, используя лишь для внутренних монологов. А теперь нелепая необходимость настоятельно вынуждала его открыть второго Тудора еще и чужому взгляду, подтасовать жалкую действительность, представив ее в радужном свете.

Он успел побриться. Надел другой костюм, почти столичного покроя, свежую рубашку и галстук, привезенный одним злополучным клиентом из Вены. От его рук свежо и приятно пахло английским мылом: это мыло лежало на умывальнике, свидетельствуя о внимательности и утонченном вкусе хозяйки. В нападках Адины Бугуш ему виделось нетерпеливое желание привлечь его на свою сторону, объединиться с ним против мужа с тюленьими усами и отсталыми провинциальными взглядами. Весь этот турнир с ломанием словесных копий имел, скорее всего, только этот тайный смысл. Кокетство. Женская уловка. В любом случае, нашелся, наконец, человек, готовый отнестись к его мнениям всерьез, обсуждать их, спорить. Она просила его быть судьей.

Входя в роль, он улыбнулся с превосходством мужчины, пресыщенного слишком богатым и преждевременным опытом:

— Сударыня, жизнь можно прожить где угодно. Декорации не имеют ровно никакого значения. Они нужны лишь оперным и драматическим режиссерам, чтобы скрасить ничтожество текста… А в реальной жизни декорации, я бы сказал, нередко подавляют человека, если они для него слишком громоздки. Подлинные драмы и самобытные характеры — достояние провинции. «Мадам Бовари», рассказы и пьесы Чехова, романы Мориака и Эдуарда Эстонье. Жизнь, сосредоточенная внутри человека. Человека прямостоящего.

— Браво! — хлопнул его пухлой ладонью по плечу Санду Бугуш, ему пришлось повернуться на стуле, чтобы вернее дотянуться. — Браво, Тудор! Ты сказал то, что я думал. Словно я сам тебе это продиктовал.

— Я вижу, вы прекрасно понимаете друг друга! — огорченно надула губы Адина Бугуш. — Уж и не знаю, для чего здесь я.

— Что вы, что вы, сударыня! — вежливо запротестовал Тудор Стоенеску-Стоян, выразительно протянув руку в сторону сада с ореховыми и абрикосовыми деревьями, дорожками, посыпанными желтым песком, и коротко подстриженной травой. — Этому саду необходима прекрасная женщина, как раз для того, чтобы оттенить его патриархальную простоту.

— Щелкопер! — испортил впечатление Санду Бугуш, рассмеявшись в тюленьи усы басовитым, радостным смехом. — Вот уж на этот раз не скажу, что ты говоришь моими словами. В тебе проснулся бухарестский шалопай!

Однако Тудора Стоенеску-Стояна это замечание ничуть, по-видимому, не обескуражило.

С одной стороны, его привел в восторг образ бухарестского шалопая. Он мог означать легкие успехи, развязность, беспечность; иначе говоря, все то, чего так не хватало одному безвестному прохожему на улице Победы, отправителю телеграммы у окошка Центрального почтамта, пассажиру в ресторане Северного вокзала и в купе скорого поезда. С другой стороны, Тудор Стоенеску-Стоян приближался к тому, что, по его мнению, должно было окончательно завоевать ему интерес и симпатии Адины Бугуш.

— Я сказал вчера Теофилу Стериу…

— Как! Вы знаете Теофила Стериу? Романиста? — оторвавшись от спинки кресла, в котором она полулежала раскинув руки, Адина Бугуш с нетерпеливым любопытством подалась вперед. — Что он за человек? На фотографиях лицо у него заурядное. А жаль!

— Это так. И на фотографиях, и даже в жизни лицо у него самое заурядное… Но что мы фактически имеем в виду, говоря о заурядном лице? — задал риторический вопрос Тудор Стоенеску-Стоян, с жаром беря на себя защиту в собственном деле. — Незаурядные лица бывают иногда у актеров кинематографа, а чаще — у парикмахеров, привычных к зеркалу, с помощью которого они изо дня в день отрабатывают себе интересное лицо по образу и подобию других.

— Да, у парикмахеров и коммивояжеров, — добавил из вполне понятного чувства солидарности Санду Бугуш.

— Совершенно верно, у парикмахеров и коммивояжеров… А у Теофила Стериу физиономия весьма банальная. Допустим. Но это ничуть не мешает ему глядеть на мир широко открытым, проницательным взглядом, сострадающим всему, что сокрыто в душе человеческой… Как я уже говорил, мы встретились с ним вчера в поезде. Компания во всех отношениях любопытная. Юрашку, художник…

— Вы знаете и Юрашку?

— Относительно! — продолжал лгать Тудор Стоенеску-Стоян, упоенный успехом, который достался ему так дешево. — Относительно… Как любой, кто утверждает, что знает его. Человек он своенравный и вроде как не в себе. Сплошные противоречия. Впрочем, что до ума — бог меня простит!.. Все, чем наделила его природа, она вложила ему в глаза и в руки. С фосфором вышло не так блестяще. Так вот, ехали мы с художником Юрашку и с лектором Стаматяном…

— Вы и Стаматяна знаете! — воскликнула в волнении Адина Бугуш. — Однако вы знаете все самое интересное, что только есть в нашей стране! И при этом хотите зарыть себя в такой дыре, как наш город! Это невообразимо! Это преступление! Санди, это останется на твоей совести. Я уверена, что только ты… Нет, такое невозможно себе представить!

— Напротив, сударыня! Это совсем просто. Санди ни в чем не виноват… Я ему признателен за то, что он помог осуществиться одной моей давней, довольно смутной мечте. Все очень просто, сударыня: я приехал работать. Столичная жизнь меня обкрадывает. Друзья, звонки, знакомства, спектакли… Сегодня вечером — приглашение на ужин. Завтра — на свидание. Послезавтра — на чай… Проходит неделя, месяц, год, десять лет. В одно прекрасное утро спохватываешься, — время ушло, а ты так и не поделился с жизнью ничем из того, что было в тебе самого лучшего…

Тудор Стоенеску-Стоян с умилением слушал собственный голос.

Теперь он говорил уже не для слушателей. В своем воображении он и впрямь казался себе жертвой зловещего стечения обстоятельств, которые до сегодняшнего дня мешали ему «поделиться с жизнью тем, что было в нем самого лучшего».

С острым чувством жалости к этой суровой и коварной судьбе он продолжал расписывать:

— Адвокат я посредственный. Диплом филолога, до сего дня мне не пригодившийся, валяется где-то на дне чемодана. Вот и весь мой багаж. Прямо скажем, не богатый… Я подумал, что с таким багажом честнее приехать сюда и здесь обеспечить себе скромное существование, без претензий, но и не тратя больших усилий, чтобы оставалось время для работы. Для того, что, казалось, погибает ко мне навсегда.

— Тогда другое дело… Понятно! Теперь я все поняла! — задумчиво произнесла Адина Бугуш, обволакивая его своим фосфоресцирующим взглядом.

— Вы согласны, сударыня, что я был прав?

— Признаю. Mea culpa…[11] Но расскажите все же, что делал Теофил Стериу? Что говорил Юрашку? Каков в дружеской обстановке Стаматян? Симпатичный человек? Я была однажды на его лекции. Он произвел на меня впечатление искусственности. Как будто слушал сам себя… Но, может быть, мне только показалось. Расскажите, пожалуйста. Я так любопытна! Так хочется услышать о ком-нибудь еще, кроме господина префекта Эмила Савы, и о чем-нибудь, кроме холма Кэлимана.

Адина Бугуш приготовилась слушать, ждала, подперев рукой подбородок, словно в театре.

Тудор Стоенеску-Стоян расправлялся со своими мнимыми приятелями безо всякой пощады, с бойкой изобретательностью, изумлявшей его самого.

— Стаматян в самом деле держится неестественно. Ему изменяет чувство меры! Однако, несмотря на этот недостаток, он преисполнен познаний и оригинальнейших мыслей. Напротив, Юрашку общие идеи совершенно недоступны. Таланта хоть отбавляй. Но до чего же с ним трудно и неловко! Любопытен, вспыльчив, хвастлив… Вчера я от него еле отвязался. Утомительный тип. Я ужасно от него устал. Тем более что целый день пробегал, прощаясь с приятелями, со знакомыми, с…

— Продолжайте, прошу вас… Я понимаю: «приятельницами»… — подсказала с заговорщической снисходительностью Адина Бугуш.

Тудор Стоенеску-Стоян с притворным возмущением отклонил это подозрение; поза скромника оставляла широкий простор фантазии, рисовала воображению картины бурной жизни, полной приключений и навязчивых поклонниц.

— О, что касается приятельниц!.. Не будем говорить об этом!.. В общем, я устал, изнервничался, мне хотелось почитать. Чтение действует на меня как успокоительное. А Юрашку — нет, нет и нет! Немедля двигаем в вагон-ресторан, накачиваемся пивом. Куда мне было деваться! Ладно! Пришлось подчиниться. Когда у тебя друзья вроде Юрашку, остается только смириться с их тиранией и потакать их капризам…

— Я бы не назвала это капризом! — На этот раз Адина Бугуш по долгу службы взялась защищать славную троицу. — Творческая личность имеет право на слабости. Тем более столь безобидные.

— Допустим! — великодушно пошел на уступку Тудор Стоенеску-Стоян. — Допустим, хотя по временам это так утомительно… Но я продолжаю. В ресторане между ними возник спор… Как всегда, стоит им сойтись всем вместе. Каждый тянет в свою сторону. Как в басне — лебедь, рак и щука. Каждому кажется, что раз он кричит громче всех, стало быть, он и прав. Уже и официанты на наш стол косятся. Просто неудобно.

— В таком обществе и неудобно? — укоризненно заметила Адина Бугуш.

Тудор Стоенеску-Стоян развел руками, как бы говоря: «Мнения бывают разные».

— Наконец они и сами поняли, что без посторонней помощи не договориться. Призвали меня в посредники. А поскольку по таким вопросам мне чужих мнений не занимать, я напрямик заявил Теофилу Стериу: «Дорогой папаша Стериу, ничего не могу поделать! Сожалею, но приходится признать, что правы они — этот глупец Юрашку и этот педант, наш почтенный друг Стаматян. Они правы! В этом произведении, которым я восхищаюсь и равного которому не знают ни соотечественники, ни современники, имеется все же один изъян. Женщина. Недостает, ох, недостает тебе понимания женской души…»

— А вот я так не думаю! — возмутилась Адина Бугуш. — Как вы можете такое говорить? Напротив, женщины Теофила Стериу навсегда запечатлеваются в памяти… Я сужу просто как читательница. И именно поэтому считаю, что мое мнение более весомо. Они запоминаются до мельчайших деталей. Я их вижу, понимаете. Вижу и их внешний облик, и их внутреннюю сущность. Они живут, я наблюдаю, как они двигаются, страдаю и радуюсь вместе с ними. Теофил Стериу непревзойден в искусстве наделять их жизнью. Он пишет своих героев с натуры. Сколько тайн! Сколько противоречий! Все то смутное, зыбкое, таинственное, что есть в душе женщины…

Тудор Стоенеску-Стоян, закурив сигарету, глядел на Адину Бугуш с веселым любопытством.

Войдя в роль, созданную его безудержным воображением, он и впрямь казался себе опытным экспертом в вопросах женской психологии, который теперь, сидя в плетеном кресле, снисходительно выслушивает наивный лепет непосвященной. Изысканным жестом он лениво стряхивал пепел. Поднимал брови и улыбался с видом превосходства. О присутствии ее мужа он забыл.

Когда Адина Бугуш умолкла, Тудор Стоенеску-Стоян вынес скептическое заключение:

— Превосходно… Узнаю общее мнение читателей, глас большинства… Все было бы так, если бы эти героини, в которых, вам кажется, вы узнаете себя, не были бы величайшей условностью, результатом искусственной классификации. Теофил Стериу во всем своем творчестве проявил себя как тончайший, я бы сказал, гениальный наблюдатель, но в отношении неуловимого слабого пола потерпел неудачу. Тут его наблюдательность и интуиция дали осечку. В этой сфере он уже не в состоянии ничего понимать. Не способен ничего чувствовать. Я говорил ему об этом: «Дорогой папаша Теофил, каждый раз, как ты в своих романах касаешься женской души, мне вспоминается случай с одним норвежцем, рассказанный Гезом де Бальзаком в тысяча шестьсот тридцатом году… Ты его, конечно, не знаешь. Так я тебе расскажу. Запиши. Может, пригодится… Так вот, этот норвежец впервые оказался в стране с умеренным климатом. И на каждом шагу ему попадались удивительные вещи… Увидев розовый куст, он не осмелился к нему подойти и удивлялся, что бывают на свете растения, на которых вместо цветов распускаются огни…»

— Очень красиво сказано! — произнесла Адина Бугуш. — Сравнение несправедливое и неуместное, но сказано очень красиво… И что же ответил Теофил Стериу?

Тудор Стоенеску-Стоян заставил себя ждать.

Казалось, он заинтересовался тающими кольцами дыма, по горло сытый ответами своего друга Теофила Стериу, которые, право, не заслуживали столь долгих обсуждений.

— А что он мог ответить? В конце концов, признал, что я прав. У него есть одно прекрасное качество. Он не упрям! Он, если можно так выразиться, компилятор. Во-первых, держит ушки на макушке и прислушивается к тому, что говорится вокруг. Наблюдает. Затем читает. Записывает. Типичный эклектик. Запоминает. Преобразует. Перерабатывает. Услышав где-нибудь глубокую мысль, непременно ее присвоит. Я не удивлюсь, обнаружив в следующей его книге к месту использованный случай с норвежцем Геза де Бальзака…

— Как это увлекательно! — воскликнула Адина Бугуш; подперев подбородок кулачком, она обволакивающим взглядом из-под длинных ресниц глядела на человека, у которого такие знаменитые друзья.

— Увлекательно? Да, до известного момента… — лицемерно согласился Тудор Стоенеску-Стоян. — Так называемые великие люди не кажутся уже столь интересными, когда видишь их в халате и в шлепанцах.

— Вам легко говорить! — продолжала взволнованная Адина Бугуш. — Легко, потому что жизнь избранников была для вас обыденным делом! Участвовать в обсуждении их замыслов! Быть судьей в их спорах! Узнавать свои мысли в их книгах и лекциях! Что может быть увлекательнее? Примите, сударь, мои соболезнования! Соболезнования искренние, без всякой задней мысли. Что бы ни говорил Санди о своем патриархальном городе и что бы вы сами ни думали об этой малой вселенной, где все страсти и драмы человеческие спрессованы в крохотную пилюлю. Я боюсь, что через месяц, самое большее через два, вы горько вздохнете о ваших друзьях, без которых сегодня обходитесь так легко. Мало сказать — боюсь, я уверена, что это неизбежно. Судьба… А знаете — можно даже заключить пари, раньше, чем вы думаете, вас тоже начнет душить этот холм. Эта стена между вами и остальным миром.

Адина Бугуш бросила враждебный взгляд на Кэлиманов холм, на обрывы, прорытые весенними потоками, на бесплодные склоны, которые сплошной, упиравшейся в небо стеной отделяли здешнюю вселенную от просторов далекого мира.

— Я организовал комитет! — счел своим долгом объявить Санду Бугуш. — Инициативный комитет с целью засадить лесами весь склон. В свое время холм покрывали дремучие леса, простиравшиеся на несколько десятков верст вокруг. В них и устроили засаду лучники и всадники гетмана Митру Кэлимана. Сегодня мы хотели собраться на заседание у Иордэкела Пэуна, того глухого старика, что повстречался нам по дороге. Вы еще увидите — и ты, Адина, и ты, Тудор, — насколько иначе выглядел наш город у подножья горы, заросшей дубами и платанами.

— И какое мне в этом утешение? — спросила Адина, пожав хрупкими плечами. — Что изменится? Когда я закрываю глаза… — Она опустила на миг темно-лиловые веки, отгородившись от света и внешнего мира. И подняла их с грустной, усталой улыбкой: — Знаете, сейчас, закрыв глаза, я снова увидела себя — но не здесь и не такой, как теперь. Рядом с тетей Корой. Такой, какой я была тогда. Девочкой в носках и в белых замшевых туфельках, с волосами, распущенными по плечам… Это было в Париже. Когда тетя Кора отправлялась в галерею Lafayette или Printemps[12] за своими бесконечными покупками, она всегда брала меня с собой. У нее была страсть делать покупки. Страсть, свойственная жителям больших городов с их оживленными бульварами и магазинами, огромными, словно города. Вот я поднимаюсь и спускаюсь по лестницам, вхожу и выхожу из лифтов, перехожу от секции к секции. Ноздри щекочет запах шелка, льна, бархата, лощеного голландского полотна. Слышу шорох оберточной бумаги. Голос продавщицы: Je vais vous le faire envelopper immédiatement, madame. Vous l’emporterez? C’est plus sûr à cause des fêtes[13]. Потом — улица. Особый запах бульваров, опьяняющий, словно наркотик. Светящиеся рекламы. Этот шум… Вы слышали здешнее молчание? Послушайте его, пожалуйста!.. Вам не кажется, что мы давным-давно умерли, что нас похоронили и здесь собрались только наши призраки? Отгороженные от живого мира этой ужасной стеной?

Длинные пальцы Адины Бугуш снова прижались к вискам. Затем, словно обессилев от боли, сползли по щекам к подбородку.

Будто пробудившись ото сна, она поглядела на круглый стол с кофейным сервизом, на корзину с фруктами, на игру кружевных теней, отбрасываемых листвой на полотняную скатерть. На мужа с тюленьими усами, растянувшегося в кресле. На сад с ореховыми деревьями и стену с вьющимися растениями. Взглянула поверх крыши на колокольню и на маковку церкви, покрытую ржавым железом, а еще дальше — на круглый холм, загораживавший горизонт.

Это и была ее повседневная реальность, однообразная, застывшая и безнадежная.

И все-таки была же она когда-то девочкой с распущенными по плечам волосами, в носочках и белых замшевых туфельках, которая боязливо цеплялась за руку величественной дамы и с нетерпением ждала, когда они вернутся в отель и развернут пакеты с покупками. Je vais vous le faire envelopper immédiatement, madame. Vous l’emporterez? C’est plus sûr à cause des fêtes.

