КНИГА ВТОРАЯ

«И тогда умалением поражены были грады паче нежели чумой и пожаром, и истощилась жизнь в народе и надежда на день будущий, подобно как иссякает вода живая в заброшенном источнике»

Летопись

Глава I ГОСПОДИН ТОДОРИЦЭ — ЗНАЧИТЕЛЬНОЕ ЛИЦО

Прошло три месяца. Всего-навсего три.

А Тудор Стоенеску-Стоян уже не может пройти по Большой улице и десяти шагов, не поклонившись одному знакомому или не ответив на поклон другого.

Лишь для очень немногих он все еще оставался «господином Стоенеску-Стояном». Для большинства он теперь попросту Тодорицэ. А для пескарей посмирнее — «господин» Тодорицэ, — так же величают его по утрам торговцы у дверей своих лавок, где он никогда ничего не покупает, или приглашают извозчики, предлагая отвезти домой. Домой! — без дальнейших пояснений.

В городе он — важная персона; особа не менее значительная, чем пресловутый Коко, пекинец госпожи Калиопы, полковницы Валивлахидис. У него свой стул в кафетерии «Ринальти» за столиком господина Иордэкела Пэуна, где с началом осенних дождей и холодов разместили свою штаб-квартиру и наблюдательный пост господин Григоре, господин Пику и господин Тави. Приходя сюда, он уже не утруждает себя заказом. Для синьора Альберто он по-прежнему вермут-сифон, по прихоти случайного заказа, сделанного в то утро, когда он угощался здесь впервые.

Так до сих пор он и пребывает неизменным и страстным приверженцем вермут-сифона.

Пескари не посягают на его стул. Когда он входит, они спешат встать и уступить ему место. Когда вермут-сифон заставляет себя ждать, они обращают нетерпеливые взоры в сторону синьора Альберто или Некулая. Из рук в руки передают на вешалку его шляпу. Иногда интересуются, как подвигаются его романы.

— Хорошо! — заверяет их Тодорицэ с твердостью берейтора конной почты, привыкшего одной властной рукой справляться с четверкой норовистых лошадей.

Иной раз кто-нибудь из пескарей, весьма смутно разбирающийся в вопросах культуры, искусства и литературы, осмеливается спросить, какие вести получил он от своих далеких друзей: Теофила Стериу, Юрашку и Стаматяна.

— Особенно от Юрашку, господин Тодорицэ. Хотелось бы знать, что он пишет? Этот простак Юрашку нравится мне ужасно!

Господин Тодорицэ нащупывает в нагрудном кармане несуществующее письмо. Еще секунда, и он вытащит его и прочитает — но нет, передумал и, прижав к губам указательный палец, объявляет:

— Тсс! Возможно, на днях он преподнесет нам сюрприз. А может, и все трое. Боюсь, как бы они не нагрянули ко мне сюда.

Пескарь осчастливлен этим признанием, сделанным под грифом совершенной секретности. И сгорает от нетерпения поделиться им с прочими пескарями. А пока, с рабской услужливостью обшарив все карманы в поисках коробки спичек, с укоризной выговаривает официанту:

— Некулай! Какого черта, ты что — не видишь? Огня господину Тодорицэ!

— Сию минуту, господин Тодорицэ!

Это уменьшительное, передаваемое из уст в уста, — сладкий бальзам для сердца Тудора Стоенеску-Стояна, всю жизнь носившего длинное и неудобное имя, которого никто не помнил, а собратья по Илфовской[25] коллегии адвокатов вечно путали со всеми Теодореску, Стоенеску, Стойкэнеску и Тудорану из телефонной книги.

Случаются, правда, дни, когда льют дожди, в перепаханном ветрами воздухе носится смутная тревога, и тогда, в одиночестве адвокатской конторы, Тудора Стоенеску-Стояна посещают угрызения совести. Заложив руки за спину, стоит он перед окном и глядит сквозь завесу дождя на Кэлиманов холм, сизой стеной загораживающий вольные просторы света. Его угнетают, однако, не эти затворенные ворота. Не они удерживают его здесь. Словно муха в паутине, он запутался в более тонкой, но и более цепкой сети собственных измышлений.

Сколько ни бейся он и как ни тонки эти нити — он попался безвозвратно.

Его жизнь в этом городе целиком держится на его мнимых друзьях, на мнимой работе взыскательного писателя над своими творениями. Он уже свыкся со своими далекими воображаемыми друзьями: зовет их на «ты», выдумал им жизнь, полную волнующих событий и необыкновенных приключений; и жизнь эта, возможно, куда правдоподобнее той, какой они живут на самом деле. Он наделил их друзьями и недругами. Четко обрисовал характеры: бестолковый Юрашку, безмятежный и сонный Теофил Стериу, педантичный и ненатуральный Стаматян. Они продолжают свое прежнее существование по законам человеческих противоречий, когда каждый борется со своим демоном зла и капризным непостоянством фортуны, подымаясь и спускаясь по крутым спиралям, терпя поражения — и добиваясь успехов. Там, у них, все рушится. Там все неспокойно и неустойчиво. И никто из них не догадывается, что где-то вдалеке скромный пассажир, когда-то ехавший с ними в одном купе, создал им более логичную, гармоничную и цельную жизнь. Отполировал ее до зеркального блеска, так же как жизнь самого Тудора Стоенеску-Стояна подчистили его сограждане, — потому что и они, в свою очередь, воображают, как далеко за полночь, запершись в своей комнате, он склоняется над рукописями, с тщанием гранильщика алмазов наделяя своих героев душой и совершенством.

Трое его друзей и есть его герои! Не проходит дня, чтобы он не подумал о них, не добавил там блика, не углубил здесь тени.

Пику Хартулар издевательски величает его Стоенеску-Флобером.

Иногда в нем говорит обостренная интуиция калеки, и он, подозрительно сверля Тудора Стоенеску-Стояна красноватыми глазками, пытается разгадать подлинную тайну его жизни. Но чаще всего им движет раздраженная ревность, в которой он сам себе не хочет признаваться, стараясь прогнать прочь, задушить, но она не уходит и гложет его непрестанно. Тудор Стоенеску-Стоян похитил частицу его славы. Отвлек на себя внимание пескарей. Расселся за их столиком, растопырил локти и, нимало не смущаясь, портит непрошеным вмешательством впечатление от самых его ядовитых наветов.

— Мне это напоминает один случай со Стаматяном. Как-то вечером…

Пескари вытягивают шеи и навостряют уши.

Пику Хартулар созерцает свои полированные ногти, рассматривает красноватый камень в перстне и глядит в потолок с притворным безразличием, в котором таится угроза.

По окончании рассказа он с преувеличенной объективностью великодушного и лояльного противника непременно похвалит его остроумие, заявляя, что такие вещи стоит запоминать. Однако подавляемое раздражение растет, копится и превращается в стойкую ненависть. Это чувствует уже не только Григоре Панцыру с его всегдашним обостренным чутьем, но иной раз и Тави Диамандеску, привыкший жизнерадостно шутить надо всем, что бы ни случилось.

— Сдается мне, дорогой Пику, что однажды мы станем свидетелями поединка не на жизнь, а на смерть между тобою и Тодорицэ.

И от этой нелепой мысли Тави Диамандеску расхохотался.

Он живо представил себе, как Пику с мечом в руке скачет, словно самурай, нанося и отражая удары. Это показалось ему таким забавным, что он позабыл о серьезном и справедливом замечании, с которого начал. Счастливый и простодушный, он и впрямь ни за что не отказался бы поглядеть на это зрелище. Григоре Панцыру вынул изо рта трубку, выбил о край стола пепел и, посмотрев долгим взглядом на Пику Хартулара, без тени улыбки пробурчал в свою клочковатую бороду:

— Тави, Тави! Ты ближе к истине, чем думаешь. Это — или нечто подобное — неизбежно произойдет, может, завтра, может, через месяц, год или пять лет… Но свести счеты им придется. И это будет, как ты заметил, борьба не на жизнь, а на смерть.

— Не может того быть! — запротестовал Тави, чья веселость испарилась в один миг. — Они ведь оба порядочные люди. Приятели. У них есть и другие дела, более полезные, чем как можно больнее ранить друг друга. Они просто разыгрывают! Верно, Пику?

Пику Хартулар рассматривал свои длинные пяльцы, лак на ногтях, камень в перстне. Он ответил, не поднимая глаз:

— С горбатыми на дуэли не дерутся.

У него не было прежде привычки упоминать о своем физическом недостатке. И в голосе его прозвучала горечь, которую он, казалось, не в силах был скрыть.

— Что я тебе говорил! — воскликнул Григоре Панцыру, удовлетворенный точностью своего диагноза.

Тави Диамандеску удивился и вновь рассмеялся, сияя белыми зубами:

— Как это: что ты говорил?.. Видишь, дуэль исключается. А это самое главное. Это и Пику признает.

— Дуэль исключается по причине физического недостатка… — настаивал господин Григоре, попыхивая трубкой и глядя на горб Пику Хартулара. — Только в этом помеха… А то бы!..

Он вынул трубку изо рта и, коснувшись ею спины Пику Хартулара, произнес с нарочитой жестокостью:

— Здесь что-то закипает, Пику! И я предвижу взрыв. Гляди, как бы твой горб не превратился в вулкан!

Тави Диамандеску в возбуждении пересел с одного стула на другой. Он был поражен. Только по его вине начался этот глупый разговор. Но и господин Григоре тоже хорош. Впервые позволил себе эти необдуманные слова насчет физического недостатка, о котором, по молчаливому уговору, старались не упоминать. Тави попытался переменить разговор:

— После обеда я еду за город… А вы дайте мне знать через синьора Альберто, где вас найти. Вечером я вернусь, и махнем в «Сантьяго».

Это предложение не вызвало ни восторга, ни возражений. Григоре Панцыру и Пику Хартулар его словно и не слышали.

Тави попробовал их расшевелить:

— Да что с вами, братцы? Господин Григоре! — воскликнул он с видом искреннего огорчения. — Что все это значит?

— Ты его спроси! — Григоре Панцыру еще раз коснулся трубкой горба Пику Хартулара. — Я сказал то, что должен был сказать. Теперь его очередь приоткрыть клапан своего Везувия.

К удивлению Тави, Пику Хартулар, вместо того чтобы вспылить и справедливо возмутиться той неслыханной дерзостью, какую господин Григоре позволил по отношению к своим старым и верным друзьям, поднял печальные, как у побитой собаки, глаза и бесхитростно ответил:

— Ты прав, друг Григоре! Я знаю, почему ты решился обойтись со мной грубее, чем велит тебе сердце. Ты надеялся — я взорвусь. И тем выдам себя… Ты прав! Все зло я ношу у себя на спине, в горбу, про который так хотел бы забыть, но, как видите, это невозможно.

— Ну, и что? Все это глупости, дорогой Пику! — попытался утешить его Тави Диамандеску, присаживаясь на соседний стул. — Честное слово, я вас не узнаю. С каких это пор вы стали об этом думать?

— Об этом я думаю всю жизнь… — коротко ответил Пику Хартулар.

— Чем он тебе мешает? И чем мешает всем нам? Ведь так было всегда. Таким мы тебя знаем. Таким тебя любим, ты неразлучен с нами. Господи, вот уже и я говорю глупости! Никогда не думал, что мы трое, словно какие-то дикари, докатимся до разговоров насчет этой… насчет этого… в конце концов.

— Договаривай, дорогой Тави: насчет физической неполноценности, горба, словом, несчастья, о котором гуманный и деликатный человек никогда не скажет калеке в глаза.

— Почему «в глаза»? — запротестовал Тави Диамандеску. — Что в глаза, что за глаза — какая разница. К чертям эти тонкости. Я никогда не думал о… в общем, не думал, потому что ничего не замечал. Для меня ты — такой же, как я, как все. Вот так!..

— Тебе было бы полезно, дорогой Тави, взглянуть на себя в зеркало! — кротко посоветовал Григоре Панцыру. — Взглянуть на себя, на него, а потом и на… на то, чего ты до сих пор не замечал.

— Я уже ничего не понимаю. У меня голова трещит… — полушутя-полусерьезно пожаловался Тави Диамандеску.

— Да тебе и не понять, ведь ты здоров, как бык, невинен разумом, как ребенок, и бабкой-повитухой в корыте с одолень-травой выкупан! — объяснил Григоре Панцыру.

Показав чубуком сперва на горб Пику Хартулара, потом на свою волосатую грудь в расстегнутом вороте рубашки и, наконец, на свою голову с сократовским носом и громадными, словно половинки ореха, шишками на лбу, он закончил:

— А вот мы с Пику друг друга понимаем! Верно, Хартулар? Я понимаю его, теперешнего, как и он понимает меня, каким я был лет сорок — пятьдесят назад.

— Все ясно! Вы хотите, чтоб у меня раскололась голова! — жалобно произнес Тави Диамандеску, прижимая к вискам ладони. — Послушайте, если вы не замолчите, у меня начнется менингит.

Они уже замолчали — и Григоре Панцыру, и Пику Хартулар, потому что наступило время пескарей.

Пришел чуть позднее и Санду Бугуш, хотя и не считался пескарем, да и вообще был у синьора Альберто не частым гостем. Завернул сюда и Иордэкел Пэун — в перерыве между заседанием какого-то комитета и работой над переводом одного документа, написанного кириллицей. Разговор сам собой перекинулся на осенние работы, цены на дрова, кривую заработной платы и международную политику. Пику Хартулар взял слово. В это утро, как отметили все собравшиеся, его посетило то ядовитое вдохновение, когда он мог на целую неделю обеспечить нищей умы слушателей, которым не терпелось поскорее добраться до дома и поделиться с женой последними приключениями господина примаря Благу с его блажью; новой стадией конфликта между госпожой полковницей Валивлахидис и префектом Эмилом Савой; а также прискорбным случаем с одной особой епископского чина, которую застал на месте преступления со своей женой-попадьей ее супруг — священник. Однако на этот раз, ощущая на себе внимательный и невыносимо проницательный взгляд Григоре Панцыру, Пику приглушил свой замогильный бас; казалось, это был голос другого человека: подавленный, слабый, унылый.

Господин Григоре время от времени встряхивал своей шишковатой, всклокоченной головой сатира, отгоняя неприятную мысль.

Тави Диамандеску ничего не замечал. Взгляд его инстинктивно избегал углов, где затаилась тьма; предпочитал отдыхать на поверхностях светлых и блестящих.