…— Адина, подержи пакет! — Хорошо, тетя. — Адина пакет ненароком не потеряла? — Ах, тетя, как вы могли подумать? — Адина, смотри, как бы тесемка не развязалась! — Да, тетя. — Адина, а не лучше ли было бы взять другой шелк, зеленый? — Этот тоже красивый, тетя, — Завтра пойдем и купим тот. А теперь, Адина, дай руку, надо перейти на ту сторону. Будь внимательна…

Переход с одного тротуара на другой становился каждый раз целым приключением. Оказавшись на противоположной стороне, они с нервным смехом оглядывались назад, словно избежали страшной опасности. Проезжая часть улицы кишела автомобилями и автобусами — апокалиптическими чудовищами, похожими на бегемотов с радиатором вместо морды; из пасти метрополитена несло пресным слащавым запахом распаренного лимона… И до поздней ночи — свет фар, который волшебными бликами врывался в комнату через окно с поднятыми занавесками, обегал стены и исчезал, чтобы вернуться еще и еще раз. С этими бликами перед глазами она засыпала. Чувствовала их сквозь сон, как они лучами расходятся, ширятся и сжимаются вновь, словно осязаемый сказочный веер. — Спишь, Адиночка?.. — слышала она сквозь сон. И отвечала, улыбаясь, во сне, среди снов. Тетя Кора долго, очень долго не смыкала глаз, засыпая после полуночи. Приподнявшись на локте, при свете лампы под розовым абажуром, она отмечала в списке, какие покупки не забыть на следующий день. Вставала в кружевном капоте с постели, чтобы взглянуть еще разок на какую-нибудь покупку, засунутую на полку платяного шкафа или спрятанную в битком набитый чемодан. Листала каталог. Подсчитывала предстоящие расходы. Составляла телеграмму на родину, снова и снова требуя денег с ее банковского счета.

А потом все кончилось, погасло, словно черным занавесом задернуло светлые блики, кружившие над постелью, где, разметав по подушке локоны, спала девочка. Дама с величественной осанкой, оставшаяся ребенком, несмотря на царственную внешность, чьи вкусы были известны во всех секциях больших магазинов, обрела вечный покой на далеком чужом кладбище. И уже после того, как ее увезли, в отель еще несколько дней приходили пакеты с последними покупками. На родине кредиторы продали с молотка тысячу и одну заграничную безделушку, к изумлению и разочарованию покупателей. А она, Адина, очутилась здесь, заживо похороненная в этом краю, с мрачным холмом перед глазами, который давил ей на грудь тяжелее могильной плиты.

Взгляд Адины Бугуш остановился на человеке, явившемся из другого мира, и потянулся к нему, как подсолнух тянется к свету.

Глава III ЗЕРКАЛО С ТРЕМЯ СТВОРКАМИ

Бритва «Жиллет», снимая густую и белую пену, понемногу приоткрывала кожу лица, гладкую и посвежевшую.

Никогда еще Тудор Стоенеску-Стоян так внимательно не разглядывал свое лицо в зеркале.

Сначала он смотрел на себя глазами Адины Бугуш. А затем оценивал свое лицо сам, усилием собственного сознания, пробудившегося от спячки.

Кончив бриться, он положил безопасную бритву и отступил на шаг. Потом снова потянулся лицом к зеркалу. Вначале медленно, словно крадучись, а потом резким рывком, как если бы хотел застигнуть некую подробность, которой раньше не замечал, лукаво утаивая от самого себя. Блестящее стекло от дыхания запотело. Он вытер его полотенцем и увидел огромные зияющие поры, странные и чудовищные, похожие на кратеры остывших лунных вулканов в окуляре астрономической трубы.

Такое зеркало он видел впервые.

Это было коварное, галлюцинирующее стекло, сродни тем таинственным хрустальным шарам, по которым гадалки берутся предсказывать судьбу.

Трехстворчатое, оно отражало трех Тудоров Стоенеску-Стоянов, в трех различных измерениях, с трех различных точек зрения, но с одинаково злой издевкой.

В одной створке он увидел себя целиком, крошечным карликом — так на гравюрах детских книг изображают Гулливера в стране великанов: вот он сидит верхом на пальце, проваливается в тулью шляпы или букашкой бежит по столу, широкому, словно городская площадь. Таким карликом — ничтожным и беззащитным — он ощущал себя множество раз (теперь он с горечью осознавал это): когда, съежившись, стоял у окошка Центрального почтамта в Бухаресте, когда сжавшись, пробирался сквозь толпу на улице Победы, когда забившись в угол, безликий и безымянный, сидел в купе скорого поезда.

В другой створке расплылся, заполнив собою все пространство, Гулливер-великан в стране лилипутов. Таким он видел его в тех же книжках. Каждая частица лица увеличилась до гигантских размеров, — нависший куполообразный лоб, выпученные глаза апокалиптического зверя, толстые, как проволока, волосы. Он узнал его, и это снова был он сам. Другой Тудор Стоенеску-Стоян, непомерно важный и значительный, каким он мог показаться господам Стэникэ Ионеску и Кристаке Чимпоешу, земледельцам и землевладельцам; каким, наверное, рисовался воображению Адины Бугуш: спутником и мнимым другом троицы знаменитостей; каким он выдумал и вообразил себя сам, в отчаянии от собственной посредственности, безликой, безликой, безликой…

И, наконец, из среднего, обыкновенного зеркала внимательно и неприязненно смотрел на самого себя настоящий Тудор Стоенеску-Стоян: бесцветные волосы, невыразительные глаза, неопределенные черты лица, — ни единой особой приметы в паспорте, выдаваемом человеку на всю жизнь.

Но сегодня это невыразительное лицо выглядело куда свежее, — благодаря девяти часам крепкого сна в мягкой постели с полотняными простынями и пуховым одеялом и в неправдоподобной тишине, не нарушаемой даже дуновением воздуха.

Спал он крепко. Однако во сне ему привиделись путаные и нелепые события, сцепленные не только пространством и временем, но и абсурдной логикой грез, когда все выглядит естественным и допустимым.

Сначала его посетил Теофил Стериу. В деревенском платке, намотанном на шею поверх воротничка, с каплями пота на сверкающей лысине, он обращался на «ты», упрашивая рассказать ему еще раз про случай с норвежцем Геза де Бальзака: «Пожалуйста, дорогой Тудор, не откажи. Это крайне необходимо для моего последнего романа. Ты-то знаешь, что я только жалкий компилятор! Здесь послушаю, тут подгляжу, там подхвачу». Не успел он досказать случай с норвежцем, как Теофил Стериу пропал, уступив место Адине Бугуш. Они стояли в саду, на дорожке, посыпанной желтым песком, под густыми ветвями орехов и яблонь. Адина Бугуш держала его за руку, умоляя освободить ее из этой тюрьмы, куда из-за Кэлиманова холма не доходит зов далекого мира: «Послушай, Тудор! Не распаковывай чемоданов. Убежим с тобой вместе. Сколько лет я ждала тебя! Разве ты не понял, что жду я — тебя? Я по горло сыта жизнью в доме этого типа с тюленьими усами. Нас ждет тетя Кора. Она на Лионском вокзале с кучей свертков. Не может быть, чтобы ты, познавший женскую душу, не понял, что творится в моей. Дай твою руку, я прижму ее к своей груди. Чувствуешь, как бьется сердце? Вот так оно бьется с тех пор, как я увидела тебя. Бьется потому, что ему пришлось так долго ждать». Адина Бугуш прижала его руку к своей упругой груди и не отпускала до тех пор, пока не стихло биение сердца, а вместе с тем исчез и сад, исчезли ветвистые яблони и орехи, превратившись в залу, набитую публикой. На кафедре художник Юрашку, бывший одновременно и лектором Стаматяном, что-то жалко мямлил о тайнах творчества и парадоксах женской психологии. Публика, потешаясь, хлопала в ладоши. Она требовала его, Тудора Стоенеску-Стояна. Пусть он скажет решающее слово, разъяснив раз и навсегда суть этих проблем, недоступную бедняге художнику, которого природа щедро одарила лишь зоркими глазами да проворными пальцами. И неуловимую для чувств лектора — выспреннего педанта. Он встал и вдохновенным словом удовлетворил плебс. Толпа разразилась восторженными криками и торжественно вынесла его на руках. Из пролетки Аврама выпрягли жевавших овес кляч, посадили его и повезли на кладбище, воскрешать из мертвых дочь Тудосе Трифана. Бедный служащий примэрии с мольбой пал перед ним на колени. «Хорошо. Да будет так! Согласен!» — уступил Тудор Стоенеску-Стоян. И по мановению его руки умершая тотчас встала из белого гроба, прижимая белые лилии к груди и пошла по аллее, но когда она обернулась, приветствуя его улыбкой и поклоном, он увидел, что дочь Тудосе Трифана — это Адина Бугуш; вокруг ее больших, фосфорических зеленых глаз залегли огромные тени, захватившие половину лица.

Во сне все происходило естественно, просто, быстро и приятно, словно игра.

Но едва он открыл глаза, разбуженный ароматом кофе, дымившегося на ночном столике, как почувствовал мучительную неловкость. Мучительно было вспоминать и свой сон, и то, как он вел себя вчера днем и вечером.

Поначалу он ощутил только упрек, легкий и снисходительный. Но вскоре ощущение это переросло в томительное чувство унижения и гадливости.

Пройдясь по лицу бритвенным камнем и пуховкой, он осмотрел себя еще раз, вблизи и издали, по очереди во всех трех зеркалах.

Во всех трех его взгляду предстала одна и та же личность.

Самозванец и негодяй.

Ведь теперь он лгал сознательно, выдавая за действительность химеры, которыми до сих пор тешил одного себя, втайне от всех, никому не причиняя вреда. Лгал, преследуя четкую и бесчестную цель: пробудить любопытство, интерес, симпатию, а может быть, и любовь Адины Бугуш, жены его друга, который с неподдельным радушием открыл ему свой дом, протянул руку помощи, спасая от неминуемого краха.

— Вот так, стало быть, выглядит хвастливый обманщик и негодяй? — спросил самого себя Тудор Стоенеску-Стоян, глядя в среднее зеркало.

Забавно! Ведь это его обычное лицо.

Ложь и бесчестность не оставляют клейма на лбу, не метят раскаленным железом живую плоть. Человек выглядит так же, как вчера и позавчера. Более того, словно в насмешку над нравоучительными концовками рассказов из школьных хрестоматий, лицо Тудора Стоенеску-Стояна не только не носило никаких знаков подлости и нечистой совести, но после продолжительного сна, прохладного душа, после крепкого и ароматного турецкого кофе, с раннего утра подстегнувшего нервы, оно было свежим, ясным и покойным. Не прошло и суток с тех пор, как он приехал в этот город. Но, странным образом, та отчаянная решимость, с какой он садился в поезд на Северном вокзале, опять уступила место раздвоенности. Украсившись бумажными цветами и размахивая жестяной саблей, это раздвоенное существо разрасталось с ошеломляющей быстротой ядовитых грибов на подопревшем после дождя навозе.

Во всех трех отражениях своего отдохнувшего и обманчиво спокойного лица Тудор Стоенеску-Стоян прочел себе обвинение и приговор. Но поскольку он всего-навсего слабый человек, слишком безвольный для настоящего самозванца и негодяя, то он сможет еще искупить свою вину.

Прямо сейчас, до завтрака, он найдет повод и с горьким сладострастием унижения откроет Адине Бугуш жалкую правду. Он исповедуется ей в присутствии друга. Без мрачной патетики и двусмысленности, которых требует гордыня самолюбия и какими отличаются признания героев Достоевского или «Воскресения» Толстого. Скажет, что это была шутка, пусть не слишком изящная, но вместе с тем и урок, преподанный ей для того, чтобы излечить от суеверного преклонения перед знаменитостями; хотя фотографии этих людей и помещают в газетах, — их повседневная жизнь столь же обыденна, как и у прочих смертных. И в заключение спросит, насколько возросла бы его чисто человеческая ценность, будь он и впрямь на «ты» с Теофилом Стериу, Юрашку и Стаматяном. И что изменилось, чем он стал хуже оттого, что безымянным пассажиром скромно сидел в уголке и только слушал разговор знаменитой троицы? Он попросит Санду Бугуша высказать свое мнение, разобраться в его деле и вынести ему приговор. И друг немедленно оправдает его, сочтя урок остроумным и вполне заслуженным.

Возможно, позднее Санду даже отведет его в сторонку — выразить свою признательность.

И не станет скрывать удивления, как это его гость по нескольким словам, оброненным по дороге со станции, настолько глубоко понял его семейную драму и так быстро пришел на помощь, проведя хирургическую операцию — радикальное средство излечить от пустой ностальгии существо, которое чахнет и оплакивает свою жизнь вместо того, чтобы просто жить.

Тем самым он снова расчистит себе дорогу. Сбросит с души тяжкий груз, вырвет прочь худую траву и с чистым сердцем начнет здесь другую жизнь; так, бывало, после освящения вновь забьет для усталых путников заброшенный источник.

А потом, когда в семействе Санду Бугуша установится полное взаимопонимание, когда исцеленная Адина примирится с судьбою и с жизнью, а сам он обретет в этом гостеприимном городке видное и устойчивое положение, — они с умилением будут вспоминать этот решающий для всех троих эпизод.

И он увидел, как сидят они все трое за столом под ореховым деревом.

Летний полдень, и небо так же подернуто облачной пеленой, редкой, как льняное полотно. Перед глазами все тот же холм Кэлимана, заслоняющий от них широкий мир. Только сами они стали немного старше, спокойнее и умиротворенней, исполненные того бесконечного смирения, которое приходит с годами и опытом.

Он положит сигарету на край пепельницы, окинет взором склоны Кэлимана. Посмотрев на Адину Бугуш, снова взглянет на вершину холма, шумящую молодыми дубками и платанами, и переведет взгляд на мужа Адины. Супруги без слов поймут, что он хочет сказать. И молча улыбнутся, выражая благодарность взглядом, как и полагается давним друзьям, привыкшим читать в мыслях друг друга.

Роли их переменятся. Вместо безвестного Тудора Стоенеску-Стояна, человека без роду и племени, что примчался по первому слову старого друга, как на зов прохожего бежит, виляя хвостом, бездомный щенок, — в плетеном кресле будет сидеть, покровительственно поглядывая на обоих супругов, добрый гений дома, ниспосланный провидением, дабы рассеялись недоразумения и, — как это бывало в истории народов, над которыми слишком долго тяготело проклятие внутренних раздоров, — вновь наступили времена мира и гармонии. «Подумать только, как глупо я себя вела!» — воскликнет задумчиво Адина Бугуш.

Он промолчит и, снова взяв сигарету из пепельницы и затянувшись, отгонит рукою дым, словно отклоняя эту тему с понятной скромностью человека, не желающего, чтоб ему напоминали о случае, в котором он играл значительную роль. А может быть, напротив — воспользуется поводом и откроет всю правду до конца. Нет, не было ни шутки сомнительного пошиба, ни заранее обдуманного урока. Просто и сам он оказался жертвой тоски по иной, недоступной жизни и под влиянием извращенного воображения, которого и сам теперь не мог бы объяснить, принялся лгать безудержно и убежденно; и даже сам на какой-то миг всему поверил. Только на следующий день, мучимый совестью, признался во лжи — но только наполовину. Представил ее в выгодном для себя свете. Придумал ей благородное оправдание. Чтобы сделать правду правдоподобнее, приправил ее крупинкой лжи.

Да, в тот день он уже позволит себе роскошь сказать всю правду без утайки. Добрые друзья поймут его и простят невинный обман. Он все равно останется для них целителем, излечившим их от мнимой болезни, и теперь может признаться, что чудодейственный эликсир в его флаконе был колодезной водой, а таинственные пилюли обычным толченым мелом. Возможно, они поглядят на него с подозрением и не поверят. Решат, что он из хитрости и тщеславия мистифицирует их теперь, а не тогда, когда лгал им на самом деле.

Очнувшись, Тудор Стоенеску-Стоян обнаружил, что насвистывает привязчивый мотивчик, «шлягер» из последнего обозрения «Майского жука», имевший в Бухаресте сногсшибательный успех. По утрам его напевали под окнами лотошники, цыганята-газетчики, шоферы на стоянках такси:

С душой простою

И плутовскою…

Он потрогал узел галстука, который привез ему из Вены один из его клиентов, решивший, что после такого доказательства внимания они квиты и нет нужды платить еще и гонорар. Откинул прядь волос, чтобы виден был узкий лоб. Все опять ему казалось простым и легко разрешимым, — так во сне улаживаются самые запутанные интриги по правилам собственной логики, абсурдной, но такой естественной для снов. Он великодушно нашел смягчающее обстоятельства для прохвоста клиента, подсунувшего ему вместо двух тысяч лей галстук ценой в семь шиллингов. (Растяпа, ничтожество, не потрудился даже этикетку с ценой оторвать!) И с тем же великодушием отыскал смягчающие обстоятельства и для всех троих Тудоров Стоенеску-Стоянов, глядевших на него из створок зеркала: великана, лилипута и обыкновенного смертного. Приостановив военные действия и заключив перемирие с совестью, он вознамерился заложить прочный фундамент долговременного мира с самим собой и с тем миропорядком, который до сих пор неизменно оттеснял его на самый краешек жизни.

С подчеркнутым почтением склонился он перед собственным тройным отражением в блестящем стекле. Великан, лилипут и человек нормального роста ответили ему с таким же подчеркнутым ехидством.

«Вас я оставляю здесь! Оставайтесь тут навсегда!» — мысленно приказал он на прощанье и, сделав непринужденный пируэт, направился к двери.

Но стоило ему отвернуться, как в мерцающей водной глади стоячих зеркал, в нереальном мире Зазеркалья потускнели, исчезая, все три Тудора Стоенеску-Стояна, при-готовясь неслышным шагом невидимо сопровождать его.

Они не могли так легко от него отречься. Не решались оставить его одного в чужом городе. Остались его верными спутниками, распределив между собою роли.

Один бежал впереди, прокладывая дорогу, и поджидал его, усевшись на пустой стул перед Адиной Бугуш. Другой отправился известить о его прибытии патриархальный город. Третий, пристроившись у него за плечом, следил, чтобы он не преступил границ, положенных ему природой.

Тудор Стоенеску-Стоян наивно полагал, что избавился от них, своим приказом отправив их в небытие. На самом деле сам был всего лишь их пленником.

Глава IV ANIMULA VAGULA, BLANDULA[14]

Адина Бугуш грустно посмотрела на него из-под длинных ресниц.

Она перестала полировать ногти; изящная палочка из слоновой кости и замши застыла в воздухе:

— Я всю ночь думала, много думала о нашем вчерашнем разговоре.

Тудор Стоенеску-Стоян сглотнул слюну.

Неопределенно и глуповато улыбнулся, пряча взгляд. С первой минуты ему представлялась возможность раскрыть свое подлинное лицо. Покаяться, как он собирался, стоя перед трехстворчатым зеркалом, — в тот момент это казалось так естественно. Вот его подлинная суть, а вот три существа, которые по очереди берут верх в его душе.