Однако, будучи человеком бесхитростным и прямодушным, он, повстречав Тудора Стоенеску-Стояна, не смог удержаться и не спросить:

— Что это между вами произошло, дорогой Тодорицэ? У тебя с Пику?

— У меня с Пику? А что между нами может быть? Ничего. Мне ни с кем делить нечего.

— Браво! Вот и я говорил! — от души обрадовался Тави Диамандеску. — Чего бы это тебе с ним делить? У него своя клиентура. Тебе много не надо. Для тебя адвокатура не главное. Это я отлично понимаю. Только чтобы прожить скромно, скромнее некуда, — лишь бы была возможность заниматься своим писанием… Потом, ты преподаешь… Нет-нет! Разве что отпетому интригану может померещиться, будто вы чего-то не поделили.

В восторге от того, что дело выяснилось так легко и он так быстро во всем разобрался, Тави пригласил Тодорицэ прокатиться с ним на автомобиле до Наумовой Рощи.

Он присмотрел там клочок земли, которым, по его мнению, пренебрегать не следовало. Стоило ему сесть за руль, как Тудор Стоенеску-Стоян увидел рядом с собою совершенно другого человека. С неистовством искателя опасностей и трезвым умом чемпиона-профессионала Тави Диамандеску на полной скорости брал виражи, мгновенно просчитывал сложнейшие ситуации, проскакивая между двумя возами, застрявшими на обочине с обеих сторон дороги; вцепившись обеими руками в эбонитовый руль и нажимая ногою на акселератор, он рвал воздух в куски, словно твердую материю; наконец, выехав на простор шоссе, когда стрелка скорости задрожала между цифрами 100 и 105, он откинулся на спинку сиденья и засмеялся во весь рот.

С головокружительной скоростью проносились мимо телеграфные столбы, липы, росшие по обочинам дороги, осенние поля с опустевшими черными пашнями, одинокие дорожные будки. Всякий раз, как приближался поворот или скопление груженных дровами возов, Октав Диамандеску поудобнее устраивался на упругой подушке; только едва заметная морщина, прорезавшая бронзовый от загара лоб, выдавала напряжение. Обгоняя какого-нибудь лесоторговца, безмятежно дремавшего в телеге, он выкрикивал по его адресу ругательство, бодрое, как поздравление, и разражался молодым белозубым смехом, как только шуршащим колесам открывался прямой путь.

— Тодорицэ, ты не заметил, когда мы выехали?

Тудор Стоенеску-Стоян признался, что об этом не подумал.

— Жаль! Я уверен, что делал в среднем километров по восемьдесят. Смотри, подъезжаем! Сам понимаешь, не надо удивляться тому, что ты увидишь и услышишь. Сиди да покуривай.

На это предупреждение Тудор Стоенеску-Стоян ответил скептической улыбкой. Что тут можно увидеть и услышать? Тави Диамандеску — добрый малый, гуляка, простак и папенькин сынок. Только и всего. Теперь выяснилось, что он к тому же лихач и любитель риска. Но это качества совместимые. А вот представить себе Тави Диамандеску в роли делового человека, который покупает землю и торгуется? Нет, тут, пожалуй, придется вмешаться — по-дружески, только ради того, чтобы он не наделал глупостей.

Машина свернула на узенький мостик, и под ее тяжестью гнилые, расшатанные доски заходили ходуном.

— Придется поправить! Да что там поправить? Заменить! Крепким дубовым мостом! — решил Тави, входя в роль хозяина с непререкаемыми правами и суровой ответственностью.

Колеса покатились по мягкому проселку, поросшему птичьей гречихой. Тави Диамандеску замедлил ход; сидя за рулем, он вертел направо и налево головой, прикидывая расстояния, беря на заметку сотни мелочей, имевших для него существенное значение.

— И проселок этот убогий надо расширить… Насадить с обеих сторон липы и тополя!

Затем он заговорил сам с собою:

— Так! Значит, даже зябь не вспахали! Это — добрый знак, Тави, дружище! Пахота — те же деньги. Нет денег — нет пахоты… Нет пахоты — нет денег.

Впереди показалась усадьба. Дом, окруженный полуразвалившимися службами.

Тави толкнул ворота радиатором, въехал, не сигналя, во двор и затормозил перед крыльцом с выщербленными ступеньками. Взгляд его, ставший вдруг холодным и цепким, продолжал подмечать признаки бедности и упадка.

Потом он снова улыбнулся, просияв бронзовым от загара лицом.

— Славно! — сказал он. — Ни одна собака не лает. Еще один добрый знак, дорогого Тодорицэ! Уверяю тебя, мы не зря проделали этот путь.

Он проворно выскочил поверх дверцы и тогда только нажал кнопку клаксона, оповещая о своем прибытии.

К великому своему удивлению, в людях, вышедших на крыльцо, Тудор Стоенеску-Стоян узнал старых знакомцев по вагону: господина Стэникэ Ионеску и его друга Кристаке Чимпоешу, земледельцев и землевладельцев.

Оба взъерошенные, с мокрыми усами, и кланялись наперегонки. Господин Стэникэ Ионеску полностью растерял самоуверенность, с какой когда-то собирался, заняв место Титулеску, урезонить Бриана. Из-под узла сбившегося на сторону галстука виднелась металлическая запонка. Ржавая запонка. Разумеется, он и теперь был под хмельком. Однако на этот раз вино, как видно, оказало на него противоположное действие: он был мрачен и подавлен.

Оживился он только тогда, когда Тави собрался было представить ему своего попутчика. Господин Стэникэ опередил его:

— Хе-хе! Не извольте беспокоиться, господин Тави! Мы старые знакомые. С господином журналистом из Бухареста мы затеяли одно потрясающее дело… Пускай только он мне подсобит чуток — и я дам правительству по шапке!

— Тем лучше! — обрадовался Тави Диамандеску. — Вы с ним обсудите это потрясающее дело и вдвоем дадите правительству по шапке, а я тем временем потолкую с почтенным Кристаке.

Почтенного Кристаке подобная перспектива, казалось, крайне напугала.

Он устремил на своего друга Стэникэ отчаянный взгляд, умоляя не бросать его в беде одного.

— Не тревожься, Кристаке! — успокоил его господин Стэникэ. — Теперь мне не до правительства. К чему гнаться за двумя зайцами? Пожалуйте в дом, дорогие гости… Прошу, господин Тави!

В низкой комнате с прокопченными балками и окнами без занавесок стоял кислый запах вина.

На незастеленном столе без скатерти — грязные стаканы и бутыль.

Придурковатая босая служанка унесла посуду, вытерев мокрые пятна концом фартука.

— Третий день тебя ждем! — объявил господин Стэникэ Ионеску. — Ей-богу, третий день, господин Тави!.. Каждый день после обеда прихожу к братцу Кристаке, коротаем время и ждем, что приедешь, как обещал.

— Некогда было! — коротко бросил Тави Диамандеску.

— Понимаю, понимаю… Я слышал, с пшеницей вы управились. Всю посеяли… А у нас?.. У нас, грешных…

Господин Стэникэ Ионеску спохватился, что момент для разглашения тайн о постигших его и приятеля невзгодах выбран не слишком удачно. Он замахал рукою, отпугивая невысказанное признание и как бы стирая в воздухе произнесенные слова.

— Садитесь, господин Тави! — еще раз пригласил он. — Что же вы не сядете?

Тави Диамандеску от стула отказался.

Засунув руки в карманы, он прошелся по комнате, рассматривая обвалившуюся штукатурку; рассеянно поглядел в окно.

— Некогда было! — повторил он после длительной паузы, повернулся и закурил сигарету, против обыкновения никому не предложив угоститься.

Поискал глазами пепельницу — бросить спичку.

— Можете бросать на пол! — посоветовал господин Стэникэ Ионеску.

Действительно, некрашеный пол около стола был густо усеян окурками и горелыми спичками. Во всем крошечном имении почтенного Кристаке Чимпоешу, землевладельца, попавшего в беду, это был единственный посев, однако и он не обещал обильного урожая. Тави Диамандеску не последовал примеру хозяев. Подойдя к печи, он швырнул спичку в топку.

Затем поглядел на часы и многозначительно поднял брови.

— Некогда было, да и теперь у меня времени в обрез. Впрочем, я ведь и не обещал почтенному Кристаке ничего определенного. Так, обронил словцо, поскольку и до моих ушей толки дошли… Может, приеду, может, нет! Сказать по правде, я и теперь здесь случайно. Захотелось проехаться, показать моему другу Тодорицэ часть уезда в сторону Пискул Воеводесей, где затеяли новое баловство с нефтью и вышками… А как увидал дорогу налево — тут и вспомнил. Думаю: человек-то небось до сих пор ждет. Остановлюсь-ка на две минутки да все разом и кончу. Без долгих слов…

— То есть как? — с беспокойством спросил Кристаке Чимпоешу.

Друзья земледельцы и землевладельцы тревожно переглянулись.

— Как это без долгих слов? — переспросил Стэникэ Ионеску, выступая от имени своего друга, человека от природы молчаливого и разумом не быстрого.

Тави Диамандеску отошел к печке стряхнуть пепел.

И ответил оттуда, низко пригнувшись, словно обращался не к двум друзьям, земледельцам и землевладельцам, а к устью печи:

— Потому что я раздумал! Не буду покупать! — И повернулся к Тудору Стоенеску-Стояну, желая услышать его суждение. — Скажи и ты, Тодорицэ!.. Разве нынче время покупать землю? Землю покупают одни сумасшедшие. Допустим, я тоже сумасшедший. Все считают меня тронутым, и поделом. Но не настолько же, чтобы впутаться еще и в это дело да за здорово живешь сунуть голову в петлю. Вот это я и хотел сообщить почтенному Кристаке.

Он подошел к друзьям-земледельцам и землевладельцам и, держа руки в карманах, зажав сигарету в углу рта, окинул их взглядом.

— Если у вас из-за меня возникли сложности, прошу извинить. Это вышло помимо воли. Навалились другие заботы, я и позабыл, что обронил словцо. А теперь, дорогой Тодорицэ, можно и в путь!..

Тудор Стоенеску-Стоян поднялся со стула, где просидел, молча наблюдая всю сцену. Он был рад и вместе с тем изумлен, как скоро все кончилось; но главное, его возмущало, что Тави Диамандеску так над ним подшутил: просил быть свидетелем при трудном торге, а сам ехал только объявить, что раздумал и покупать не станет. Он стал искать глазами шляпу.

Но господин Стэникэ Ионеску быстро овладел собой и принялся упрашивать их остаться:

— Хотя бы по чашечке кофе… Не годится покидать хозяев, не выпив чашечки кофе! Пойди-ка, брат Кристаке, проследи…

Как только Кристаке Чимпоешу исчез распорядиться насчет кофе, его друг Стэникэ, забыв про дипломатию, свою роль и клятву хранить тайну, принялся исповедоваться:

— Это для бедняги Кристаке большой удар!.. Вы, можно сказать, его прикончили…

— Почему бы это? — равнодушно спросил Тави Диамандеску, стоя к нему спиной и глядя в окно.

Чтобы показать, как мало все это его интересует, он протяжно зевнул и застыл в неподвижности, созерцая пустынный двор, ветхие сараи да несколько телег без колес, без поперечины, без дышла, а то и без боковины, валявшихся под открытым небом возле развалившейся изгороди.

— И вы еще спрашиваете почему? — произнес господин Стэникэ Ионеску, встав со стула и подходя к окну. — Вижу, вы глядите на этот разор во дворе… Так неужели этого мало, чтобы понять почему, господин Тави? Да здесь словно наводнение прошлось и все смыло. И уверяю вас: так оно и было… Только имя этому наводнению — женщина. Здесь похозяйничала женщина…

— Ннда… Сдается, и я что-то слышал… — с трудом попытался припомнить Тави Диамандеску и снова взглянул на часы.

— Как не слышать? Кто же не слыхал про горе бедного Кристаке?.. И кто мог этого ожидать?.. Семь лет живешь с женщиной в любви и согласии. Вроде ладите друг с дружкой и связаны на всю жизнь. А однажды возвращаешься домой — и на́ тебе: кругом беспорядок, а жены и след простыл… И вещички с собой прихватила, господин Тави! Нагрузила возы и укатила невесть куда… И с той поры разве скажешь про Кристаке, что он мужчина? Пристрастился к вину. За пять лет имение разорил, и сам развалина развалиной… Вот какая история, господин Тави; тут ее всякий знает, потому-то я и прошу вас не спешить и еще раз поговорить с ним… Может, и к согласию придете?.. Ему-то ведь все едино…

— Да не собираюсь я покупать! Разве я тебе не сказал, что не хочу?

— Не хотите, и не надо! Но что вам стоит поговорить с ним?

Сам того не замечая, господин Стэникэ Ионеску вошел в роль, и в голосе у него зазвучали характерные интонации маклера-профессионала.

— Ну-ка, скажи еще разок! — улыбаясь, попросил его повеселевший Тави Диамандеску.

— А что я такого сказал? — удивился господин Стэникэ Ионеску. — Разве худое что? Я сказал — что́ вам стоит поговорить с ним.

— Ты точь-в-точь как Томицэ Бырлиба, мой маклер и близкий друг! — похлопал его по плечу Тави Диамандеску. — Ладно, Стэникэ, только чтобы доставить тебе удовольствие, я поговорю. Да и то потому, что ты напомнил мне Бырлибу. А насчет остального говорю тебе раз и навсегда. Не покупаю. Не по-ку-па-ю!

Кристаке Чимпоешу сам внес на подносе кофе в разномастных чашках. Тави Диамандеску сел, наконец, на стул. Трижды он садился и трижды вставал. Но поскольку он остался только ради Стэникэ Ионеску, то друг бедного Кристаке, из понятного чувства благодарности, взял в конце концов сторону покупателя, одобряя доводы Тави и соглашаясь с ними от имени приятеля. Нашарив в карманах огрызок карандаша, он складывал и умножал, вычитал и делил.

В четыре часа, когда Тави Диамандеску поднялся со стула, он имел в кармане вчетверо сложенный договор о купле-продаже имения «Наумова Роща» по цене и на условиях, которые сам продиктовал.

Прыжок — и он уже сидел за рулем. Не успев еще выехать за ворота, он полуобернулся к Тудору Стоенеску-Стояну и залился смехом, словно шалопай, которому удалась злая шутка.