Но ему не хватало Санди. Без друга все его отважные порывы оставались втуне. Он чувствовал вялость, словно у него размяк позвоночник. Присутствие друга было необходимо, это придало бы ему храбрости и облегчило исповедь; он нуждался в союзнике, который поддержал бы его, усмотрев во вчерашней лжи благородные побуждения. Какого черта взбрело Санду чуть свет убегать из дому?! В раздражении, Тудор Стоенеску-Стоян переложил всю вину за свою нерешительность и всю ответственность за дальнейшее на плечи отсутствующего друга.

После кофе с молоком, поданного в старинной столовой, обставленной тяжелой, в стиле прошлого века, резной ореховой мебелью, с развешанными по стенам натюрмортами и сценами сбора винограда, Адина Бугуш пригласила его к себе. В черном платье, по-змеиному изгибая стан, она прошла вперед и отворила дверь. Прислонившись к дверному косяку, с заговорщической улыбкой, ждала его реакции и одобрения. Очутившись в комнате с вызывающе современной обстановкой, Тудор Стоенеску-Стоян тотчас понял, почему только здесь, по ее словам, ей дышится легко и раскованно.

Он и вообразить себе не мог, что в этом старинном доме, где все напоминало о былом, таятся столь разительные контрасты.

Следуя единому, продуманному замыслу, изгнанница устроила себе интерьер по образцам того далекого мира, о котором она тосковала. Так некогда женщины, захваченные ордой варваров, которые угоняли их в рабство, привязав к лошадиным хвостам, скрашивали себе неволю, воссоздавая на другом конце света внутреннюю обстановку глинобитных мазанок — обманчивое подобие собственного угла, крохотное, но утешительное отечество с привычным убранством, утварью и атмосферой.

В стене комнаты было прорезано широкое окно. Врываясь в ничем не занавешенный проем, резкий свет заливал модную кубическую мебель. Остроугольные стулья, столики, бюро и светильники. Стекло и никель. Ультрасовременный интерьер клиники, которому недоставало разве что запаха антисептиков.

Присев на низкий неудобный стул, окруженный враждебным холодным мерцанием, Тудор Стоенеску-Стоян потерялся, словно оробевший пациент накануне решающей операции.

Теперь он желал только одного — отсрочки.

— Ночью мне хотелось встать и пойти в другую комнату, к Санди! — продолжала Адина Бугуш, переложив палочку из слоновой кости в другую руку и снова принимаясь полировать ногти. — Хотелось разбудить его и еще раз все обсудить. Пожалуйста, не улыбайтесь и не приписывайте мне неуместной нескромности. У вас ведь не возникает вопроса, по какому, собственно, праву я вмешиваюсь в вашу жизнь, хотя еще вчера вы обо мне и не знали?

Тудор Стоенеску-Стоян отклонил подобное подозрение без слов, лишь красноречиво всплеснув руками: «Как вы могли даже подумать такое!»

— У меня есть на это право, — продолжала Адина Бугуш, по-своему истолковав его протестующий жест. — Ведь вы приехали сюда, соблазнившись приглашением Санди. Своей неизлечимой манией воспевать на все лады этот милый его сердцу город он ввел вас в заблуждение. Разумеется, из самых добрых побуждений. Тут наши мнения совпадают. Однако то, что удовлетворяет его, не может удовлетворить вас. Вы ждете от жизни другого. Другого ищете. Другого заслуживаете! И я больше, чем кто-либо, способна это понять и почувствовать. Разве не так?

— Вы преувеличиваете, сударыня! — тихо промолвил Тудор Стоенеску-Стоян. — Преувеличиваете, предполагая во мне достоинства, каких никогда не было.

— Не скромничайте, от этого нет никакого проку! — посоветовала ему Адина Бугуш, погрозив полированной палочкой из слоновой кости. — А то я могу и рассердиться! Прошу вас — не считайте меня только женой вашего друга Санди. Отнеситесь и ко мне как к вашему другу. Товарищу. Просто как к другу и товарищу, независимо от вашей дружбы с моим мужем. А между друзьями скромничать не имеет смысла. Сделав это вступление, я хотела бы объяснить вам, как я смотрю на вещи сама, после того как размышляла над ними всю ночь. Если бы вы были заурядным человеком, я бы поняла и приняла мнение Санди. Вы могли бы ужиться со всеми его здешними Тави и Ионелами, господином префектом Эмилом Савой и начальником гарнизона господином полковником Джеком Валивлахидисом, а также со всеми Петрэкеску, которых в городе пруд пруди. Конкуренция тут и впрямь не такая жестокая, как в большом городе вроде Бухареста. Для еще одного нового человека место найдется. Можно даже приобрести и так называемое положение. Дружба Санди будет вам полезна, поскольку, как бы там ни было, но нельзя не признать, что он человек дела и пользуется заслуженным уважением. Вы запишетесь в какую-нибудь партию. Через несколько лет станете примарем, депутатом, а там — власть и удача! Но человека вашего круга, в отличие от всей здешней публики, не может удовлетворить такая убогая перспектива.

— Но, сударыня… — Тудор Стоенеску-Стоян сделал последнюю героическую попытку, прежде чем снова капитулировать перед низким искушением. — Позвольте, сударыня….

— Дайте мне закончить! — нетерпеливо перебила его Адина Бугуш, тщательно полируя ногти замшей, но не спуская, однако, глаз с собеседника. — Я знаю все, что вы хотите сказать! Здесь, мол, спокойно. Особая атмосфера. Возможность уединиться. Вчера вы все это перечислили; и вчера я поначалу со всем этим согласилась. Но этой ночью я все передумала заново, и ваши доводы не показались мне такими уж убедительными. Вот мне и захотелось разбудить Санди и еще раз все обсудить. Я была уже у порога его комнаты… и остановилась. Он храпел! Храпел, как счастливый человек со спокойной совестью, — да так оно и есть. И я лишний раз поняла, сколь наивно пытаться обсуждать с ним подобные вещи. Всякий раз, как речь заходит о здешнем городе и его обитателях — этом кладбище и его упырях, — любая моя попытка терпит крах. Мы говорим с ним на разных языках. Вот почему я и решила поговорить прямо с вами. Разумеется, если вы согласитесь считать меня вашим добрым другом. И полностью доверитесь мне…

Адина Бугуш ждала, устремив на него из-под длинных ресниц тревожный фосфорический взгляд. Полировальная палочка застыла в ее руке.

— А вы еще сомневаетесь? — вкрадчиво поддакнул Тудор Стоенеску-Стоян. — Я сразу же подумал, что мы просто созданы понимать друг друга! — добавил он, совершенно позабыв и о своем друге, и о героическом решении, принятом перед зеркалом с тремя створками.

— Это лестно слышать! — призналась Адина Бугуш. — Но тем большую ответственность я беру на себя по отношению к вам.

Она швырнула палочку из слоновой кости и замши на стекло столика. Поднялась, оправляя складки платья. Сделала шаг вперед и, склонившись почти к самому его лицу, проговорила раздельно, серьезно и повелительно:

— В таком случае послушайтесь моего совета! Исполните мое желание! Вы ведь еще не распаковали багаж, верно?

— Еще нет, — пролепетал Тудор Стоенеску-Стоян. — То есть только туалетные принадлежности и маленький чемоданчик — переодеться… поправился он, стараясь дать наиточнейший отчет о положении вещей. — Но большие чемоданы не распакованы. Лежат как лежали.

При этих словах он невольно протер глаза, с изумлением видя, как повторяется наяву его сон. Оставалось только, чтобы Адина Бугуш добавила: «Бежим вместе! Я так давно тебя жду! Я ждала одного тебя. Мне опостылело жить с этим типом с тюленьими усами. Дай мне твою руку, я положу ее себе на грудь!..» Тудор Стоенеску-Стоян живо спрятал руки за спину, словно испугавшись, как бы Адина Бугуш не схватила его правую руку и не прижала к своей упругой груди, как это произошло во сне.

Но жена друга заключила:

— И все? Тем лучше. И не распаковывайте. Послушайтесь моего совета. Садитесь в первый же поезд и бегите отсюда! Без оглядки! Здешняя жизнь не для вас.

Сидя на низком, геометрически правильном и неудобном стуле, Тудор Стоенеску-Стоян глупо улыбнулся, сбитый с толку этим поворотом событий, напомнившим ему эпизод из душераздирающих фильмов и спектаклей, где потерявшая рассудок хозяйка замка уговаривает заночевавшего путешественника бежать прочь от этих богом проклятых руин, облюбованных призраками и вампирами.

Нечто похожее на такое умопомрачение светилось и в фосфорических, остановившихся, расширенных зрачках Адины Бугуш. В ее голосе, прерывистом и мрачном, слышалась одержимость обитателей сумасшедшего дома.

— Вы поняли, что я сказала? Вы меня слышите?

Она ждала, наклонившись над ним. Так низко, что он чувствовал на лице ее горячее дыхание.

Не выдержав ее взгляда, он опустил глаза. И промолчал.

Беспомощная, глуповатая улыбка застыла на его лице. Трое Тудоров Стоенеску-Стоянов из трехстворчатого зеркала боролись в его душе. А он-то думал, что запер их в комнате и навсегда избавился от них, утопив в тех трех стоячих омутах. Но они выбрались оттуда. Тайком пробрались сюда. И вот они здесь. Спорят, кому из них подменить его. Чья очередь и у кого больше прав. Тудор Стоенеску-Стоян — Гулливер из страны великанов — подавлен собственным ничтожеством и с горечью сознает, сколь недостоин он великодушных советов этой женщины. И сжимается, презренный и жалкий, чувствуя себя еще крохотнее, еще презреннее. Ему бы обрести голос и поведать ей грустную и безнадежную правду: «Я таков, каким ты меня видишь, а вовсе не тот, каким вообразила. И таким я был всегда. Оттого и сбежал сюда. Мне так мало нужно! Я ищу уголок, чтобы великаны не могли меня растоптать своими тяжелыми башмаками. Прими меня таким, каков я есть! Протяни руку помощи, чтоб мне хватило сил устроить жизнь по моим скромным возможностям, — как протянул свою братскую руку мой старый друг Санди». Но от обиды своей и бессильного унижения не может он обрести голоса. Им завладел другой Тудор Стоенеску-Стоян — Гулливер в стране лилипутов. Он разросся, стал точно таким, каким вообразила его Адина Бугуш. Вновь ожил, обрел очертания и размеры, жадно впитывал каждое слово, и слова, словно волшебное зелье, подкрепляли его. Ни за что на свете не разрушит он иллюзий Адины Бугуш неосторожным признанием. Все для него встало теперь на свои места; он ждал, хотел и заслуживал забот и советов этой женщины; ее опасения увидеть его пленником лилипутов; страха, как бы он не увяз в их мерзком стоячем болоте; заслуживал мольбы не отрекаться от жребия великих, от судьбы, скроенной для макромиров. Борьба за превосходство над униженным и скорбным тезкой, за устранение его оказалась детской игрой. Сопротивление было слабым и нерешительным. И теперь, обладая всей полнотой власти, он, как всякий узурпатор, с удовольствием слушал лестные речи, ласкавшие его слух и тешившие тщеславие. В его присутствии даже третий — повседневный Тудор Стоенеску-Стоян без особых примет в бессрочном паспорте — стушевался и почти не подавал признаков жизни. Отказавшись от сопротивления, он не чувствовал угрызений совести; напротив, из-за какого-то болезненного сдвига в сознании вдруг почувствовал себя чуть ли не умышленно обманутым: ведь его сон сбылся только наполовину, эта женщина предложила ему уехать одному, вместо того чтобы умолять: «Возьми с собой и меня!» Такая неблагодарность терзала его сердце, как предательство.

— Вы мне так ничего и не ответите? — настаивала Адина Бугуш.

Ответом ей были молчание и рассеянная улыбка Тудора Стоенеску-Стояна. Смысл этого ответа не оставлял никаких сомнений.

Женщина выпрямилась и истерически рассмеялась.

— А! Так я и знала! Этого следовало ожидать. Санди оказался сильнее меня!

— Нет… но…

— Никаких «но»! Что ж, во всяком случае, я выполнила свой долг. Моя совесть чиста. Dixi et salvavi animam meam[15]. Будем считать эту главу законченной. Думаю только, что скоро я вновь увижу вас на этом стуле. И не потому, что я вас позову. И вам будет не до улыбок, как теперь. Вы придете, чтобы признать, насколько я была права, и пожалеть, что не послушались моего совета и время упущено. Потому что именно таков будет эпилог! Не завтра, так послезавтра вы поймете, что уже слишком поздно…

Адина Бугуш отыскала на стеклянном столике среди флаконов и пульверизаторов черный лаковый портсигар. Закурила сигарету и снова опустилась на низкий стул. Опершись локтем о колено, она долго и пытливо вглядывалась в неподвижное лицо мужчины.

В этом молчаливом и жестоком допросе было сочувствие, доброжелательность, любопытство. И грусть.

Быть может, в нерешительной и напряженной улыбке мужчины ей приоткрылась на миг его тройственная суть, явленная зеркалом с тремя створками, — так в неудавшемся сплаве различают остатки несоединившихся металлов. Тудор Стоенеску-Стоян не вынес напряженного молчания и пристального взгляда, проникавшего в такие тайники его души, которые сам он не решился бы потревожить.

— Какое великолепное утро! — сказал он, лишь бы что-нибудь сказать.

Повернувшись к прямоугольному окну, он принялся рассматривать залитые солнцем яблони в саду, а за их густыми макушками Кэлиманов холм, темневший на фоне синего летнего неба. Это избавляло его от необходимости глядеть ей в глаза. Адина Бугуш, казалось, не слышала его слов. Прищурившись, она разглядывала его профиль.

— Не понимаю, чего это Санду запаздывает? — предпринял он вторую попытку.

Женщина молчала.

— Пойду встречу его.

— Прошу вас остаться!

Адина Бугуш коротким властным движением руки с зажатой между пальцами сигаретой приковала его к стулу. Тудор Стоенеску-Стоян подчинился безвольно, словно под гипнозом. От резкого движения пепел ее сигареты упал на ковер с кубистическим рисунком. Растеряв мысли, решимость и волю, мужчина, не отрываясь, глядел на серый цилиндрик. Казалось, самое важное для него — понять, в силу какой игры физических законов это хрупкое образование не рассыпалось в прах.

Женщина перевела взгляд с него на пепел и обратно.

— Странно… — начала было Адина Бугуш.

И остановилась. Последовала томительная, угрожающая пауза. Тудор Стоенеску-Стоян поднял глаза. Сердце забилось толчками. Обвиняемый ждал объявления приговора.

Но Адина Бугуш, откинув с выпуклого лба волосы, разглядывала завитки папиросного дыма. И закончила начатую фразу, смягчив ее грозный смысл кроткой и грустной улыбкой.

— Странно! Может, мне и не стоило вам в этом признаваться. Таких нелепых и обидных подозрений не следует открывать никому. Бывает же! Сама не знаю, откуда они взялись? По какой причине? В какой-то миг я поймала себя на мысли: не обманываюсь ли я на ваш счет? Не преувеличиваю ли по глупости, драматизируя случай, вполне заурядный?

Тудор Стоенеску-Стоян опустил голову. Именно этого вопроса он и боялся. Боялся больше всего. Чувствовал его неотвратимость. Однако вместо унижения и жгучего стыда испытал неожиданное облегчение. И тогда от имени всех троих враждующих узурпаторов из Зазеркалья встрепенулся и заговорил один, — беспомощный и жалкий, затюканный и растоптанный торопливой толчеей жизни, оттертый в сторону и обреченный на вечное молчание. Сейчас он обрел голос. А сидевший на низком стуле человек слушал собственные слова в изумлении, неодобрительно и вместе с тем с ликующим чувством удовлетворения унизительностью своего покаяния:

— Как раз это, сударыня, я и хотел вам сказать. Вы преувеличиваете. Обманываетесь! Истина куда проще и непригляднее…

Однако подозрение уже оставило женщину. Исчезло. Адина Бугуш с ужасом прогнала его прочь. В этой низкой подозрительности она усмотрела симптом собственной испорченности. Неужели и она успела заразиться низостью окружающих? Судит, как они все. Как все, низводит суть вещей до собственного мещанского уровня; не верит в существование высшего, светлого, бескорыстного, в естественность простого и скромного благородства. С каким недоверием отнеслась она к его решению, выходящему из рамок обыденности. А он, вместо того чтобы возмутиться, смиренно капитулирует! Разве это не доказательство редкой самоотверженности и самоотречения? И Адина Бугуш счастливо улыбнулась, радуясь победе над низкими и несправедливыми подозрениями. Напряженное лицо ее разгладилось — так сияет водная гладь, стоит рассеяться туману.

— Ах, оставьте, прошу вас! Неужели вы не слышите, как фальшиво звучат в ваших устах слова: «Вы преувеличиваете! Вы обманываетесь! Истина гораздо проще и непригляднее!» Вечно эта ваша неистребимая скромность, которая для меня — та же гордыня, только более утонченная. Да-да! Не смотрите на меня так! Вам ли не знать, сударь, что простота или сложность, подлость или героизм зависят от точки зрения того, кто воспринимает и оценивает. Не уверяйте, будто так просто было прийти к решению, о котором мы говорили вчера. И что в вашем добровольном изгнании нет ничего героического! Молчите, я вам все равно не поверю.

Но Тудор Стоенеску-Стоян уже и не думал утверждать ничего подобного. Пока Адина Бугуш говорила, ссутулившийся на стуле человек с униженной улыбкой и бегающими глазами исчез. Лишился голоса и испарился. Слабый и неустойчивый, он опять не смог противостоять коварству заговорщиков и убрался тайком в створку крошки Гулливера в стране великанов, чтобы, уткнувшись лицом в ладони, ждать своего часа. Его место снова занимал самоуверенный герой, предназначенный для великих свершений, которого восстановило в своих правах воображение Адины Бугуш. Этот уже не клонил очей долу. Голос его не дрожал от трогающей сердце искренности; он ни к кому не обращался с отчаянной мольбой.

Он поднял дерзкий взгляд. Саркастическая усмешка тронула губы. И на правах баловня судьбы, который может позволить себе роскошь полной откровенности, он подтвердил ее великодушные предположения:

— Сказать по правде, мне и впрямь не легко было решиться. Нет, не легко и не просто. Совсем не просто!