— Видал, Тодорицэ, как я его обработал? Право слово, очень его жаль. Но что мне оставалось? Дело есть дело. À propos[26]. Доверяю тебе скрепить своей подписью акт сделки.

После паузы, когда они уже проехали мостик и выбрались на ровное шоссе, Тави договорил:

— То есть тебе и Пику… Вы сделаете это вместе.

Тудор Стоенеску-Стоян отказался.

Ему претит отбирать у Пику Хартулара его постоянного клиента. Вдобавок, было бы чудовищно и неприлично получить гонорар от друга, с которым встречаешься каждый день.

— Ты чудак, Тодорицэ! — заявил Тави Диамандеску, до отказа выжимая акселератор. — Послушай-ка песенку на мотив Баласакеша, нашего музыканта из «Беркуша»:

Кто тебя родил такого,

дядя Тодорицэ,

Золотого да дурного,

дядя Тодорицэ?

Потому что ты чудак, дорогой Тодорицэ! Величайший чудак, со всеми твоими приличиями и щепетильностью.

— Возможно, но я остаюсь при своем мнении… Может, Пику смотрит иначе… Это его дело.

— Вовсе не его. Это мое дело. Ты не обратил внимание, что сказано в договоре, который лежит у меня в кармане? Налоги, гербовый сбор и оплата адвокатов пополам. Следовательно, кто-то же должен получить гонорар… Несколько часов назад на мой вопрос ты ответил, что тебе нечего делить с Пику. Вот теперь вам будет чем поделиться… Я сказал, и мое слово остается в силе! А амбиции оставь для своих романов… Жизнь — это совсем другое дело, дорогой Тодорицэ. Это я тебе говорю. Я понял это на собственном опыте… И опыт достался мне нелегко. Десять лет назад, когда умер отец, я повесничал в Париже. Еще молоко на губах не обсохло, а я уже считал себя рантье божьей милостью. Изводил отца телеграммами. Денег и чеков; чеков и денег! И вот отец умирает, я приезжаю домой, он уже в могиле, а вокруг меня увиваются новые могильщики. Меня дожидались… И думали про себя: «Через три года этот шалопай в дым промотает папашино состояние…» Мне со всех сторон предлагали деньги. «Сколько желаете, господин Тави? Сколько вам надобно? Сотня, две?» Само собой, речь шла о сотнях тысяч… Тогда-то я и узнал по-настоящему, что такое жизнь, — не без помощи нынешнего моего дружка Тома Бырлибы, великого мошенника, без которого в наших краях не обходится ни одна купля и продажа. «Вам что, деньги не нужны? То-то же. Что, вам трудно поговорить с ним?» Год я разговаривал… Потом опомнился. И открыл секрет, как быть повесой, когда время повесничать, и делать дело, когда речь идет о делах. Изнывать от безделья не в моем характере. И могу сказать, мне не доставляет удовольствия драть семь шкур с крестьянина, который работает на моей земле. Деру, конечно, но в меру. Нередко подымаюсь с ним вместе на заре, берусь за косу, вилы, серп — и я, мол, знаю толк в вашем деле. «Толстовство!» — смеется господин Григоре и пожимает плечами. Вовсе нет! Я делаю это из гигиенических соображений, чтобы не обрасти салом, делаю трезво, с расчетом. Как можно заботиться о рабочем скоте — и оставлять без внимания рабочие руки! Вот я время от времени и помогаю им, сватаю, крещу их потомство, даю денег на похороны. И они считают меня порядочным человеком, — а, может, по-своему я и впрямь человек порядочный, по сравнению с другими. Еще несколько лет, и у меня появятся седые волосы. Тогда я остепенюсь окончательно. Поглядишь на Тави в халате, шлепанцах и ночном колпаке, попивающего кофеек на галерейке. А до тех пор — каждое утро душ и шведская гимнастика. А при случае — урок на косьбе или жатве, бок о бок с деревенскими парнями, чтобы рты поразевали — какого черта! Жизнь! Я эту жизнь себе не выбирал. Какая при рождении досталась, такою и живу. Господин Григоре уверяет, что, родись я в другом месте, достиг бы кое-чего почище: стал бы толковым инженером, администратором, организатором. Может, оно и так, друг Тодорицэ! Почем знать?.. Но ни спать, ни жить это мне не мешает… Вот я и живу, как привык. Бываю у «Ринальти», посещаю «Сантьяго», захаживаю в «Беркуш»! И в поле с четырех утра вкалываю, когда нужно и сколько нужно. Жизнь для меня штука простая и славная, раз мне весело. Злобы во мне нет, как у бедняги Пику. Господин Григоре прав. Мне вроде быть злым и не с чего… Кстати о Пику? Слушай, ты ничего не говорил насчет его горба?

— Я? — искренне удивился Тудор Стоенеску-Стоян. — Я ведь сказал тебе раз и навсегда — нам с ним делить нечего.

— Речь не о дележе. Во-первых, теперь вам будет и что делить! А кроме того, есть, что делить, или нет — ты ведь мог невзначай что-нибудь ляпнуть или обмолвиться, не придав значения. Почем я знаю? А кто-нибудь возьми да и шепни ему на ухо.

— Прошу тебя мне поверить! — торжественно произнес Тудор Стоенеску-Стоян. — Вот тебе честное слово, я никому ни звука не проронил ни насчет Пику Хартулара, ни насчет его горба.

Запутавшись в тягостных сетях собственных измышлений, Тудор Стоенеску-Стоян испытывал истинное наслаждение, бодрящую и освежающую радость, ибо на этот раз говорил правду, чистую правду, бесспорную и не допускавшую сомнений.

С самого начала знакомства с Пику Хартуларом он был потрясен его необъяснимой и упорной враждебностью. Чувствовал ее и теперь, то острее, то слабее, словно колебания температурной кривой. Но всякий раз, после обманчивого двадцатичетырехчасового затишья, кривая снова ползла вверх.

— Я тут ничего не понимаю! — признался Тави Диамандеску. — Дай мне разделаться с каким-нибудь Томицэ Бырлибой. Разделаюсь! Дай мне Кристаке Чимпоешу или Стэникэ Ионеску: разберусь! Или попугайчика из «Сантьяго»… Только пух полетит! Норовистую лошадь, машину, поставь к батарее на передовой — я ведь в войну батареей командовал и в грязь лицом не ударил… Тут мне сам черт не брат. Но этих ваших хитросплетений не понимаю, Ничего друг против друга не имеете — и все-таки имеете! Один бог вас разберет! Бог да господин Григоре!.. Остановимся ненадолго? Вид отсюда изумительный. По крайней мере, все так говорят! — добавил Тави Диамандеску, поспешив переложить ответственность за эстетику на других, более компетентных людей.

Он затормозил, как всегда, на полном ходу. Заскрежетали тормоза, взревел мотор, колеса мертвой хваткой вцепились в сырой песок дороги.

— Вот это по мне! — удовлетворенно произнес Тави Диамандеску, похлопывая рукой в перчатке по рулю, словно гладил послушную лошадь. — Видал, как на полном ходу останавливаются? А точность какая? И ведь кляче уже три года! Как ее менять такую? Да и зачем менять? Еще полгода пробегает за милую душу, это уж точно…

После этого он высвободил ноги из-под кучи спустивших камер, испачканных в смазке ключей, канистр с маслом и насосов. Перескочил через дверцу, открыл капот. И принялся что-то обследовать, подвинчивать и отвинчивать гайки, похваливая, упрекая, по-отечески урезонивая или поощряя, — точь-в-точь кучер, разговаривающий на отдыхе с лошадьми, поглаживая им храп, трепля за уши.

Пейзаж его не интересовал. Он знал его с детства.

А вид, открывавшийся с вершины Кэлимана и отчетливостью своей напоминавший старинный эстамп, был и впрямь чудесный.

Тудор Стоенеску-Стоян узнавал теперь каждую улочку раскинувшегося в долине городка, мог назвать каждую церковь. Вот площадь, лицей. Парк с казармами. Епархиальный сад, вокзал и стрельбище. Теннисная площадка, расчерченная на песке, пустующая с тех пор, как разъехалась по дальним школам молодежь.

Все казалось необычайно четким и близким, только многократно уменьшенным, словно в городе муравьев.

Ясный осенний закат, без дымки и тополиного пуха, бросал свой грустный и ласковый свет на этот крохотный мирок с его крохотными строениями.

Во взгляде Тудора Стоенеску-Стояна отражались умиление, признательность и муки нечистой совести. Маленький патриархальный городок сдержал свое обещание. Усыновил его. Принял. Избавил от ужаса безымянности и одиночества посреди толпы. Для каждого из тех, кто жил в долине, он в конечном счете что-то значил. Был человеком со своим именем, а не какой-то среднестатистической единицей среди множества прохожих, кишащих на улице Победы.

У него появились друзья.

До его слуха доходят уже и намеки насчет выгодных партий; не одна оконная занавеска колышется ему вслед, когда он идет по улице. Есть у него и недруг. Враг безобидный и несерьезный — бедный Пику Хартулар, со своими надушенными носовыми платками и голосом чревовещателя. Их пикировка — игра на галерку, ради потехи пескарей. Она даже полезна — до тех пор, пока необходимо сохранять четкую границу между ним и этой толпой безымянных, незначительных и бессловесных лиц; ведь даже в городе, подобном этому, можно угодить между буферами.

А в остальном?

Ему вроде бы нечего делить с кем бы то ни было, в том числе с Хартуларом. Лет за пять он заработает достаточно, чтобы и самому обзавестись собственным домом. Нора и клочок земли, крохотный лоскуток планеты, на веки вечные принадлежащий одному ему, и этот клочок можно будет различить отсюда, сверху, как видит он сейчас, словно на чертеже, дом Санду Бугуша в облетевшем саду, дом Пантелимона Таку в парке за высокой оградой.

Только почему все это — ценою лжи?

А как мало было нужно, чтобы все произошло иначе, другой ценой, без этого осадка на душе, беспокойства и презрения к самому себе. От вокзала, оставляя за собой шлейф дыма, отходил поезд — наверное, пассажирский, 18.38. Кто уезжает теперь? И зачем? Неужели кого-то влекут еще чужие края? Неужели еще томит кого-то жажда странствий, тревог, неизвестности? Жизнь тут. Тут счастье; только здесь можно устраиваться не торопясь, не вдруг, укорениться прочно и надолго, — как эти яблони, что длинными раскидистыми корнями глубоко ушли в почву здешних садов… Что за странное существо Адина Бугуш! Странное и ребячливое. Как можно страдать от тоски по миру, для которого ты ничего не значишь? Правда на стороне Санду Бугуша, а не Адины. Она все спрашивает, как продвигается роман. Да еще во множественном числе — романы! Интересуется, что слышно нового от друзей. Не дай бог, еще попросит дать ей почитать рукопись или хотя бы страницу романа! Только и думаешь, как бы не спросили… Все как сговорились… Не будь этих проклятых мнимых друзей, этих проклятых романов, как спокойно отдался бы он всей душой ласковому очарованию этой долины!..

— Ну, что я тебе говорил, Тодорицэ? Ведь правда — чудо?

Тудор Стоенеску-Стоян виновато вздрогнул.

Тави Диамандеску кончил колдовать над мотором. Сдвинув на затылок берет, засунув в карманы руки, он смеялся во весь рот.

— Я уже минут пять на тебя гляжу. И подглядел, как ты смотришь. Застукал на месте… И когда глядел, понял разницу между нами. Я, как болван, тут же уткнулся носом в мотор, провонявший машинным маслом. А для тебя, кроме этой картины, ничего не существовало. Я тебя, Тодорицэ, понимаю… Можешь вставить это в роман!

Тодорицэ молча махнул другу рукой — не беспокойся. Знаю, что мне делать.

Глава II ПОСЛЕДНЯЯ ИЗ РОДА МОВИЛОВ

Сидя за столиком кафетерия «Ринальти», Иордэкел Пэун задумчиво глядел в окно на ноябрьский дождь вперемежку с хлопьями снега.

Пальто его лишь недавно извлекли из брашовского сундука, и, как ни старалась госпожа Ветурия его проветрить, оно все еще хранило запах нафталина, листового табака, пачулей и желтого донника. Но запах этот вызывал не раздражение, а, напротив, добавлял к облику скромного и опрятного старичка неуловимый оттенок благородства. Окружал его словно ореолом благопристойной бедности.

Иордэкел повернулся к Тудору Стоенеску-Стояну и заговорил вполголоса, как разговаривают глухие, привыкшие понимать собеседника не со слуха, а по движению губ:

— Прежде всего простите, что я заставил вас прийти в неурочный час по этой мерзкой погоде. Я пригласил вас потому, что сейчас в кафетерии пусто и мы сможем поговорить без помех… Дело весьма деликатное. И, если у вас хватит терпения дослушать до конца, вы поймете, что я имею в виду. А потом скажете — согласны или нет. Если откажетесь, я не обижусь.

— Как можно! — запротестовал Тудор Стоенеску-Стоян. — Об отказе, господин Иордэкел, не может быть и речи. Вам, я думаю, в нашем городе никто еще не отказывал.

Иордэкел Пэун пригладил мягкие белые волосы и снисходительно улыбнулся, должно быть, что-то припомнив:

— Позвольте судить об этом мне. Но поскольку я в это никого не посвящаю, можете оставаться при своем мнении. Если я правильно расслышал, вы сказали «наш город». Это меня радует. Я делаю отсюда вывод, что не ошибся, обратившись к вам, а не к кому-нибудь другому. Вы наш — но вы новичок. Иначе говоря, не замешаны в здешних интригах. Пока что остались в стороне. Такой человек мне и нужен.

— К вашим услугам, господин Иордэкел. Телом и душою.

— С меня достаточно души! Стало быть, приступим. Мне придется начать несколько издалека. Сейчас вы поймете почему. Скажите мне откровенно: что вы думаете о Кристине Мадольской?

— Я ничего о ней не думаю, господин Иордэкел. Нет повода. Я не знаком с ней. Могу сказать только, что видел вместе с другими, как она каждый день в один и тот же час выезжает на прогулку в своей двухместной карете.

— Ваш ответ меня успокоил… — с облегчением вздохнул Иордэкел Пэун. — Я опасался, не сложилось ли у вас предвзятого мнения, скажем, на основании рассказов Пику Хартулара. Он ее не щадит, как, впрочем, не щадит никого. Ради забавного анекдота, приправленного каплей яда, лучших друзей не пожалеет — таких, как вы, Григоре, Тави, — что уж говорить о Кристине Мадольской, несчастном существе, у которого на целом свете никого нет. А если бы и у вас сложилось о ней такое же мнение, мне оставалось бы думать, что и сам я кажусь вам чудаком, коли уж ее все считают сумасшедшей старухой. И тогда разговаривать нам было бы не о чем… А теперь скажите: что вы думаете о Султане Кэлиман?