— Наконец-то! — воскликнула в возбуждении Адина Бугуш, вскочила со стула, сунула сигарету в пепельницу и села на место. — Наконец-то вы перестали играть в прятки! Я ждала этого. Вот теперь мы — друзья, товарищи по изгнанию! Можем говорить без дипломатических недомолвок и ужимок. Обсудим все по порядку… Я дала вам совет. По моему мнению, наилучший. Уехать прежде, чем здешняя жизнь засосет вас. Прежде, чем вы попадетесь, как муха на липкую бумагу. Этого совета вы не приняли. Излишне разбираться почему. Вероятно, вы решили, что подобный совет, полученный от женщины, мало чего стоит. Что я знаю? Что я могу? У вас свое оружие, иная способность к сопротивлению. Несчастная женщина вам не пример. Может быть, вы и правы. Я поторопилась. Преувеличила опасность. Судила по себе. Низвела вас до своего уровня. Прошу извинить меня…

— Ну, что вы, сударыня! Полно, к чему такие слова! — смилостивился Тудор Стоенеску-Стоян.

— Поскольку вы тверды в своем решении, я считаю своим долгом, долгом товарища, друга, более опытной изгнанницы предупредить вас… избавить хотя бы от самых мелких пакостей, которые вас здесь ждут, которые неизбежны и, хотя поначалу кажутся безвредными, могут незаметно разрастись до опасных размеров. Другими словами, хочу поделиться опытом. Воспользуйтесь им. Возьмите меня в проводники. Согласны?

Друг знаменитостей из вагона скорого поезда с веселой улыбкой согласился и на это:

— Разумеется, согласен! Даже если и защищен от подобных пустяков надежной броней. И прежде, чем очертя голову пуститься в путь, проверил свои доспехи.

Адина Бугуш помолчала. И заговорила уже без прежней уверенности.

— Я думала и об этом. Разумеется, вы приехали во всеоружии, раз уж мой совет не смог поколебать вашей уверенности. Но представьте себе, именно тут вас и подстерегает опасность! Вы готовы к борьбе, как ее понимаете вы. И доспехи ваши рассчитаны именно на такую борьбу — смелую, открытую, честную. А здесь воюют вероломно, исподтишка. Человек умирает от комариных укусов. Заеденный мухами. Ах! Эта борьба куда страшнее.

— В самом деле? — осведомился Тудор Стоенеску-Стоян со скептической иронией человека, привыкшего быть арбитром в куда более сложных вопросах и иметь дело с людьми позначительнее, нежели эта романтическая провинциалка.

— Не смейтесь над этим! Прошу вас, не смейтесь! — настойчиво и серьезно попросила Адина Бугуш. — Чтобы вас убедить, достаточно одного примера. Это произошло только что, и вы были свидетелем. На какой-то миг я усомнилась в вас. Мне подумалось, что, быть может, вы покинули Бухарест из соображений, куда более прозаических и пошлых.

— Например? — рискнул искусить судьбу Тудор Стоенеску-Стоян, опьяненный жаждой опасности, столь несвойственной его характеру.

— Откуда мне знать! Долги, надоедливые кредиторы, женщина, с которой вы решили порвать.

— Только и всего? Из-за такой малости изменить образ жизни и отправиться шататься по свету?

— Вот именно. Так рассудила и я… Но не сразу! Лишь после того, как не погнушалась подумать и обо всем остальном. К этому-то я и клоню. Вот она — опасность здешней атмосферы, здешней жизни, здешнего образа мыслей. Становишься подозрительным. Перестаешь верить в благородные побуждения. Привыкаешь искать более мелочные и низменные! Поддалась этому и я, хотя считала себя довольно стойкой! Благодарение богу — это было мгновенным искушением, и оно прошло. Но оно послужит мне предостережением. И уроком. Я привела вам этот случай, произошедший сейчас, на ваших глазах, чтобы вы поняли, насколько заразительна одна из тех болезней, что распространены в здешней местности. Непреодолимое желание совать нос в жизнь соседа, копаться в его грязном белье, пачкать его в своем извращенном воображении, даже если он безупречен. До сих пор я считала себя жертвой. Но вот и я стала преступницей!

Адина Бугуш замолчала, ожидая ответа.

Тудор Стоенеску-Стоян изрек туманно и назидательно:

— Но и чрезмерная щепетильность тоже болезнь, сударыня… Болезнь воображения. Моральная ипохондрия.

— Возможно! Но вы пока еще судите обо всем, глядя с Сириуса. Высказываете обобщения. Максимы. Афоризмы. Парадоксы. Посмотрим, как вы будете говорить через несколько месяцев! Не забывайте, я живу здесь пять лет. Пять лет! А кажется — пять столетий! За это время я успела понять, что здесь человек не имеет права жить, не зная, что творится у соседей слева и справа. Этого тебе не позволят. Такое здесь считается оскорблением. Непростительной дерзостью. У меня было время приобрести достаточный и — увы! — горький опыт. Когда я приехала сюда, я была вроде вас… Только притязания были более скромными. Я не собиралась менять свою жизнь; посвящать себя служению бог весть какому идеалу. Мне нечего было переделывать. Я приехала, готовая покориться своей участи, — только и всего. Не думала, что это будет трудно. Санди представил мне свой патриархальный город в таком розовом свете! По-видимому, как и вам, — в тех письмах, что побудили вас пуститься в путь.

— Меня никто не побуждал, сударыня! Я приехал сюда сам, по собственному решению! — запротестовал Тудор Стоенеску-Стоян, оскорбленный за свою свободу воли.

— Хорошо-хорошо! Я поняла. Вы приехали добровольно. Я приехала из-за Санди, Санди меня привез. Не могу сказать, что замуж вышла по любви. Он не из тех людей, из-за которых теряют голову. Но он добр, внимателен, терпелив и при невыигрышной внешности обладает редкой деликатностью и тактом. Особый случай. Видели, в какой шутовской одежде он расхаживает? А все потому, что не может отказать портному, который одевал его еще мальчиком. Потом по наследству от родителей перешел к нему. И теперь Санди не может с ним расстаться. Боится его огорчить. Не правда ли, этого достаточно, чтобы охарактеризовать человека! Я была бедна, одинока. А выросла в роскоши. Бедная сирота, избалованная богатыми родственниками. Поначалу тетушкой Корой, о которой я рассказывала вчера. После ее смерти дядюшками, которые отправили меня в Швейцарию и поместили в пансион. Я привыкла к жизни удобной, комфортабельной — фортепьяно, книги, зимние и летние виды спорта. Росла, не зная нужды, и никто не готовил меня к жизни, которая ждет бедную девушку. А потом все, кто избавлял меня от забот, умерли один за другим. Я осталась совсем одна. И совсем беспомощная. Вы не можете себе представить, что это значит — остаться совсем одной.

— Напротив! Очень хорошо представляю! — возразил Тудор Стоенеску-Стоян, избегая, однако, входить в подробности своего долгого и горького личного опыта.

— Даже если представляете, то вчуже, со стороны. А я это пережила. К тому времени мои подруги по пансиону разъехались по всему свету. Они были кто откуда. Одна девочка из Сан-Сальвадора, другая из Лондона, были и из Вены, из Индии. Они писали мне, я и сейчас получаю от них письма. Они вернулись домой, к своим родителям. Обзавелись собственными семьями. Или готовились обзавестись, по образу и подобию своих близких. В письмах они рассказывали о радостях, для меня недоступных. Тогда-то и появился Санди. Он не был моим идеалом. Только спасением… Я лишь потому стала госпожой Александру Бугуш, что боялась жизни. И честно сказала ему об этом. И столь же искренне верила, что в семейной жизни любовь можно заменить дружбой, повседневной дружеской связью, союзом двоих, живущих под одной крышей. Теперь я со всей строгостью сужу себя — и осуждаю. Я не та женщина, которая нужна Санди. Не та, которой он, быть может, заслуживает. И верите ли? Причиной тому — все этот его патриархальный город, здешняя инквизиция, здешняя атмосфера. Жизнь здесь мелкая, застойная, словно гниющая трясина. Я задыхаюсь от ее испарений. У меня расшатались нервы. Живи мы в другом месте, дыши иным воздухом, я, встречая вечером Санди, не была бы всякий раз такой взвинченной и злой, словно кошка, готовая вцепиться в лицо. А здесь…

Адина Бугуш горько улыбнулась, вяло указала рукой на прямоугольное окно и безвольно уронила ее на колени:

— А здесь? Видите этот Кэлиманов холм, что загораживает от нас весь свет? По наивности, я хотела устроить себе уголок с особой обстановкой, в котором чувствовалось бы живое дыхание века, раз уж сама я не смогла за ним угнаться. Я выписала каталог выставки декоративного искусства, проходившей два года назад в Париже. И вот, полюбуйтесь!

Она обвела вокруг рукой, демонстрируя обои с упадническим геометрическим рисунком, суставчатые стулья, больничную мебель.

— Взгляните, прошу вас, на смехотворный результат! Ведь это и в самом деле смешно. Лишь теперь я впервые поняла, насколько все это неуместно здесь, и в доме, и в этом городе вообще. Жалкая карикатура на то, чего мне хотелось. И потом — что толку! Окно я расширила (бедняга Санди слова не сказал, хотя я испортила ему фасад его старинного дома), и забыла, что вид из него изменить не удастся. Кэлиманов холм так ведь и остался у меня перед глазами! И сталкивает меня назад, к местным обывателям. А примириться с ними, с их здешней жизнью я не в силах. Я пыталась. Первые два года старалась всей душой. Визиты, обеды, чаи, благотворительные комитеты… Сплетни, предвыборные махинации, интриги, соперничество, карты — все это не жизнь, а какая-то грязная пена на ее поверхности. Каждый вечер я возвращалась домой с отвратительной горечью во рту. Мне были чужды их интересы, не радовали их радости, не тревожили их тревоги. Но главная беда — я прекрасно понимаю, насколько это вредит Санди. И его жизни вне семьи, и его жизни в этом доме, откуда он удирает при всяком удобном случае, лишь бы избежать семейных сцен. Устроил себе в городе контору. Прямо как в сказке про зайца и лису. Я выжила его из дома, где жили его родители, деды и прадеды. Знаю это — и ничего не могу с собой поделать… После двух лет здешней жизни я отказалась от попыток «прижиться», как надеялся Санди. Я почти никого не вижу. Замкнулась в себе. И в итоге… Знаете, как меня называют в городе?

— Пока нет! Но, несомненно, узнаю тотчас, как выйду на улицу — и если люди таковы, какими вы, сударыня, их изобразили.

Тудор Стоенеску-Стоян придал ответу шутливый оттенок. Но Адина Бугуш этого не оценила, слишком была поглощена рассказом, для которого, как ей казалось, впервые нашла сочувственного слушателя.

— Чтобы вам не трудиться узнавать стороной, я скажу вам сама. Меня прозвали «Медуза», у меня якобы глаза и волосы знаменитой Горгоны. И еще «Черной пантерой», поскольку в город я выхожу только в простом черном платье, вроде этого. Как видите, даже при моей замкнутой жизни мне не удалось избежать двух прозвищ сразу и вдобавок репутации роковой женщины. Это я-то — роковая женщина? Впрочем, может, оно и так. Но лишь для одного-единственного мужчины, который вовсе этого не заслужил. Для Санди. И совсем не в том смысле, какой обычно вкладывают в это слово. Роковая потому, что, сама того не желая, испортила ему жизнь, потому что ежечасно поступаю наперекор его желаниям, потому что не могу принимать близко к сердцу всего того, чем так увлечены все его Тави и Петрэкеску, господин полковник Джек Валивлахидис и его супруга с их фанариотским[16] чванством, господин Иордэкел Пэун и вся компания лиц, с кем вам предстоит свести близкое знакомство и которые подвергнут вас тем же испытаниям. Вот почему я оказалась для него роковой женщиной. Он мечтал о мирном безмятежном растительном существовании. А я внесла в его дом тревогу. Не женщина, а пантера, запертая в клетке. Но это для него. А для них? Что худого я сделала им? Я приехала сюда с самым искренним желанием приспособиться, а увидев, что это невозможно, желала лишь одного: чтобы меня оставили в покое. В итоге — пустота в доме и враждебность горожан. Разве их поймешь?.. Может, со стороны я и впрямь выгляжу странной, нелепой, смешной, какой кажется мне теперь вся эта потешная обстановка в чуждом для них стиле и вкусе. Знаете, у меня есть книга, в которой я, кажется, нашла объяснение тому, что выпало мне на долю.

Адина Бугуш встала и взяла со стеклянной полки никелированного шкафчика небольшой томик в матерчатой обложке с кричащим цветовым оформлением того самого кубистического стиля, который еще недавно завораживал ее, а сейчас вдруг показался до отвращения карикатурным, — открыла заложенное место и склонилась над книгой; тень от упавших на лоб, змеящихся завитков закрыла продолговатые, как у медузы, глаза:

«Однако всякий человек смешон, если смотреть на него со стороны, не задумываясь о том, что происходит в его уме и сердце. Даже «Гамлета» можно сыграть как пародийный фарс с шутовской сценой, где герой пытается уличить родную мать в супружеской измене. Из жизни Христа легко сочинить остроумнейшую новеллу в духе Мопассана, сравнив сумасбродные притязания рабби — учителя и его жалкий конец. Всякий человек — это фарс, превращающийся в трагедию, и трагедия, переходящая в фарс. Прохожий, поскользнувшийся на банановой кожуре и раскроивший себе череп, для стороннего глаза описывает на фоне неба неоценимую по комизму загогулину».

Адина Бугуш закрыла книгу.

Тряхнув головой, откинула со лба змеящиеся завитки и жадно впилась взглядом в лицо сидевшего на стуле мужчины, отыскивая в нем отсвет человеческой доброты.

И снова Тудор Стоенеску-Стоян мог ответить лишь беспомощной, смутной улыбкой.

Женщина машинально провела длинными тонкими пальцами по матерчатому переплету. Поднесла книгу к самым глазам Тудора Стоенеску-Стояна с улыбкой, в которой не было ничего рокового.

— Вот, взгляните, пожалуйста. Мой экслибрис — итог размышлений о себе. Роковая женщина не выбрала бы его своим девизом.

Тудор Стоенеску-Стоян разобрал надпись, оттиснутую блеклыми золотисто-зелеными буквами: «Animula vagula, blandula»…

В стихе императора Адриана он не уловил меланхолического вздоха трепетной души, потерянной и кроткой, каким звучал он для изгнанницы. Секунду он маячил перед его глазами как латинское обозначение какого-то беспозвоночного класса простейших — студенистого одноклеточного вроде амебы или инфузории (так иногда вдруг вспоминались ему названия из учебника зоологии); как если бы крошечное дрожащее существо, Гулливер в стране великанов, тоже захотело обзавестись этикеткой.

И даже в словах, что он произнес, слышалась робость этой дрожащей твари.

— «Animula vagula, blandula…» Да это же словно моя визитная карточка!

— О нет! Не ваша! — энергично запротестовала Адина Бугуш, отбирая назад книгу и вместе с нею — девиз, оказавшийся под угрозой экспроприации. — Вы иное дело. Вы знаете, чего хотите! И умеете хотеть! Вы дали тому достаточно доказательств. Вы совсем, совсем иное дело. Вам, я думаю, подошел бы экслибрис вроде «Omnia mea mecum porto», или «Non omnis moriar», или «Aere perennius»[17]. Как и полагается творцу. Человеку, предназначенному для иных деяний.

Тудор Стоенеску-Стоян не стал возражать. Исчезло — в который раз? — студенистое существо с периферии животного царства, одноклеточное, готовое смиренно принять этикетку: «Animula vagula, blandula…». На низком неудобном стуле с уверенным и авторитетным видом сидел, улыбаясь, тонкий знаток женской души, отказавший в этих знаниях Теофилу Стериу, романисту, и находящий вполне естественной свою нынешнюю роль духовника.

— Вот и вся моя повесть! — закончила Адина Бугуш, поднимаясь. — Я рассказала ее вам и освободилась от тяжкого груза, который уже давно камнем лежал на душе. Надеюсь также, что мой рассказ может пойти на пользу и вам. Вы узнали, что вас ожидает. И чего вам следует опасаться!.. Уединиться, как вы мечтаете, вам не удастся. Вам этого ни за что не позволят. Остается найти какой-то компромисс. Средний путь. И здесь, возможно, вам пригодятся ваши доспехи… проверенные и надежные. Вам следовало бы иметь два лика. Личину для толпы — притворную, приветливую, свойскую. Чтобы никого не обидеть. Никого не задеть. И подлинное лицо, которое следует хранить для себя. В тайне от других. Мне это уже ни к чему. Слишком поздно. Мне этикетку уже приклеили. Впрочем, я бы и не сумела. Вы — другое дело. Не знаю, достаточно ли ясно я выражаюсь?

— Яснее ясного! Я понял вас вполне! — поспешил уверить ее Тудор Стоенеску-Стоян.

Он ее понимал. Зеркало с тремя створками открыло ему даже не две, а целых три версии его собственного я; он разглядел их в зеркале и теперь держал при себе — только не знал, какая из этих версий и есть его настоящее, тайное, единственное, лицо.

— Тем лучше. Я не напрасно потеряла утро! — обрадовалась Адина Бугуш. — Теперь я могла бы пройтись с вами, показать город. Достопримечательности патриархального города! Санди будет весьма огорчен, он, без сомнения, хотел бы первым представить вам «свою версию».

Она быстро и небрежно поправила перед зеркалом шляпку, не утруждая себя разглядываньем вблизи и издалека, как иная кокетливая женщина. Да она в этом и не нуждалась. Крошечная шляпка, закрывавшая виски, превосходно завершала по-кошачьи гибкую линию силуэта, черное платье было настолько простым и скромным, что согражданам Санду Бугуша казалось вызывающим.

На улице Тудор Стоенеску-Стоян почувствовал, что счастлив сопровождать такую женщину.

И лихо, молодцевато надвинул на самые брови свою мягкую шляпу с полями.

Вслед им колыхались в окнах занавески; их приподнимали за краешек и опускали.

Окно за окном, занавеска за занавеской.

И так — до конца улицы, а затем и на другой улице за поворотом, словно сигнал, бегущий по незримому проводу от дома к дому.

Глава V НАБЛЮДАТЕЛЬНЫЙ ПОСТ У РИНАЛЬТИ

Кафетерий «Ринальти» был в те времена генеральным штабом и главным наблюдательным пунктом города.

Расположенный на Большой улице, как раз на полпути между вокзалом и епископией, он подстерегал прохожих любых категорий и аппетитов.

Одни проходили мимо, другие останавливались и усаживались за столики.

Проходившие мимо знали сидевших за столиками. Сидевшие за столиками знали проходивших мимо. Знали, кто прошел. Когда. С кем. Как был одет. Пешком или в экипаже. И, разумеется, знали, весел он или на душе у него скребут кошки.