— А это имя я вообще впервые слышу.

— Удивительно! Признаюсь вам, это удивительно. Что вы ее не видали, это понятно… Ее трудно увидеть. У нее нет двухместной кареты, чтобы разъезжать по Большой улице каждый день в один и тот же час. Но что при вас о ней никто ни разу не упомянул, это меня удивляет. Я-то знаю, какая жестокая у наших горожан память, когда речь идет о событиях безобразных, злых или печальных. А между этими двумя старухами, стоящими одною ногой в могиле, было и остается много чего некрасивого, злого и печального… Вот люди и рады. Есть о чем посудачить. Над чем посмеяться. А тут является Пику и подливает масла в огонь. И пескари хихикают целую неделю. Меня такие вещи удручают.

Иордэкел Пэун замолчал и стал скручивать сигарету, подсыпая табаку из изящной табакерки русского серебра.

Потом заговорил снова:

— Эта Кристина Мадольская, — начнем с нее, раз уж вам доводилось ее видеть в таратайке времен Пазванда[27], — принадлежит роду Мовилов. По какой линии? Не будем входить в подробности. Это подтверждается фамильными грамотами. У нее их целый сундук. Я изучил их и выверял много раз. Но и без всяких грамот ее род дает себя знать в ее нраве. Знаете небось, что за женщины были в роду Мовилов? Гордые, честолюбивые, вечно искавшие повода для ссоры. Вечно они строили козни и вели тяжбы. Строили козни из-за молдовского или польского трона, вели тяжбы из-за раздела владений — особенно там, в стране ляхов. У Кристины Мадольской все эти склонности в крови. Гордая и коварная женщина!.. И не только. Чтобы вам стало ясней, какой она была уже в юности, стоит упомянуть одну подробность. Ее замужество, сорок пять лет назад, объясняется все той же мовиловской гордыней. Она была красива. Богата. Руки ее добивались многие. Люди молодые, сильные, красивые, с будущим… Кое-кто из них достиг впоследствии высоких должностей в государстве и жив по сю пору. Она их и взглядом не удостаивала. «Простолюдины!» Из купцов, захудалых дворян, а то и сыновья или внуки крепостных. Она избрала себе супруга соответственно своему положению и амбициям. И даже из своего рода. Их предки в четвертом колене были родными братьями. Роман Мадольский был не первой молодости, страшен как черт, гол как сокол, картежник, бабник и кутила. Все пороки и недостатки в одном лице. Но в нем текла кровь Мовилов! И тоже носил фамилию Мадольский… Они поженились. Он, верно, и сам удивлялся, какая ему привалила удача, поскольку до этого он шатался по чужим домам, словно нищий, приглашая себя сам, когда хозяева приглашать перестали. Кристина Мадольская была на седьмом небе. К ее фамильным грамотам прибавились теперь грамоты мужа. Род Мовилов воссоединился. Что же до Романа Мадольского — тот был не на седьмом небе. Он попал туда позднее, лет через десять, когда его постигла участь всех смертных. А до тех пор он предпочитал грешную землю. Умел попить-поесть, играл в карты, тешился верховой ездой и всеми прочими забавами и увеселениями своего времени. Когда он покинул этот мир, единственным наследством, оставшимся от него Кристине Мадольской, были тяжбы с заимодавцами всякого рода. Она судилась с ними по десять, пятнадцать, двадцать лет. И, как видите, сохранила за собой пролетку, полуразвалившуюся двухместную карету, огромный пустой дом да сундук документов. До сих пор в моем рассказе не было ничего особенно интересного. Такая участь постигла не одно состояние и не одну женщину — да и не только в роду Мовилов. Случаю было угодно, однако, чтобы в нашем городе обитал отпрыск другого старинного рода. Отпрыск этот прозывался Пинтей Кэлиманом и был последним потомком гетмана Митру Кэлимана, который прославился битвой на нашем холме, с тех пор носящем его имя. Две сабли еще можно, говорят, втиснуть в одни ножны; но родовитый боярин, как видно, не может ужиться в одном городе с женщиной рода Мовилов. Кристина Мадольская терпеть не могла Пинтю Кэлимана, во-первых, из-за того, что боярство его не было достаточно древним. Род Мовилов был пожалован боярской грамотой в пятнадцатом веке. А гетман Митру Кэлиман до того, как его возвели в дворянское звание, был простым солдатом. От него и ведет свое начало этот боярский род. Во-вторых, был на Митру Кэлимане грех — в борьбе за престол примкнул он к недругам Мовилов. Все это Кристина Мадольская раскопала в своем сундуке и, не прекращая тягаться с кредиторами, сумела найти довольно свободного времени, чтобы вплотную заняться и Пинтей Кэлиманом. И хотя все знали, что Пинтя дружил с покойным Романом Мадольским — у них было много общего в характере, порочных склонностях и привычках, — вдова захлопнула у него перед носом дверь своего дома. Сумела найти повод и на глазах у всех нанести ему то, что называется affront[28]. И тут же затеяла против него какие-то немыслимые тяжбы… Лет десять, если не больше, сведение счетов между ними служило в городе темой для разных толков. Пинтя, повеса и балагур, обратил дело в шутку. Он не стал тягаться с женщиной. А если порой и подстрекал ее и отвечал на нападки, то только ради собственного удовольствия. К тому же у него были другие, более неотложные дела… Он усердно проматывал наследие Кэлиманов, пять деревень, доставшихся ему по наследству от родителей. А исполнив это свое земное назначение, по примеру своего доброго друга и товарища Романа Мадольского, покинул этот мир и переселился под землю. Склепы их расположены рядышком. Вы можете взглянуть на них, когда будете на кладбище. Возможно, по ночам они еще стучат друг другу кулаком в стену, приглашая проснуться и вместе вспомянуть былую удаль. После него осталась вдова, Султана Кэлиман. В ее жилах не течет голубой крови Мовилов. Она родом простая крестьянка. Не шибко грамотная. Однако смышленая — и с крестьянской страстью к тяжбам в крови. Оставшись одна, она отложила в сторону расчеты с кредиторами Пинти Кэлимана, чтобы ответить на вызов, как подобает надменной боярыне. Так вот и началась между двумя вдовами война. О ее перипетиях вы можете узнать у Пику Хартулара. Каким бы ядом он ни начинял свои истории, сами факты в них вполне достоверные. Однако, чтобы об этих фактах судить, нужны и доброжелательность и понимание. Как их ни называй — женским ли сумасбродством или, тем более, старческим слабоумием. Значит, надо относиться к ним как к таковым и как таковые их прощать. Если вы готовы судить об этих фактах, как я, — скажите, и я тотчас перейду к сути дела.

— Иначе и быть не может, господин Иордэкел, — подтвердил Тудор Стоенеску-Стоян, недоумевая, куда старик клонит.