Таким образом, это заведение, которое, следуя за солнцем, совершавшим свой путь по небесному меридиану, поочередно превращалось то в кафе, то в бар с аперитивами, то, наконец, в невинную «современную кондитерскую с фирменными конфетами и карамелями, с кофе-гляссе, неаполитанской кассатой[18] и прочими сортами мороженого», — служило штаб-квартирой, где разрабатывались наступательные и оборонительные операции различных соединений — политических, школьных, судейских, военных, административных и церковных; с этого бессменного наблюдательного поста велся учет всем закулисным или откровенно демонстративным маневрам, равно как и крупнейшим городским событиям: разводам, ссорам, политическим скандалам, расколам и союзам.

Основанная в 1870 году (как указывалось на вкладышах и этикетках конфетных коробок), фирма внешне мало изменилась со времен досточтимого основателя, давно почившего.

Этот легендарный основатель, синьор Джузеппе Ринальти, прибыл в город в эпоху дилижансов и рыдванов, молодым человеком с гарибальдийской бородкой, скромным капиталом и неизмеримо более грандиозными планами.

Как и у всех его земляков, что разбрелись в те времена по Молдове, расчеты, составленные дома, не страдали бедностью воображения. В молодой стране с большим будущим и с жаждой перемен, думал он, всегда есть нужда в строителях. Сам он по образованию и семейной традиции был мастер строительного дела. И страна была молодая, и перемены налицо. Вот он и приехал строить. За десять — пятнадцать лет он надеялся округлить нажитый честным трудом капитал и, вернувшись домой, на берега Адриатики, провести остаток дней в окружении сыновей, внуков, а может, и правнуков, в тени кипарисов, вдали от забот, позевывая от скуки за пузатым графином кьянти и красочно повествуя о своем житье-бытье в бывшей колонии Траяна, что лежит на Дунае и в Карпатских горах, где крестьяне все еще ходят в бараньих шапках и постолах, какие можно увидеть в Риме у древних даков на Траяновой колоние.

Патриархальный город, однако, не оправдал этих домашних подсчетов.

Никто и не думал ничего строить.

Он открыл строительную контору и стал ждать заказов. Предложил свои услуги в деле сооружения мостов и продолжал ждать. Но только терял время, капитал и иллюзии. Попытался было вернуть потерянное, взявшись за изготовление надгробных памятников. А затем, падая все ниже и ниже, подобно многим из тех, что явились на землю Молдовы, докатился, наконец, до торговли ножами, бритвами, ножницами и охотничьим оружием.

Он перепробовал все и во всем потерпел неудачу. И тогда, прежде чем откочевать к иным, более гостеприимным берегам, разоренный и отчаявшийся, с поседевшей головой и всклокоченной бородой непризнанного пророка, окруженный оравой ребятишек, без особых надежд ухватился за последнюю возможность.

Еще накануне он ни о чем подобном и не помышлял. А решился лишь потому, что утром, уже начав увязывать пожитки, узнал, что Яни, хозяин единственного в городе приличного кафетерия, скоропостижно умер.

И вот, против всяких ожиданий, дела в кафетерии «Ринальти», основанном в 1870 году, пошли так хорошо, что уже в 1872 году Джузеппе поселился в собственном доме. Этой необъяснимой насмешке судьбы старый Джузеппе Ринальти не переставал удивляться всю остальную жизнь. До самой своей смерти он не уставал делиться своим удивлением со всяким, кто был готов выслушать его рассказ о том, как он уже выправил было паспорт, и какой в этот день хлестал дождь, и как плакала, сидя на узлах с тряпьем, синьора Сильвестра, беременная на шестом месяце шестым ребенком, а крошки-пилигримы Марио, Сандро, Чечилио, Доменико и Марио — мал мала меньше — хныкали, шмыгая носами и ежась от промозглой осенней сырости в этой проклятой богом стране, где даже природа злобно преследует вас.

Они развязали свои узлы. И остались. Остались навсегда.

Сыновья выросли и разошлись на все четыре стороны, иначе говоря, осели в четырех городках по соседству и нашли себя, преуспев в строительстве домов, сооружении мостов и изготовлении надгробий. Новому ремеслу остался верен один старший сын. Через двадцать лет начатое в 1870 году дело перешло после смерти основателя в руки Марио; а еще через двадцать лет — в третьи руки, Ринальти третьего поколения.

Теперешний хозяин, синьор Альберто Ринальти, был итальянцем лишь по имени и фамилии, по почтительному, без тени ехидства обращению синьор, по крещению в лоне римской католической церкви да двум-трем тосканским ругательствам, унаследованным через устную традицию. Он не тосковал по адриатическим берегам и воспетому поэтами небу, он их просто не знал; нетверд был и в географии и истории Италии, прогуливая вместе с местной ребятней из предместья Трэскэу уроки в начальной школе № 2. Женился он, как и отец его Марио, на девице из местных. Синьора Элена Ринальти была урожденная Ленца Бырлиба. Однако родила ему лишь одного-единственного сына — пресекши плодоносную жилу семьи.

Этот юный отпрыск, названный Джузеппе, доставлял отцу немало забот. Он и слышать не хотел о почетном и прибыльном родительском ремесле. Самостоятельно по словарю изучил итальянский язык; под лицейской курткой носил на цепочке медальон с гербом Италии; а у себя над кроватью повесил гравюру с изображением Данте Алигьери, флорентийца с костистым лицом, орлиным носом и подбородком, загнутым кверху, словно носок у дако-молдовских постолов.

По традиции, а также из купеческого суеверия, распорядок кафетерия почти не изменился со дня основания дела. В шкафах со стеклянными дверцами и теперь красовались симметричные ряды пустых картонных коробок того же размера и тех же пастельных тонов: голубого, розового, желтого и серого. Те же бутылки с сиропом и та же монументальная хрустальная амфора, доверху наполненная драже все тех же нарядных цветов, что и коробки. Столики темно-синего мрамора оставались на тех же местах, раз и навсегда расставленные синьором Джузеппе. Равно как и два зеркала, уже слегка потускневших, в которых посетители могут различить разве что своих призрачных двойников из потустороннего мира. А также четыре картины в массивных отлакированных рамах, изображающие кульминационные эпизоды трагической жизни ревнивца Отелло.

Последовательные попытки обновить меблировку сказались только на стульях, разрозненных и разномастных. Да еще на люстре, в которой с появлением в городе электричества место пузатой керосиновой лампы заняла сложная система электрических лампочек.

При столь осторожных нововведениях от прошлого свято сберегалось все, что могло еще сопротивляться времени и приносить пользу.

В этой неменяющейся обстановке столь же постоянно сохранялись за клиентами и излюбленные ими места.

Бывало, утром, сразу после открытия, случалось сесть за столик какому-нибудь незнакомцу. Положив портфель на соседний стул и задвинув под столик чемодан, он заказывал чай или кофе — с молоком, по-турецки, а то и с ромом. Его обслуживали с подобающей предупредительностью. Добрый товар. Приветливый хозяин. Посетитель запоминал название кафетерия — порекомендовать его знакомым, которым доведется проезжать через город.

Но если незнакомец разворачивал газету и устраивался почитать, то, к великому своему изумлению, вскоре замечал на лицах официанта и хозяина непонятное беспокойство. Многозначительное покашливание, беспричинное передвиганье стульев, беглое переглядывание.

Пока, наконец, официант или синьор Альберто собственной персоной не обращался к нему с вежливой речью:

— Не сердитесь, пожалуйста… Прошу вас пересесть. Это столик господина Иордэкела Пэуна.

Незнакомец не успевал ни удивиться, ни возразить. Решающим доводом был взгляд, который хозяин бросал на стенные часы.

— Четверть десятого! Он появится с минуты на минуту.

К десяти часам утра за соседними столиками появлялись и другие постоянные посетители. В зависимости от часа и очередной стадии превращения завсегдатаи менялись: одни заходили выпить чашечку кофе и сыграть партию в кости, другие, в час аперитива, забегали угоститься пирожками, цуйкой, настойкой, шприцем[19] или вермутом с газировкой. С обеда до вечера следовали другие смены — теперь уже посетители обоего пола, в том возрасте, когда, не страшась ни полноты, ни диабета, можно без опаски полакомиться кондитерскими яствами фирмы: «пирожными, конфетами, карамелью, кофе-гляссе, кассатой и другими сортами мороженого».

Посетители входили и выходили, сменяя друг друга. Между столиками и соседними компаниями возникали оживленные перепалки.

Первыми в кафетерии появлялись пенсионеры. Они приходили с той же пунктуальностью, с какой в бытность чиновниками расписывались в присутственной книге суда, примэрии, префектуры, казармы, финансового или санитарного управления. Усаживались за свой столик, на своем стуле. И начинали партию в кости со своим всегдашним партнером; на очередную «тюрьму»[20] реагировали одной и той же репликой, сваливая ответственность за неудачу на болельщиков.

Часа на два заведение замирало в оцепенении. Слышался лишь стук костей да хриплый кашель, рвущийся из насквозь прокуренных бронхов.

Никто не утруждал себя заказами. Привычки каждого были известны. Вплоть до количества кусочков сахара в кофе.

К этому времени в густые облака табачного дыма, которым спасались эти могикане чиновных карьер, проникали и другие посетители. Служанка, присланная с записочкой за тортом; порой и сама хозяйка дома, заглянувшая по пути — купить коробку конфет ко дню рождения или пополнить запас сухариков; землевладелец или арендатор из деревни со списком покупок в загорелой руке, просящий карандаш — вычеркнуть очередной пункт из своего поминальника; наконец, мальчик, опустошивший дома свою копилку и, пренебрегая книжной премудростью, явившийся проверить на собственном опыте историю блудного сына.

В полдень облик кафетерия «Ринальти» резко преображался.

Заведение наводняли офицеры, преподаватели лицея, адвокаты, чиновники — по пути из конторы к супружескому очагу.

Стульев уже не хватало. Молчаливое соглашение насчет закрепленных мест временно отменялось. Возрасты и профессиональные корпорации перемешивались. Мадам Ринальти, с бесцветными глазами без ресниц, сонная, белая и пухлая, со смирением безвинной страдалицы сменяла супруга у кассы, предоставляя полную свободу действий синьору Альберто, который, с помощью одного-единственного официанта, едва успевал удовлетворять многочисленные заказы нетерпеливых посетителей.

В течение полутора часов голоса звучали вперемежку на волнах всех диапазонов; слышались хохот, перебранка и шутки, просьбы и приветствия; передавались из уст в уста последние утренние новости; звон сталкивающихся бокалов чередовался с запальчивыми суждениями о событиях местного и мирового масштаба.

Один наступал другому на любимую мозоль, и тот долго кашлял, поперхнувшись. Одни уносили покупку, другие сногсшибательную новость, которой не терпелось поделиться. Ибо внимание большинства, несмотря на кажущийся хаос словопрений и выкриков, незримая таинственная сила властно сводила в одну точку. Глаза присутствующих то и дело устремлялись к дверям или к двум широким окнам, выходившим на улицу. Прошедшее, настоящее и будущее каждого прохожего оценивались мгновенно, совокупно, и приговор обжалованию не подлежал.

В конце концов гомон утихал, помещение мало-помалу пустело. Официант собирал стаканы, смахивал со столов крошки, вытряхивал пепельницы и уносил пустой поднос из-под пирожков.

Вновь воцарялся меланхолический покой провинциального кафетерия с фирменными «конфетами, карамелью и кофе-гляссе».

После сиесты снова появлялись пенсионеры. В часы послеобеденной прогулки здесь можно было встретить элиту дамского общества в окружении инфантов и инфант, сопровождаемых гувернантками, родителями и бабушками или без оных.

С воинственным видом вышагивал затянутый в мундир тиран гарнизонного полка, господин полковник Валивлахидис, с высоты своего роста оглядывая в стеклышко монокля толпу рядовых смертных. Останавливался и, не присаживаясь, выкушивал у стойки свой стакан чинзано. Величественно отвечал на поклоны, поднося к козырьку фуражки один палец. Иногда ему сопутствовала и госпожа полковница Калиопа Валивлахидис, дама столь же рослая и воинственная, в шуршащем платье; за нею следовала Коко, пекинская собачка, усвоившая надменный нрав хозяев и ставшая известной в городе персоной, которую ублажал и баловал всяк, будь он гражданский или военный.

Перед ужином, недосчитываясь отдельных членов и с тем более лихорадочным нетерпением, собирался конклав ревнителей аперитива.

Совсем иное оживление, более светское и стеснительное, царило в кафетерии «Ринальти» вечерами после спектаклей, когда в город заносило труппу гастролеров. Тогда шумливые мужья с двенадцати часов безмолвно цепенели на своих стульях, зажатые между супругой и бабушкой. Церемонно раскланивались с соседними столиками. Глядели в потолок или читали газеты, пришедшие с вечерним поездом. Зевали, забывая прикрыть ладонью рот.

И по преимуществу молчали.

Дама в вечернем туалете, который до мелочей изучался ее соседками по ложе или первому ряду партера, сложив губы трубочкой, потягивала из высокого тонкого стакана густой ликер, невольно подражая героине из третьего акта (место действия: курорт Сан-Рафаэль, полночь, терраса роскошного ресторана на берегу моря). Дети уничтожали пирожное, накладывая себе непомерные порции, в полнейшей уверенности, что здесь, на людях, можно не опасаться обещанной сквозь зубы взбучки. Бабушка в девяноста девятый раз повторяла свой рассказ о том памятном представлении с участием Аделины Патти, которое она видела, когда еще была невестой покойного бедняжки Иоргу.

Наконец наступало время закрытия.

Припозднившиеся посетители махали рукой случайным пролеткам и кричали извозчику: «Домой!», не объясняя, куда именно, ибо на какой бы пустынной, глухой и немой улочке ни находился ваш дом, его местонахождение было навеки запечатлено в памяти всезнающего лоцмана, восседавшего на козлах. Холостяки и господа с дурными наклонностями закатывались иногда в «Сантьяго», кабаре, знаменитое своим jazz-band, сенсационными номерами и программой, сменявшейся каждые две недели (при сем испанская танцовщица становилась парижской певицей, а певица из Берлина превращалась в знаменитую прима-балерину рижской Оперы). Другие, более стойко придерживавшиеся патриархальных традиций, отправлялись в «Белый барашек» или в «Беркуш», где подавали старое доброе вино, жаровни пылали до утра и музыканты знали свое дело.

На следующее утро ставни кафетерия «Ринальти» открывались одновременно с выходом на работу служащих железнодорожного вокзала. Еще до того, как в дверях появлялся первый посетитель, в кафетерии уже таинственным образом скапливались сведения обо всех ночных событиях. Как? Откуда? — никто не мог бы сказать. Возможно, их излучали пропитанные флюидами стены, шестидесятилетний мрамор столиков, разрозненные стулья, призрачный свинцовый блеск зеркал, где человеческие тела казались трупами утопленников, раскачивающихся в океанской глубине. А может быть, материализовался во всех подробностях ночной фильм, самопроизвольно конденсируясь из незримых стихий. В любом случае, первый посетитель, за неимением другого слушателя, обращался к синьору Альберто:

— Ну, что скажете? Каких делов натворили нынче ночью этот господин Тави и хозяин Пику!

Но и без «господина» и «хозяина», свидетельствовавших о желании отмежеваться, по одной интонации владелец кафетерия «Ринальти» легко догадывался о глубине осуждения, которого заслуживали новые подвиги Пику и Тави. Но, как человек осторожный и к тому же коммерсант, синьор Альберто ограничивался скупой улыбкой, воздерживаясь от более определенной оценки.

Возможно, он не знал этой новости. А может быть, ничего еще не слыша, благодаря все тем же таинственным флюидам, уже и он в точности знал, кто был в «Сантьяго», а кто в «Белом барашке» или в «Беркуше»; кто с кем и сколько пробыл, о чем беседовал, что ел и пил, сколько потратил, в каком расположении духа отправился домой, пешком или на извозчике. Скорее всего, знал, — как все знали все и обо всех.

Однако в кафетерии «Ринальти» он был единственным человеком, которого подобные новости оставляли совершенно равнодушным. Он глядел не видя. Выслушивал не слыша. Узнавал не интересуясь. Для него все вокруг: посетители, что приходят и уходят, прохожие на улице, сограждане в их домах с закрытыми дверями и задернутыми занавесками — были всего-навсего кофе черный или по-турецки, торт или коньяк, вермут с сифоном или четверть кило карамели, кассата неаполитанская или вишневое варенье, пахлава или яблочный струдель, — в зависимости от излюбленного напитка или лакомства, от покупок или заказов. «Господин» Тави был вермут с сифоном. «Хозяин» Пику до двенадцати часов настойка, а весь остаток дня — двойной горький кофе по-турецки. А строгий инквизитор, который столь сурово их осудил и чуть свет вынес приговор, был маленькой чашечкой сладкого жиденького кофе без сливок.

Из-за всякого незнакомого посетителя, залетавшего случайным метеоритом, синьор Альберто пребывал в мучительной тревоге — с того момента, как тот, войди, усаживался за столик, и пока не высказывал, наконец, своих пожеланий.

Таких посетителей синьор Альберто с первого взгляда относил к одной из категорий и волновался, как игрок, поставивший на карту или скаковую лошадь остаток своего состояния. Случалось, он ставил на кофе с молоком. А незнакомец в самое неподходящее для этого время заказывал коньяк или фисташковое мороженое. Такой пустяк мог на целый день отравить синьору Альберто настроение! Столь велика была досада на самого себя и клиента! Он страдал еще более тяжко, когда завсегдатай со стажем в несколько десятков лет и неизменными привычками вдруг ни с того ни с сего, из-за нелепого, граничащего с извращенностью каприза, отказывался от чая с ромом, возжаждав пирожных со сбитыми сливками, или переходил с кофе сладкого некрепкого на кофе с ромом. Подобные аберрации приводили его в отчаяние, и он, уже не пытаясь понять, к какой из непоправимых катастроф катится сбившееся с пути человечество, тут же от огорчения, следуя естественному ходу мысли, возвращался к думам о своем сыне Джузеппе, который, вооружившись итальянско-румынским словарем, до полуночи читал по складам найденные на чердаке книги из наследства основателя династии Джузеппе I. Нахмурив оливковый лоб и теребя курчавые и блестящие, как каракуль, волосы, он давал себе слово сорвать со стены гравюру Данте, запретить сыну носить под форменной курткой медальон с гербом Италии, забрать его из лицея и на следующий же день поставить к духовке печь пахлаву.

Но тут в дверях появлялся какой-нибудь «черный с ромом» или «вермут-сифон» и действительно требовал себе черного кофе или вермута. Тогда все вставало на свои места. Синьор Альберто выполнял заказ, а потом блаженно устремлял свой взгляд поверх крыш соседних строений, туда, где на фоне неба виднелся глинистый холм Кэлимана, который не загораживал ему никаких горизонтов, поскольку вопрос, а что же творится там, на краю света, никогда не мучал его.

Летом, в пору отпусков, привычный для всех остальных времен года распорядок претерпевал существенные изменения.

Одни посетители исчезали, отправившись отдохнуть. Другие изменяли часы посещений, мучаясь, чем бы заполнить свободный день отпуска, слишком пустой и долгий. Вынесенные на тротуар дополнительные столики из крашеных досок нарушали прежнюю стратегию размещения. Появлялись шумные студентки и студенты с развязными манерами. Заглядывали чужаки, приехавшие навестить родственников. Останавливались туристы; они вылезали из покрытых пылью автомобилей, требовали напитков с непонятными названиями, нахально, словно забавных животных в зверинце, разглядывая мирных посетителей-туземцев; непочтительно прохаживались на их счет и оставляли после себя в пепельницах окурки английских и американских сигарет и смутную, смешанную с завистью и восхищением тоску в душе тех, кто так и оставался сидеть, как приклеенный, за синим мраморным столиком образца 1870 года, года основания.

Новые группировки собирались случайным образом. Они возникали без всякой закономерности, вокруг ядра, лишенного подчас всякого престижа — им мог оказаться первый пришедший, усевшийся в помещении или снаружи, под тентом из полосатой зеленой парусины или под открытым небом, в зависимости от того, какая была погода: дождь, ветер, гроза, солнце или тучи.

Среди горожан с их серыми физиономиями и вялой застоявшейся кровью попадались землевладельцы, арендаторы и их потомки, чьи лица настолько обгорели на солнце, что белым и блестящим оставался один лоб, который в пору сенокоса, жатвы и молотьбы защищала шляпа с полями. Повстречав знакомого, они принимались трясти ему руку с такой силой, словно хотели вырвать ее; на них были гамаши, спортивные костюмы или совсем уж затрапезная одежонка с воротом нараспашку, пропыленная насквозь.

Различались две категории землевладельцев: одних цена на землю интересовала потому, что они каждый год по частям продавали свой надел; других — потому, что каждый год они округляли свои владения.

И тех и других дожидались у края тротуара легкие экипажи и автомобили, доверху заваленные пакетами с бакалеей, запасными частями для тракторов, мельниц и жнеек, мотками манильской веревки, лакомствами, мешками. Шофер или возница подходил к столику отчитаться за покупки, специально заказанные барышней или барыней: ваниль, сахар и лимоны для варенья, банки, ром и мука высшего сорта.

Хозяин со вздохом вытаскивал из кармана последнюю вчетверо сложенную бумажку в тысячу лей: «Уф! Еще не все, братец? Вот, ступай, да не забудь сдачу!» Затем поворачивался к собеседнику и продолжал начатый разговор. Вопросы в компании обсуждались самые разные — от проблем мировой политики и нескромных подробностей сугубо местной хроники до банковского кредита, страховых полисов, векселей и закладных, протестов и секвестров, цен на вагоны под зерно до порта Брэилы, веса на гектолитр и процента посторонних примесей.

Поколение, недавно занесенное в списки университетов Ясс и Бухареста, во время каникул собиралось каждый день, единодушное в своем отвращении к однообразию и анахронизмам родного города.

Чтобы забыть эту плачевную действительность и в пику ей вновь ощутить ритм века, они затевали оживленные и неисчерпаемые споры о марках автомобилей и звездах кинематографа. Совершенно в духе синьора Альберто, хотя и на свой манер, они классифицировали своих сограждан по маркам их автомобилей: Бюик, Нэш, Крайслер, Форд и Шевроле, плюс серия и количество цилиндров; а проходящих дам — по приблизительному или даже кажущемуся сходству лиц и фигур — Грета Гарбо, Лие Мара и Мэри Пикфорд. Молодые люди были причесаны а-ля Рудольфо Валентино или Рамон Новарро.

В газетах они читали только спортивные новости. Ходили с непокрытой головой и, назло стариканам — хранителям традиций, нередко отваживались появляться на улице без пиджака, в одной цветастой оксфордской рубашке, с расстегнутым воротничком, без галстука и с закатанными рукавами.

Однако эти кандидаты на брюшко, лысину, артрит, диабет, присутственную книгу, астму и секретарство в примэрии пока что теснились за крайними столиками, не имея доступа в круг лиц с наглядными атрибутами зрелости и благоразумия — брюшком, лысиной, артритом, диабетом или астмой — и поэтому появлялись в кафетерии «Ринальти» как кочевое племя, готовое рассеяться по иным местам, подальше от стеснительного надзора родителей, дедов, дядей и старших братьев.

Впрочем, они все равно не нашли бы со старшими общего языка.

Они говорили на иностранном языке. Во времени и пространстве между родителями и детьми разверзлись космические расстояния. Дети с ироническим, а порой неловким сожалением осуждали одряхлевших родителей; родители озабоченно вздыхали, предрекая легкомысленному, расточительному поколению, лишенному инстинкта самосохранения, ужасную судьбу. Родители экономии ради курили пачечный табак из металлических портсигаров, делая из папиросной бумаги самокрутки и вставляя их в мундштуки из янтаря или даже из черешни; новое поколение, включая эмансипированных студенток, — сигареты «Бухарест» по две с полтиной штука. Деды, дядья и родители ходили в перелицованных костюмах, что выдавал нагрудный карман, переместившийся слева направо; новое поколение привозило из Бухареста и Ясс целый гардероб, скопированный с героев нашумевшего фильма.

И вот детям было неловко глядеть на допотопную одежду родителей; а родителям — на экстравагантные наряды детей.

Появлялся лишний повод выбраться в город, разойтись по разным компаниям, чтобы встречаться лицом к лицу только дома и, уткнувшись в тарелку, украдкой наблюдать друг за другом и напряженно молчать, томясь недосказанностью и взаимным непониманием.

Глава VI НЕМНОГИЕ ДРУЗЬЯ И МНОЖЕСТВО ПЕСКАРЕЙ

В это солнечное утро первым посетителем кафетерия «Ринальти» явился господин Иордэкел Пэун — пенсионер, занимавшийся историческими документами, дарственными грамотами и купчими крепостями; он был также археологом, нумизматом и признанным знатоком геральдики.

Для синьора Альберто он означал чашечку крепкого кофе с ямайским ромом и комплект костей № 3.

Переступив порог, господин Иордэкел взглянул сквозь очки в тонкой золотой оправе на стенные часы с маятником. Часы, словно только того и ждали, мелодично пробили десять с четвертью. И господин Иордэкел Пэун испытал, как всегда, чувство удовлетворения от пунктуально выполненной обязанности.

Он не опоздал ни на минуту. Однако, выбирая, где сесть, заколебался.

Его постоянный столик, тщательно вытертый влажной тряпкой, с чистой пепельницей и столичной газетой на спинке плетеного стула дожидался его в зале. Но в такую жару неудержимо манили к себе пустые столики на улице, политый водою тротуар и пока еще прохладная тень полосатого тента.

Синьор Альберто положил конец колебаниям своего клиента, по собственной инициативе перенеся комплект костей № 3, газету и фарфоровую пепельницу на столик под тентом, после чего объявил, что кофе сейчас подадут.

Газета предназначалась не для господина Иордэкела Пэуна. Он нимало не интересовался тем, что творится на белом свете, полагая, что со смерти Куза-водэ[21] на свете уже не происходит ничего, достойного внимания. Газету приносили его соседу по столику, господину Пантелимону Таку. Он должен был появиться с секунды на секунду. Господин Иордэкел Пэун, не обнаруживая никаких признаков нетерпения, приготовился ждать. Со строгой скрупулезностью исполняя каждодневный ритуал, он свернул себе сигарету, вставил ее в мундштук и отложил в сторону, намереваясь закурить после первого глотка кофе.

У «Ринальти» он долго не засиживался. Всего час — три партии в кости. И сразу отправлялся по другим делам, поскольку дел у него было поистине великое множество. Одни касались его занятий археологией, нумизматикой, генеалогией и изучения пергаментов. Другие ждали его в многочисленных комитетах и комиссиях, где он выступал в роли председателя, заместителя председателя, почетного члена, а чаще всего в роли миротворца, с большим тактом и осторожностью улаживая всевозможные недоразумения.

Кроткий, молчаливый, поглощенный кириллицей старинных дарственных грамот куда больше, чем нынешними политическими распрями, он пользовался уважением всех жителей города, несмотря на то, что, живя среди современников, оставался чужд их страстям. Глухота не отдаляла его от мира. Наравне со всеми он знал, что совершил один, что приключилось с другим, что грозит третьему и что замышляет четвертый.

Но все это он использовал лишь для сравнения с иными поучительными деяниями и случаями, имевшими место век, два или три назад и упомянутыми в летописях, дарственных грамотах и купчих крепостях. Это был аккуратный, ухоженный, вежливый старичок с изысканными манерами времен польской мазурки. Белые, как снег, волосы и бородка его были шелковисты, как в юности. На черном, поношенном костюме ни пылинки, мохры крахмального воротничка и манжетов тщательно подстрижены, носовой платок, только что вынутый из ящика комода, благоухает донником, — все это производило впечатление бедности достойной и аристократической, и этим он был обязан главным образом госпоже Ветурии, которая пеклась о нем, словно о малом ребенке, и ежедневно, прежде чем выпустить из дому, придирчиво оглядывала со всех сторон, проверяла, все ли пуговицы на месте, и клала в кошелек двадцать лей на расходы.

Год назад он понял, что последний долг его в этой жизни — завершить дело, затеянное вместе с Санду Бугушем: вновь засадить лесом Кэлиманов холм, вернув ему великолепие былых времен, когда гетман Митру, укрывшийся в его оврагах со своими лучниками и конниками, напал на турецкое войско под командой Мехмет-паши.

Попивая свой кофе и куря сигарету — глоток, затяжка, снова глоток, — он с нежностью глядел поверх крыш на голую вершину холма.

Перед его голубыми глазами, утомленными кропотливой расшифровкой славянской вязи, на бесплодных сухих склонах, словно по мановению волшебника, появлялись зеленые ростки; они тянулись вверх и, пышно разрастаясь, переплетались ветвями и кронами, превращались в непроходимый лес, и только тайные тропы вели к глухим полянам по ту сторону гребня, где призрачные войска ожидали призрачного сигнала пастушьего рожка, чтобы бесшумно, не стукнув копытом, ринуться в призрачную битву теней, сошедших со страниц летописи.

Так он и сидел, когда подошел Пантелимон Таку — для синьора Альберто: малиновый сироп с газировкой.

Скрипучий голос вырвал Иордэкела Пэуна из мира его действительности:

— Доброе утро, Иордэкел! Что, ставил себе банки?

Иордэкел Пэун покачал головой — нет, банок себе он не ставил, — чем раздосадовал своего старого приятеля и неизменного партнера по игре в кости.

Накануне с ним случился приступ кашля, и он бросил сигарету после первой затяжки. Но сейчас он чувствовал себя прекрасно. Сигарету выкурил с удовольствием. Кофе выпил с наслаждением. Стало быть, не о чем и беспокоиться.

Но Пантелимон Таку не разделял такого легкомыслия. Он укоризненно качал головой, снимая с себя всякую ответственность. На его взгляд, все, что происходило вокруг, таило в себе угрозу болезни, опасности, несчастья или катастрофы, и за всем этим неотвратимо следовал один конец — смерть.

— Ладно, Иордэкел! Ну и не ставь!

Его восклицание звучало зловещим пророчеством. Иордэкел Пэун готов был просить прощения. Он не любил никого огорчать. Да, он обещал поставить банки. Но не поставил. Не поставил — главным образом потому, что побоялся напугать госпожу Ветурию. Однако, щадя свою старушку жену, он взял на душу грех, не посчитавшись с советом друга.

— Поставлю! — дал он торжественное обязательство. — Нынче же вечером непременно попрошу Ветурию поставить!

Пантелимон Таку не больно-то поверил в действенность средства, примененного с опозданием на двадцать четыре часа:

— Это не совсем то!

— Что ты сказал? — переспросил Иордэкел Пэун, поднося ладонь к уху.

— Это не одно и то же! Но попробуй! — прокричал Пантелимон Таку. — Попробуй, ежели не поздно!

Исследователь дарственных грамот и купчих крепостей ощутил вдруг резкое колотье под ребрами.

Блеск утра померк. Иордэкел застегнулся на все пуговицы. Не закурил второй сигареты. Раскрыв ящик с нардами, он принялся педантично, за обоих игроков, расставлять на доске фишки, выстраивая их друг против друга. А Пантелимон Таку развернул тем временем газету и, как всегда, начал день чтением некрологов. Он не пропускал ни одного покойника. Прежде всего его интересовал возраст. Когда рубрика пустовала, он разочарованно бросал газету. Если она захватывала две полосы, он набрасывался на нее с вожделением. Все умирают. А он живет! Умирают и в семьдесят и в восемьдесят лет; а сколько умирают в двадцать, в восемнадцать, в шестнадцать!

Его друг кончил расставлять белые и черные фишки.

Он ждал и смотрел на Таку.

Иордэкел знал Таку с юности. Но сегодня ему в первый раз подумалось, что за последние двадцать лет Пантелимон Таку ничуть не изменился: не прибавилось ни одной морщины на лице, не выпало ни одного волоса, ни одного зуба. Большинство горожан другим его и не знали. Им в голову не приходит, что и он когда-то был молодым, каким помнит его Иордэкел Пэун: другой был взгляд, — в нем светилась жизнь, другой смех — ничего общего со злой ухмылкой, с какой он смакует сейчас поминальник мертвых.

Для всех он был только такой, как теперь.

Отталкивающего вида голова, торчащая на тонкой шее из чересчур широкого воротничка, выбритое, без кровинки лицо с пористой, угреватой кожей и невидящими глазами статуи, что века пролежала в земле, покрывшись пятнами сырости и частичками праха, застрявшими в пористом камне.

— Ты готов? — спросил Иордэкел Пэун, вдруг впервые проникаясь сочувствием к человеку, который так боится смерти, а сам давным-давно мертв.

— Еще одно, и все!

Пантелимон Таку дочитывал последнее извещение о похоронах. Кончив читать, он отодвинул газету и потер костлявые, как у скелета, пальцы, словно после удачно завершенного дела.

— Не поверишь, сколько их нынче! Шестеро! Шестеро, дорогой Иордэкел! Это тебе не шутки!

Умерло шесть человек! Двадцатилетних, тридцатилетних. Девушка семнадцати лет… Все молодые, и все умерли. А он жив! И, как всегда после чтения некрологов, он не мог совладать с чувством странного, чудовищного удовлетворения. Смерть опять обошла его стороной, выбрав жертву где-то еще, набрав положенное число из других резервов.

Он пододвинул доску и начал партию, высматривая на лице Иордэкела Пэуна признаки болезни, которая, надо думать, пощадит его самого, раз уж остановила свой выбор на другом.

Движения его были осторожны и скупы. Он не растрачивал сил попусту. Вместо того чтобы бросать кости, ронял их из кожаного мешочка. Выбив фишку противника, не давал себе труда ее сиять. Только делал знак отставить ее на край доски, чтоб была на виду. А сам прижимал к себе высокий стакан с газировкой, прикрывая ого рукою, отгораживая свои владения от воображаемого похитителя.

С тем же свирепым инстинктом собственника он не позволял болельщикам сдвигать с места свою шляпу и свой зонтик, занимавшие соседний стул, не разрешал официанту убирать стакан, когда тот был уже пуст и только загромождал стол.

Он не курил, не прикасался к крепким напиткам, не подавал никому руки, а когда в городе начиналась какая-нибудь эпидемия, нюхал карболку и никому не отворял дверей своего дома — дома старого холостяка, богатого, эгоистичного и жадного. Его дом был одним из самых представительных особняков на Большой улице: с каменной оградой, воротами из железных пик, четырьмя злыми цепными псами, двойными решетками на окнах, — и соседствовал с палатами Нягу Избэшяну-Рекурса, другого известного по всему уезду богатого старика, имевшего три поместья, три дома, три лесных участка и тридцать три тяжбы с целым светом: с соседями и крестьянами, фиском и министерствами, поставщиками и скупщиками зерна, маклерами и иностранными фирмами. В раскрытые ворота палат Нягу Избэшяну-Рекурса потоком вливались автомобили и пролетки, привозя гостей, родственников, друзей и адвокатов. В особняке Таку, здании угрюмом и вроде как заброшенном, — ни души.

Он жил в нем один, как филин. По ночам в окнах никогда не горел свет. Должно быть, за этими окнами месяцами никто не ходил из опасения попортить ковры и поцарапать паркет.

Таку помещался в дальней комнате рядом с кухней, где всей мебели только и было, что железная кровать под солдатским одеялом да деревянная лохань.

Отсюда он и выползал, разнося по городу зловещий запах морга и омрачая любую радость. В его присутствии к самому безудержному веселью примешивалась щемящая душу тревога, передававшаяся от гостя к гостю, будто каждый вдруг вспоминал, что оставил дома возле занавески или на ворохе газет горящую свечу. Дружба с Иордэкелом Пэуном, ограничивавшаяся, впрочем, тремя партиями в кости по утрам, после чего они в этот день больше не виделись, было одной из тех необъяснимых связей, которые обусловлены законом противоположностей.

Был лишь один человек, мстивший Таку от лица общественного мнения, упрямо преследуя его и при встрече потешаясь с утонченной жестокостью кошки, когда ей в лапы попадает мышь. Вот и теперь этот человек заметил его с противоположной стороны улицы. Перешел ее и прежде, чем поздороваться, прохрипел официанту, чтобы тот прибрал помещение, попросту говоря — убрал с дороги шляпу, зонтик и стакан Пантелимона Таку.

Официант повиновался. Владелец зонтика и шляпы не посмел возразить. Проглотил пилюлю молча.

Только по окончании этой процедуры вновь прибывший протянул им волосатую руку и плюхнулся на стул.

Григоре Панцыру — а для синьора Альберто пять рюмок коньяка Мартель — бородач, в мешковатом костюме кофейного цвета, с грязным воротничком рубашки, криво повязанным галстуком и сократовским в синих прожилках носом. Сняв мягкую шляпу со смятым верхом, он швырнул ее официанту, открыв огромный с асимметричными шишками лоб, переходивший в лысину до самого затылка, обрамленный клочками редких волос на висках. Этот человек, одновременно гордость, страх и позор ныне давно вымершего поколения университариев, уже двадцать лет как вышел на пенсию и приближался к восьмому десятку, но, несмотря на свою разгульную жизнь, дававшую повод для бесчисленных и бесплодных расследований, не утратил ни узловатой крепости тела, ни остроты ума. В молодости он блестяще окончил Сорбонну, имя его и теперь еще упоминалось в зарубежных научных журналах, при обсуждении проблем, впервые разрешенных валашским математиком; он был на «ты» с министрами, которые в свое время учились вместе с ним в университете и в ту пору не годились ему и в подметки. Потом министры отправились на кладбище, свидетели его научной карьеры — туда же; а он все жил и при встречах с мертвяками вроде Пантелимона Таку становился брюзглив и мрачен.

Однако мрачное настроение скоро проходило. Рассеивалось зрелищем жизни, которая оставалась для него вечно привлекательной и свежей. До́ма настроение улучшалось уже по другой причине: по утрам, встречая рассвет, он и теперь еще занимался решением сложных проблем тригонометрии, алгебры и механики, доступных пониманию пока что двух-трех десятков ученых по всей Европе.

Вытянув под столом косолапые ноги и почесывая волосатую грудь в вырезе рубашки, где у него не хватало пуговиц, он, вместо приветствия, проворчал:

— Все никак не помрешь, Таку?

Пантелимон Таку не ответил и угодил в «тюрьму».

— Если ты с утра пораньше умудрился сесть в «тюрьму», значит, в этом году тебе от смерти не уйти!

Пантелимон Таку поджимает дряблые голые губы, — он опять в «тюрьме» — снова и снова.

Теперь ему предстояло выбираться из «дома» противника, забаррикадированного шестью «воротами»[22]. Партия была проиграна безнадежно.

— Согласно теории вероятности, дорогой Таку, тебе крышка! — доброжелательно уверил его Григоре Панцыру. — Советую не тратить сил понапрасну. Отсюда тебе не выскочить, все равно как не уйти из склепа!

— Оставь его, братец, а то ведь и уморить недолго! — вмешался Иордэкел Пэун, который, не слыша, что говорит Григоре Панцыру, уловил смысл по мимике и отдельным словам.

— Это я-то уморю? — вознегодовал оскорбленный господин Григоре. — Я уморю?.. Да он сам себя уморит! А впрочем, чего в нем и морить-то? Ты только погляди на него! Я вот уже двадцать лет гляжу на него и жду. Только тем, можно сказать, и держусь в этой жизни, испоганенной такими вот типами, — как их еще земля носит! Мне бы только сказать над ним надгробное слово, а там можно и самому на покой. Я был бы краток: «Опечаленные сограждане! Глядите на него, но слез не лейте. Потому что ничего худого и ничего нового с ним не случилось! Он долго боялся смерти и освободился, наконец, от этого страха. И я спрашиваю вас, скорбящие сограждане, разве Пантелимон Таку, что лежит в гробу, отличается хоть чем-нибудь от того покойника, который три дня назад разгуливал по Большой улице в галошах и с зонтиком? Чего же ему было бояться? Что нового с ним произошло? Что случилось худого? И когда найдете ответ — можете лить ваши слезы». А что еще о нем скажешь? Видите, он снова угодил в «тюрьму». А кроме «тюрьмы» — чем он прославился? Что дал жизни? Для чего жил? Для чего, я спрашиваю?.. Вот единственная проблема, которую я так и не сумел разрешить и ради ее решения имею честь просить синьора Альберто немедленно подать рюмку коньяку.

Григоре Панцыру счел свою миссию законченной.

Теперь он мог заняться своим коньяком, не интересуясь игрой в кости и забыв о существовании игроков. Прислонился затылком к оконному косяку, подтащил себе под ноги стул и так, полулежа, разглядывал прохожих, и вся его взъерошенная фигура лучилась радостью жизни.

От площади тянулись крестьяне с пустыми корзинами и босоногие крестьянки. Бородачу кланялись поденщики, с которыми ему случалось выпивать в корчме на окраине. Его маленькие блестящие глазки с жадностью пиявок впитывали картины жизни: палящее солнце июля, зыбкие тени, торговцы у дверей лавок, а в темноте позади них смутно угадываются пустые полки; воробей, перепорхнувший с ребра вывески на край крыши; ленивая рысь извозчичьих лошадей. Все доставляло ему одинаково бесконечную радость. Все казалось равно достойным внимания.

В отличие от многих, у него не было в этом городе прочных глубоких корней: он не был связан с ним ни родственниками-старожилами, ни рождением, ни годами детства. В молодости, защитив в Сорбонне докторскую диссертацию, он с другого конца страны, из Горжа, приехал сюда на один год, чтобы дождаться университетской кафедры в Бухаресте, которая специально предназначалась для такого ценного ученого.

И остался здесь навсегда, сам не ведая почему.

Когда его пригласили в университет уточнить кое-какие формальности, связанные с конкурсом, он скомкал и выбросил официальный вызов, оставив его без ответа. И ни о чем не пожалел. Холм Кэлимана не заслонял от него зрелища вселенной. Вселенная помещалась у него в голове со всеми своими законами, которые чаще всего были ему безразличны, а если порой и интересовали, — то разве что ради игры ума, когда он расчленял и соединял их в геометрические фигуры, следуя кристальной, холодной и пьянящей чистоте логики. Но все это имеет касательство только к тому, другому Григоре Панцыру, который запирается по утрам в комнате, набитой бумажным хламом, где стоит перекосившаяся кровать и хромой стол, заваленный корками хлеба вперемешку с расческами и обмылками, прикрытыми одним газетным листом.

В этот предрассветный час, в болтающихся подтяжках, с волосатой, как у шимпанзе, грудью, выглядывающей из-под расстегнутого ворота рубашки, он сидит перед классной доской, прибитой к стене пятьдесят лет назад, и с головокружительной скоростью пишет числа, формулы и кабалистические знаки, пока не испишет всего куска мела, который нашарил в кармане, среди карандашных огрызков, спичечных коробков, пакетов с табачной пылью и трубок, присланных в подарок бывшими учениками. Потом стирает губкой написанное. Отыскивает грязную шляпу, нахлобучивает ее на разгоряченный лоб и лысый череп, где мирно уживаются все науки мира, и отправляется в путь, позабыв иной раз застегнуть пуговицы. И стоит ему только выйти на улицу, как его сразу же целиком поглощает ненасытная жизнь, и прежде всего жизнь простых и незаметных людей. Она влечет его и приносит отраду.

— Мое почтение, господин Григоре!

— Привет, Таке, доброго здоровья!

Прохожий, что поздоровался с ним, едва держится на ногах. Он пьян с утра, а может, не протрезвел еще с ночи. Зовут его Таке-фонарщик, он и в самом деле зажигает на окраинах фонари там, куда не дотянули еще электрических проводов. Он жалкий пьянчужка. Но Григоре Панцыру отвечает ему с симпатией, по-отечески снисходительно, и оборачивается ему вслед, глядя, как тот, шатаясь, бредет по самой середине улицы. Григоре Панцыру принимает и прощает все: слабости, страсти, грехи… Он ненавидит только мертвечину, высушенную и набальзамированную в нарушение законов природы, — вроде Пантелимона Таку, что сидит напротив.

— Доброе утро, господин Григоре! Я почал вчера бочку Хуши. Винцо, кажется, доброе.

— Браво, Гримберг! Зайду как-нибудь, погляжу, с каким товаром тебя можно поздравить!

— Прошу, господин Григоре! Жду вас непременно.

Долго ждать Мойсэ Гримбергу не придется. Не долго ждать и Беркушу и прочим корчмарям, будь то в центре города или на окраине. До всех дойдет очередь, не сегодня, так завтра. Знает это и Григоре Панцыру.

Он никогда не морил постом сидящего в нем зверя. Давал полную волю его плотским страстям. И в благодарность плоть сберегла ему нетронутой остроту мысли, назло годам и дряхлости, не пощадившим никого из тех, кто его окружал. Все, кто осуждали его беспутства и оплакивали его впустую растраченный талант, давно сгнили в земле. Они ставили свое благоразумие в пример другим, а в итоге — уже самые имена их забыты. Вечно воздерживались, лишая себя всех радостей и удовольствий, а когда пытались воспарить на немощных культяпках своих крыл, то тут же падали, трепыхаясь в пыли, или ползали всю жизнь, как черви. А конец был для всех один. Но и на смертном одре, и в кресле паралитика, ожидая смерти, ход которой известен заранее, как известны стадии химического процесса, наблюдаемого в лаборатории, они все еще следили за показаниями термометра и данными анализов.

— Доброго здоровья, господин Григоре! Хорошего настроения!

— С повышением тебя, Тэнэсеску! Поздравляю! Когда отбываешь?

— Во вторник, господин Григоре!

— Браво! Поздравляю!

Григоре Панцыру ткнул вверх зажатой в волосатой руке трубкой, словно отмечая очередную ступеньку на незримой шкале повышений. Доктор Вылку Тэнэсеску, высунувшись из пролетки, поблагодарил за поздравление, помахав рукой в перчатке. Неделю назад вышел приказ о назначении его на пост заведующего большой больницей в Яссах. Он учился у господина Григоре; и Григоре Панцыру вспомнил, как тот сидел на третьей парте слева, у окна, — вялый, прыщавый, наголо остриженный мальчик с длинными, торчащими из рукавов руками. Теперь это многообещающий хирург, известный и по ту сторону Кэлимана. Сюрприз из сотни других сюрпризов. Григоре Панцыру видел, как поочередно одни люди сменяли других. Одни вот они — перед глазами. За другими, добившимися успеха, он следил издалека.

С той минуты, когда малыши в коротких штанишках, держась за руки матерей робко входят первый раз в двери школы, и до поры, когда у них появляется лысина и необходимость опираться при ходьбе на палку, — весь жизненный круговорот этих людей, с его неожиданными метаморфозами через каждые два, три или четыре десятилетия, — это тоже спектакль, который волнует его не меньше, чем круговорот прохожих на улице.

Он выбил пепел о край стола и прочистил трубку перочинным ножом.

Ядовитая вонь дешевого табака заглушила запах карболки, исходивший от пиджака Пантелимона Таку. Григоре Панцыру снова набил трубку. В поисках спичек сунул руку в карман, набитый бечевками, огрызками карандашей, засаленными записными книжками и обломками мела; найдя коробок, удовлетворенно гмыкнул, закурил и принялся попыхивать трубкой с выражением полнейшего блаженства.

— Что, покидаешь нас, Иордэкел, сынок?

Иордэкел Пэун натягивал серые нитяные перчатки. Он уже встал и, готовясь уходить, оправлял соломенную шляпу, давно вышедшую из моды, но зато вымытую госпожой Ветурией в щавелевой кислоте.

— У меня заседание комиссии, Григоре. Заседание…

— Знаю, знаю! Твое время вышло. Ритуал соблюден… Возвращайся к своим обязанностям да помири Эмила Саву с расчудесной предзакатной госпожой Калиопой, а то ведь между армией и гражданскими властями разгорается конфликт.

— Неужели! А я и не слыхал.

— Иди вперед, не ведая сомнений! Тебе слышать не обязательно. Что ты ни сделаешь, все будет хорошо.

Иордэкел Пэун, не расслышавший и половины слов, улыбнулся застенчивой, неуверенной улыбкой глухого. Пригладив под шляпой белые волоски, тонкие и шелковистые, словно шерсть кошки, он церемонно поклонился и, мелко семеня, отправился улаживать конфликт между господином префектом Эмилом Савой и госпожой полковницей Валивлахидис, предзакатной красавицей здешних краев.

Некоторое время за столом оставались только два непримиримых недруга.

Оба молчали.

Время от времени Григоре Панцыру вынимал трубку изо рта, поглядывая через плечо на старика, словно на мерзкого червя, и с отвращением сплевывал сквозь зубы.

Но Пантелимона Таку словно тайным колдовством приковали к стулу. Подняться и уйти было выше его сил. Так бывало всегда. Ему казалось, что Григоре Панцыру владеет секретом здоровья и вечной жизни, что его не иначе как освободили от той дани, которую платят все смертные. И что, находясь с ним рядом, вдыхая окружающий его воздух, он словно бы обретает иммунитет, присваивает и себе толику этого эликсира.

Он бы много отдал. Невообразимо много. Но платить было некуда.

Слова Григоре Панцыру, его брезгливый взгляд и хриплый смех резали Таку как ножом по сердцу — сердцу высохшей мумии. Он знал, что ночью все вновь повторится во сне, когда он, терзаемый ненавистными видениями, будет метаться на своей узкой железной кровати под солдатским одеялом.

— Не хочешь ли еще рюмочку коньяка, Григоре? — попробовал он подлизаться, поборов свою скупость.

Григоре Панцыру вскинул кустистые брови, издевательски изобразив крайнюю степень изумления.

— Ну и ну! С каких это пор тебе пришла охота сорить деньгами? Не говорил ли я, что настал год твоей смерти!

И тут же добавил:

— Впрочем, я знаю, почему ты это сделал. Ты уверен, что я откажусь, потому что ни от кого ничего не принимаю. Я допущу лишь одно исключение. На твоих поминках! Но смотри, чтобы в твоем погребе нашлась бутылочка коньяку от тех еще времен, когда на плечах у тебя была голова, а не эта засохшая тыква. И пусть ее поднесут мне твои наследники в знак признательности за то, что я на много дней укоротил тебе жизнь. И я осушу ее, Пантелимоникэ, сынок, до самого донышка, сидя верхом на твоем надгробном камне. Я словно бы вижу себя, как я пью и при каждом глотке спрашиваю: «Как ты себя чувствуешь, дорогой Таку? Буль-буль! Тебе ниоткуда не дует, Пантелимоне, сынок? Буль-буль!» Надеюсь это произойдет очень скоро. Сколько можно заставлять меня ждать!.. А теперь катись отсюда, рядом с тобой мне и радость не в радость.

Пантелимон Таку покорно пересел за другой стол.

В кафе, весело болтая, забежали двое юношей и девушка в теннисных костюмах с ракетками под мышкой. Не присаживаясь, проглотили несколько карамелек, печенье, выпили воды из запотевших стаканов и помчались дальше, в сторону спортивной площадки, к городскому парку, что напротив вокзала.

Они шагали легко и упруго, ритмично покачиваясь на мягких каучуковых подошвах. Их голоса заглушили уличный шум. А легкие белые костюмы, казалось, вобрали все сиянье июльского утра.

Пантелимон Таку глядел им вслед унылым, потухшим взглядом.

Глаза Григоре Панцыру светились радостью.

И, к вящему его удовольствию, в этот самый момент перед окнами, резко затормозив на полном ходу всеми четырьмя колесами, остановился автомобиль Октава Диамандеску, — для всего города — Тави, для синьора Альберто — вермут-сифон.

Улыбаясь своим мыслям, Тави заглушил мотор. Оперся рукою о руль и, перекинув ноги через дверцу, соскочил прямо на тротуар. И опять улыбнулся, на этот раз радуясь удачному прыжку.

Потом он улыбнулся солнцу, автомобилю с помятыми крыльями, масляному пятну на рукаве куртки из пепельного фреско, улыбнулся новехоньким перчаткам, лопнувшим по шву. Словно подав щедрую милостыню, поприветствовал столик, где сидел Пантелимон Таку, и широко распахнул руки навстречу Григоре Панцыру.

— А! Как хорошо, что я застал тебя, господин Григоре. Теперь ты мой пленник. В шесть, как посвежеет, я забираю тебя, и мы отправляемся за город. Едут Пику, Ионел, Мынтулеску, Гуцэ, — вся банда. Идет?

— Идет!

— Может, я прихвачу и попугайчика из «Сантьяго». Не возражаешь? Попугайчик женского пола, поет, говорит и пляшет, — человек да и только, — может быть, даже думает. Во всяком случае, высказывает мнения.

— Прихватывай и попугайчика. Я не против. Мне-то что, при моем возрасте…

Тави рассмеялся, заранее представив себе вечернюю сцену между попугайчиком и господином Григоре. Но он нашел бы, над чем посмеяться даже и в том случае, если Григоре Панцыру вдруг воспротивился бы намерению прихватить попугайчика из «Сантьяго». Он взял себе за правило радоваться всему, что бы с ним ни случалось — хорошему или не слишком. По городу и по жизни он шагал, бодро смеясь и сверкая широкой белозубой улыбкой на обожженном ветрами и солнцем лице. Таков был еще один человек, смеявшийся над болезнью, смертью и заботами! Ему было уже порядком за тридцать. Спал он не более трех ночей в неделю, за три года приканчивал автомобиль, не отказывал себе в удовольствии провести зимой месяц за границей и, однако, не только не промотал родительского поместья, но каждую осень прикупал к нему еще по клочку у тех самых соседей, которые после смерти старого Тикэ Диамандеску рассчитывали прибрать его землю к рукам.

Для клиентов кафетерия «Ринальти» его появление было равносильно сигналу сбора.

Один за другим они начинали вылезать из всех дыр, где им случилось замешкаться. Первым объявлялся Пику Хартулар, облачавший свой горб в зеленый пиджак, — при белых панталонах, в белых штиблетах и в шелковой сорочке с галстуком в тон. За ним следовали существа, вполне безликие и одетые куда более скромно. Всякая шушера, а попросту — пескари! Эти довольствовались тем, что, примостившись на стуле, молчали, слушали да изредка осмеливались вставить замечание, топорную шутку или бородатый анекдотец, — слово за столом по праву принадлежало господам Григоре, Тави и Пику Хартулару. Краткий обзор текущих событий был посвящен конфликту между госпожой полковницей Валивлахидис и господином префектом Эмилом Савой в связи с праздником, который устраивало благотворительное общество «Митру Кэлиман».

В изложении Тави все это выглядело как каскад забавных шуток; Пику Хартулар пользовался удобным случаем выложить ядовитый анекдот, более или менее похожий на правду и имевший прямое отношение к бурной и сугубо благотворительной молодости госпожи полковницы Калиопы Валивлахидис. Весь смак этих анекдотов и все старания Пику Хартулара состояли в том, чтобы, умело нагнетая напряжение замогильным голосом чревовещателя, самому удержаться от смеха и искры веселья. Пику Хартулар, бывало, кончит говорить, а на его удлиненном, озлобленном и страдальческом лице калеки не дрогнет ни один мускул. Щелчком стряхнет с рукава невидимую пылинку и сожмется под своим горбом, словно индюк, собирающийся забормотать, но промолчит.

Слушатели хохотали, а он со скучающим видом разглядывал свои холеные белые руки и покрытые лаком ногти, которыми гордился не меньше, чем костюмами, галстуками, сорочками, шляпами, туфлями и носовыми платками с монограммой, единственными во всем городе. За ним укрепилась слава злого насмешника, которую он старательно поддерживал. В его голове, покрытой редкими светлыми волосами с безупречным пробором от середины лба до самого затылка, хранилось досье на всех сограждан, полная картотека скандалов и архив всех происшествий.

Грозный адвокат в зале суда, он хотел быть для всех обывателей грозой и в повседневной жизни, — возможно, ему было легче появляться со своим горбом на людях.

— Господин Благу со своей блажью!.. — простодушно сообщил он и тотчас опустил долу красноватые кроличьи глазки, занявшись пристальным разглядыванием лака на ногтях. Пескари за столом захихикали, а кое-кто и громко расхохотался, потому что история господина примаря Атанасие Благу и «его блажи» стала уже притчей во языцех. Кланяясь и отвечая на поклоны, они проехали в автомобиле с видом совершенного согласия и любви. Но Пику Хартулар знал и не уставал всем рассказывать, какую адскую жизнь устроила господину Атанасие Благу его вторая жена, госпожа Клеманс Благу, молодая и экспансивная особа с преострыми ноготками, которые нередко оставляют на благодушном лице господина примаря следы, напоминающие татуировку.

По другой стороне улицы, опустив глаза в землю, шла пара в трауре. Бледная молодая девушка прижимала к груди букет белых цветов. Рядом странной заплетающейся походкой брел довольно молодой небритый мужчина.

— Гм-гммм!

При всем замогильном лаконизме, восклицание Пику Хартулара прозвучало как емкий эпилог известного всем романа.

Это направлялись на кладбище Надия Трифан с Магылей. Шли убрать цветами могилу Корнелии Трифан, похороненной накануне. Для всех это означало, что Магыля уже утешился сам и утешал третью дочь Тудосе Трифана.

— Оставь их в покое! Их, будь добр, оставь в покое! — попросил для них пощады Григоре Панцыру.

— Как будто Магыля нуждается в моем или вашем одобрении, господин Григоре!

Пику Хартулар хотел добавить еще что-то. Но замолчал, устремив глаза в конец улицы и напряженно сдвинув брови.

— Черная пантера! — возвестил один из сидевших за столом пескаришек.

Пику Хартулар сделал вид, что не слышит. Пескарь настаивал:

— Ей-богу, Пику, это она! Медуза, и с ней какой-то тип!

Действительно, в конце улицы показались Адина Бугуш и Тудор Стоенеску-Стоян. Они шли бок о бок, бессознательно чувствуя возникшую меж ними близость, особенно Адина Бугуш, находившаяся под впечатлением собственной недавней исповеди. Она рассказывала о чем-то с оживлением, ей вовсе не свойственным: наблюдатели, расположившиеся на посту у «Ринальти», такою ее видели нечасто. Она уже показала Тудору Стоенеску-Стояну полгорода, и теперь они отправлялись знакомиться со второй его половиной.

Все сидевшие за вынесенными на тротуар столиками отвесили одинаково почтительный поклон, каким и подобало приветствовать супругу столь уважаемого и любимого всеми человека, как Санду Бугуш.

Тудор Стоенеску-Стоян отвечал на поклоны величественно. Никогда еще его не приветствовало столько людей сразу — настоящий триумф!

— Это приятель Санду! Я его вчера на вокзале видел! — радостно объявил Тави, словно речь шла о его собственном дорогом друге. — По роже — вроде славный парень, — добавил он оптимистически.

— Кофе с молоком! — вынес свой диагноз Пику Хартулар с обостренной интуицией калеки. — Без цвета, без вкуса, без запаха.

— Во всяком случае, Черная пантера согласна, кажется, и на кофе с молоком! — намекнул второй пескарь.

Тогда первый, не желая ему уступать, собрался с духом и попросил внимания:

— Хотите, расскажу одну славную штуку! Слышишь, Пику? Для твоей коллекции. Посылает позавчера моя жена Домнику, служанку, к мадам Бугуш с записочкой. Книгу хотела попросить или что-то в этом роде. Вернулась Домника с ответом, жена ее и спрашивает: «А что поделывает барыня?» Служанка ей на это: «Да чего ей делать? Торчит в своей стекольной лавке, комната у нее вроде как магазин Карола Блехеса: стекло, лампы, вазы, стаканы!» Ну что скажешь, Пику, каково?

Пику Хартулар не проронил ни слова.

Прищурившись, он смотрел вслед уходившим до тех пор, пока те не свернули на улицу Святых князей. Взяв со стола огрызок карандаша, из тех, что в поисках спичек выгреб из кармана Григоре Панцыру, он, проворно водя острым кончиком, принялся набрасывать смутные очертания какой-то фигуры — вроде пучка спиралей, напоминавшего вьющийся виноград. Пытаясь понять, что бы это могло быть, Тави Диамандеску заглядывал справа и слева, сверху и снизу, словно ребенок, ломающий голову над загадочной картинкой. Труд показался ему слишком тяжел, и он оставил свои попытки. Пескарь, разочарованный тем слабым впечатлением, которое произвел его рассказ, вертелся туда-сюда, вымаливая одобрение:

— Правда ведь, славная штука? Стекольная лавка Карола Блехеса: стекло, лампы, вазы, стаканы! Черная пантера и магазин Карола Блехеса!

— Еще раз заикнешься, отправлю тебя за стол к Таку! — пробурчал Григоре Панцыру.

Пескарь хотел было возразить. Но под суровым взглядом Григоре прикусил язык.

Чуть погодя и он понял, в чем дело.

За его спиной к столику подошел Санду Бугуш. Он пожал руки всем присутствующим, начав с Григоре Панцыру. Подошел с рукопожатием и к Таку, который уже больше часа оцепенело торчал на своем стуле, один-одинешенек в дальнем конце навеса, и всяк входивший, подходивший или выходивший обходил его, словно зачумленного.

Синьор Альберто уже не ждал заказа. Для него Санду Бугуш был «всем подряд». Всем — кроме господина Григоре, потому как, во-первых, он уже исчерпал свою утреннюю норму в пять коньяков, а во-вторых, никогда и никому не позволял за себя платить. Зато Пантелимон Таку воспользовался случаем и выпросил второй стакан сиропа с газировкой, хоть и не принадлежал кругу избранных.

— У меня радость! — объявил Санду Бугуш, разглаживая тюленьи усы. — Я хочу сообщить вам о большой радости…

— Я ее уже видел. Она шла по улице… — проговорил Пику Хартулар, не поднимая глаз и продолжая рисовать.

Но тут же, спохватившись, прикрыл рисунок фарфоровой пепельницей.

— Что ты хочешь сказать? Как ты мог видеть, чтобы радость шла по улице? — удивился Санду Бугуш.

— Очень просто. Разве речь не о твоем друге из Бухареста, про которого ты нам еще неделю назад все уши прожужжал?

— Да. И что?

— Да. И что? — передразнил Пику Хартулар гулким голосом, усиленным полостью грудной клетки, словно резонатором. — Видали, братцы, каким непонятливым прикинулся! Объясняю, дорогой Санду, Санди, Дидишор!.. И что? А вот что: этот твой друг бухарестского покроя вместе с мадам Бугуш только что повернул на улицу Святых князей. Он и есть та радость, о которой ты хотел нам сообщить. Вместе с другими я видел, как он шел по улице. Следовательно, я видел, как твоя радость шла по улице. Quod erat demonstrandum[23].

Санду Бугуш неуверенно хохотнул, хотя не очень понял, в чем прелесть этого силлогизма, явно притянутого за волосы.

Однако он поступал, как все слушатели Пику Хартулара. Смеялся каждому суждению, что флегматично изрекал грозный насмешник города, потому что за самым обычным его замечанием Санду чудился скрытый юмор. Но Пику Хартулар остановил его:

— Постой, дорогой Санду, я не кончил. Ты хочешь, конечно, узнать наше мнение? Пожалуйста! От твоих столичных штучек меня смех разбирает… Судя по внешности, он круглый дурак.

Санду Бугуш с несчастным видом затеребил усы:

— Зачем так говорить, Пику? Он чудесный парень! Золото, а не парень!.. Когда ты узнаешь его поближе…

Он обратился к присутствующим, призывая всех послушать:

— Я еще не все вам рассказал. Судите сами. Кое-чего я и сам не знал. Мы ведь так давно потеряли друг друга из виду, я был не в курсе. И только вчера узнал. Представьте себе! Он закадычный друг Теофила Стериу, Юрашку и Стаматяна. Только в их обществе и вращается…

— Вот это да! — признал Тави Диамандеску, радуясь, что есть чему порадоваться.

Даже пескари зашевелились на своих стульях, проявляя признаки интереса и любопытства.

Однако Пику Хартулар не сдавался. И выразил сомнение:

— Может, оно и так! Видно, и в Бухаресте перевелись интересные люди, коли уж и бедному Стериу, и Юрашку со Стаматяном приходится пробавляться такими друзьями, как и нам, за неимением лучшего, — всей этой шушерой… Но в таком случае здесь-то чего ему нужно? Чего ради он променял Стериу, Юрашку и Стаматяна на паршивый провинциальный город?

— А вот теперь позволь сказать мне. Объясняется это, дорогой Пику, совсем просто! — торжествующе и загадочно произнес Санду Бугуш.

— Неужели просто? Совсем-совсем просто? — вкрадчиво подивился Пику Хартулар.

— А почему бы нет?

— На мой взгляд, это и загадочно, и невероятно.

— Нет, все проще простого: он приехал поработать… Отказался от столичной жизни, друзей, телефонных звонков, чаев, обедов, чтобы здесь спокойно поработать. Он журналист. Писатель. Задумал большой труд, и я горжусь, что здесь он благодаря мне. Благодаря мне это произведение прославит наш город. Пока что литературный багаж его невелик — всего два романа, почти завершенные. Последняя правка, и можно сдавать в печать… И собран материал еще романа на три… Вот зачем он приехал, дорогой Пику. Quod erat demonstrandum!

В своем великодушном стремлении подготовить для друга самый благоприятный прием Санду Бугуш врал бескорыстно и вдохновенно, изобретая законченные и готовые к печати романы, о которых Тудор Стоенеску-Стоян и словом не упомянул.

— Как, ты говоришь, его зовут? — коварно переспросил Пику Хартулар, поправляя зеленый галстук и щуря красноватые глазки.

— Тудор Стоенеску-Стоян! — повторил Санду Бугуш с упреком в голосе. — Я вам уже раз сто говорил…

— Стоенеску-Стоян? Что-то не слыхал я про романиста с таким именем. Может, из вас кто-нибудь слышал? Может быть, вы слышали, господин Григоре, знающий все и вся?

— Да ведь я сказал, что он не выпустил еще ничего или совсем мало! — горой встал за друга Санду Бугуш. — Он не спешил. Не та школа… Тонкий стилист, дорогой Пику. Школа Флобера.

— Ладно! Будет тебе! Оставь Флобера в покое, и поговорим о чем-нибудь другом! — властно перебил Григоре Панцыру, видевший по расстроенному лицу Санду Бугуша, как мучителен для него этот разговор. — Ну-ка вы, пескари, городская почта, не знаете ли чего новенького? А если нового ничего нет, тогда что вам за этим столом надо? Ну-ка, выкладывайте, что там в ваших чудо-коробах!

Пику Хартулар не дал пескарям отчитаться. Голосом совсем уж замогильным объяснил:

— Впрочем, вот и сам господин Стоенеску-Флобер! Возвращается в одиночестве, повторяя вслух последнюю фразу предпоследней главы предпредпоследнего романа. Разумеется, нечто а-ля Флобер: «C’était à Mégara, faubourg de Carthage, dans les jardins d’Hamilcar»[24]

Тудор Стоенеску-Стоян, показавшийся со стороны улицы Святых князей, действительно возвращался один. И было непохоже, чтобы он повторял про себя последнюю фразу предпоследней главы предпоследнего романа.

Он шагал, с сигаретой в углу рта, озорно сдвинув шляпу на одну бровь, — веселый и открытый человек, бродящий по городу без всякой цели.

Так научила его Адина Бугуш.

Исподволь, шаг за шагом, она убедила Тудора Стоенеску-Стояна, что вся его дальнейшая жизнь в этом городе будет зависеть от первой встречи с будущими согражданами. Адина Бугуш первая увидала Санди за столиком. И сочла момент благоприятным для знакомства. За аперитивами все видится в розовом свете и принимается с самой великодушной симпатией. Поэтому она отпустила Тудора одного, а сама отправилась домой на извозчике, по другой улице, держась подальше от наблюдательного поста.

Пику Хартулар через плечо Санду Бугуша во всех подробностях разглядел этот маневр, пока занимал всех разговором и жестикулировал белыми, узкими ручками, отставив коротенький мизинчик, чтобы лучше был виден массивный перстень с крупным камнем цвета кроличьих глаз и его собственных.

Тудор Стоенеску-Стоян остановился перед столом с удачно разыгранным удивлением. Было в этой неловкой радости что-то от того, другого Тудора Стоенеску-Стояна — времен улицы Победы и ресторана на Северном вокзале. Не говоря уже о тактическом приеме, которому научила его Адина Бугуш: удивиться неожиданной встрече с Санду Бугушем, в кругу друзей и мелкой шушеры.

Отметив столь искусное притворство, Пику Хартулар немедленно отнес гостя к разряду людей скрытных и опасных. Он ведь успел заметить, как Адина Бугуш издали указала ему на мужа, как оба они повернули головы, и она, вероятно, назвала ему двух-трех наиболее влиятельных завсегдатаев, рекомендуя быть настороже. И теперь этот человек прикидывается, будто увидал Санду Бугуша совершенно неожиданно!

Представления были долгими. Тудор Стоенеску-Стоян выдержал дотошный осмотр, ощущая себя голым рекрутом перед столом медицинской комиссии. Особенно усердствовали пескари, отметившие мельчайшие подробности его телосложения и туалета; переглянувшись, они договорились провести широкое обсуждение без посторонних лиц. Санду Бугуш подозвал официанта:

— Стул господину Тудору!

— Прошу! Садитесь, господин Тодорицэ! — засуетился Некулай, передавая стул через горб Пику Хартулара и ставя его у столика.

Синьор Альберто, невольник своей укоренившейся страсти, мучился желанием предвосхитить заказ этого посетителя-новичка. Не слишком уверенно, наудачу, он поставил на вермут-сифон — и тут же решил, что поторопился. Посетитель был из категории «кофе с молоком», но час кофе с молоком уже прошел.

— Вермут-сифон для господина Тодорицэ! — истово повторил заказ Некулай.

Знакомство под знаком удачи навсегда обеспечило вновь прибывшему симпатии синьора Альберто. Действительно, Альберто Ринальти пережил то редкое ощущение игрока в рулетку, который поставил было на счастливый номер, заколебавшись, переставил жетон, но в последний момент передумал — и вновь поставил на выигрышный. Как бы ни был неблагодарен игрок, счастливый номер заслуживает его вечной признательности.

Тудор Стоенеску-Стоян, никак не подозревая, что завоевал чью-то симпатию, как не догадываясь и о том, что успел приобрести врага, подсел к столу с простодушной и робкой улыбкой. Под испытующими взглядами множества глаз ему было не по себе.

Чтобы в свой черед чем-нибудь заняться, он отодвинул в сторону фарфоровую пепельницу.

— Пардон! — И Пику Хартулар переставил ее обратно.

Движение было быстрым. И все-таки Тудор Стоенеску-Стоян успел разглядеть то, что не удалось разобрать Тави, — возможно потому, что тогда рисунок не был еще закончен: голову медузы с извивающимися вокруг лба змеями и огромными тенями вокруг глаз.

Однако он не придал рисунку никакого значения.

Он припомнит его позднее. Много позднее. А пока, оправившись от смущения и встретившись взглядом с Тави Диамандеску, он счастливо улыбался и страстно желал оказаться в центре всеобщего внимания, каким его не баловали никогда прежде.

Он распечатал пачку заграничных сигарет. Распечатал, благословляя свою робость на Северном вокзале: продавец протянул ему блок в пятьдесят пачек вместо двадцати, который он спросил, и у него не хватило духу отказаться.

Остаток своих запасов он использовал, как используют последние боеприпасы в разгар наступления. Он предложил закурить всем сидевшим за столиком, поднеся сигареты под нос каждому, — и никто не отказался. Пескари даже выпросили опустевшую пачку и стали разбирать надписи. Вдохнув ароматный дымок первой раскуренной сигареты, искушению поддался даже Пику Хартулар.

— Нам много говорил о вас наш друг Санду, человек с золотым сердцем… — благожелательно произнес Пику, отложив на время неприязнь, о которой Тудор Стоенеску-Стоян еще не имел понятия. — Много и лестно.

— О! Санду преувеличивает… Он всегда преувеличивает достоинства своих друзей. Представьте, он вообразил себе…

Тудор Стоенеску-Стоян остановился, не в состоянии представить, что бы такое мог вообразить его друг Санду Бугуш.

Он видел перед собой доброжелательный взгляд Тави Диамандеску, глаза пескарей, ждавших, вытянув шеи. И вдруг на стуле, разбухая, как на дрожжах, вырос великан Гулливер в стране лилипутов, который, сбежав из трехстворчатого зеркала, все время незримо шел следом. Он вновь занял место Тудора Стоенеску-Стояна, — он неизменно теснил его, начиная со вчерашнего дня, а сегодня с утра вытеснил окончательно, рассевшись на неудобном остроугольном табурете в комнате Адины Бугуш. Тудор Стоенеску-Стоян изящным и непринужденным жестом отбросил со лба волосы, расслабленно откинулся на спинку стула и, ласково улыбнувшись окружающим, начал:

— Славный он человек, этот наш друг Санду. Думая о нем, я вспомнил одну историю, которую слышал позавчера вечером, в поезде, от Теофилу Стериу. Знаете, конечно. Романист…

— Президент Академии! — поспешил дополнить один из пескарей с той любезной услужливостью, с какой всегда спешил предложить спичку, уступить стул или вызвать официанта каждому из трех иерархов конклава: господину Григоре, Пику Хартулару и Тави Диамандеску.

— Президент Академии? — удивившись, Тудор Стоенеску-Стоян попытался припомнить эту несущественную подробность. — А! Да-да! Что-то в этом роде… Забыл, ведь и сам он не слишком большое значение придает этой Академии. Вернемся, однако, к нашему Санду. Он — вроде того норвежца, о котором рассказал Гез де Бальзак; эту историю я и напомнил папаше Теофилу. Говорят, этот норвежец в тысяча шестьсот тридцатом году, впервые попав в края с умеренным климатом…


Перевод К. Бабицкого.

Загрузка...