— Я так и думал. Когда мне пришло в голову обратиться к вам, я исходил из того, что вы писатель, а значит, способны понять человеческую душу иначе, нежели любой другой адвокат, проявить больше чуткости. Итак, вдовы не здоровались, осыпая друг друга грубой бранью, и таскались по судам — на потеху всему городу. Если к тому же добавить, что их особняки — единственная собственность, которая у них еще осталась, — расположены рядом, то легко догадаться, что могли извлечь из этого благоприятного обстоятельства женщина рода Мовилов, преуспевшая в тяжбах и интригах, и женщина из рода вспыльчивых служилых бояр, способная три часа подряд гоняться с ружьем в руках за вороной, утащившей из ее сада сливу. Усадьбы соседствуют садами. Дом Кристины Мадольской выходит на улицу Святых князей; дом Султаны Кэлиман — на улицу Гетмана Кэлимана. А в глубине — друг против друга садовые ограды. Не ограды — крепостные укрепления с бойницами! Три года они ссорились из-за деревьев. То крона ореха свесилась на эту сторону. То тень тополя падает на ту. Потом — из-за собаки, которая лаяла по ночам, тревожа сон Кристины Мадольской. Были ссоры из-за петухов, кошек и прочих животных. Старухи начисто истребили во дворах друг у друга кошачий, собачий и куриный род. И на какое-то время, похоже, угомонились. Больше придраться было вроде не к чему. Но вот, позавчера, Кристина Мадольская просит меня срочно зайти к ней, потому что она обнаружила нечто чрезвычайное! Иду. Я думал, речь пойдет о каком-нибудь старинном документе. А она показывает мне письмо, относящееся к недавнему прошлому — ко временам Романа Мадольского. В этом письме Пинтя Кэлиман обязуется бог весть по какой причине уступить Роману Мадольскому часть своего двора — на глубину столько-то метров, чтобы выравнять границу между их владениями. За какую цепу? На каких условиях? В счет взаимных расчетов или с оплатой в будущем? В письме об этом ни слова… Но обязательство написано черным по белому, по всем правилам с датой и подписью: «Настоящим обязуюсь в течение шести месяцев, считая с сегодняшнего дня, десятого августа тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года, передать вместе с актом о вечном владении, часть…» и так далее. Впрочем, я покажу вам это письмо. С чего это Роману Мадольскому вздумалось интересоваться такими вещами — вот в чем вопрос, и ответ на него, даже если я его найду, меня бы крайне удивил. Чтобы он да округлял владения жены? Не представляю. Закладывать, уступать, продавать — это да! Но так или иначе письмо существует. Возможно, речь идет о ставке в каком-то пари; они ведь часто ставили на лошадей, экипажи, вино из своих погребов — к великой ярости их жен. А теперь представьте себе, что значит подобное письмо в руках такой женщины.

— Ничего не значит! — с уверенностью профессионала тотчас ответил Тудор Стоенеску-Стоян. — Клочок бумаги, не имеющий никакой цены. Даже если бы существовал подлинный акт купли-продажи, оно и тогда бы ничего не значило, принимая во внимание, что с тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года и по сей день этот предположительно проданный участок по-прежнему оставался в неоспариваемом владении Пинти Кэлимана и Султаны Кэлиман.

— Знаю… Существует право давности, если вам угодно сослаться именно на него. Возможны и другие подходы, однако в юриспруденции они приводят к тому же результату. Вы правы! Письмо ничего не значит. Клочок бумаги. В руках кого угодно, но не Кристины Мадольской… А в ее руках? Для нее это письмо — высшая радость, какую только могло ниспослать ей божественное провидение. Ведь теперь она снова может судиться с Султаной Кэлиман! И не из-за какой-то там собаки, петуха или орехового дерева в саду. Теперь она может показать всему городу, что за человек был Пинтя Кэлиман! Какого низкого рода!.. Как подло воспользовался он, а потом и Султана Кэлиман, смертью дорогого друга, чтобы укрыться от уплаты, уклониться от выполнения обязательства, писанного черным по белому! Вот уже три дня, как она не знает ни сна, ни покоя.

— Тогда пусть судится и проиграет! — заявил Тудор Стоенеску-Стоян.

Иордэкел Пэун надел очки и посмотрел на него долгим взглядом, с грустным и кротким укором в голубых глазах.

— И это все, что вы можете сказать? Ради такого ответа я толковал с вами четверть часа?

Тудор Стоенеску-Стоян в замешательстве пошел на попятный.

— Нет… но… Следовало бы дать ей урок, чтобы излечить раз и навсегда.

— Больным уроки не впрок… — кротко и горько проговорил Иордэкел Пэун. — И больным, и даже тем, кто считает себя более здравомыслящим, чем Кристина Мадольская или Султана Кэлиман. Уроками их не излечишь. Исцелить их можно только добротой… Этим я и занимаюсь в нашем городе много лет, с тех пор как самые разные люди то и дело призывают меня в качестве миротворца. Потому-то я и обратился к вам! Кристина Мадольская просила меня подыскать ей адвоката. Чтобы немедленно начать процесс. Любой из наших старых адвокатов взялся бы вести это дело только ради того, чтобы покраснобайствовать да повеселить пескарей у «Ринальти». Взялся бы, прекрасно понимая, что процесс безнадежен и не стоит выеденного яйца. Если бы вы знали, какой притчей во языцех была для нашего города война этих двух старух, вы бы поняли, с какой готовностью такой адвокат ухватится за нее снова. Чтоб было о чем посплетничать за этим вот столом. Лишний раз позабавить судей… Люди жестоки! В городках вроде нашего, где ничего нельзя утаить, они развлекаются как умеют. И чтобы этого не произошло, я и решил обратиться к вам. Я говорил с ней о вас. Объяснил, что вы придерживаетесь иных взглядов, не в пример тем, кто довел ее до нищеты. Имели практику в столице, приобрели большой опыт… Здесь мы подходим к деликатному моменту. Прежде всего вам необходимо, если можно так выразиться, затянуть изучение дела. А потом уж убедить ее, что процесс этот заведомо проигранный. Надо отговорить этих старух от их последнего спектакля, и безобразного, и грустного, и смешного. Я думаю про их древний род, про усопших. Они не заслуживают такого поношения. Как видите, я взялся мирить и мертвых… Ну, как — беретесь?

— Я вам сразу сказал, господин Иордэкел. Ваше желание для меня закон.

Иордэкел Пэун улыбнулся счастливой улыбкой:

— Рад, что не ошибся. А теперь поедемте. Госпожа Кристина нас ждет.

Он поманил Некулая.

— Сбегай за извозчиком. Возьми Аврама или Цудика, у них пролетки почище.

Официант, как был с непокрытой головой, кинулся на улицу, в мокрый снегопад, искать извозчика. Синьор Альберто вышел из-за стойки и, подойдя к столику, робко спросил:

— Господин Тодорицэ, извините за беспокойство, — не могли бы вы уделить мне четверть часа? Не здесь. У себя дома. Назначьте мне день и время, когда прийти. Я хотел бы попросить у вас совета…

— А в чем дело? — спросил Тудор Стоенеску-Стоян, польщенный тем, что столько людей уже нуждаются в нем и его советах.

— Дело касается моего сына, господин Тодорицэ. Его зовут Джузеппе, он учится у вас в классе. Беда мне с ним. И уже давно беда.

— Джузеппе Ринальти, из пятого класса? Знаю. Он очень хороший мальчик, синьор Альберто. Очень хороший! Один из первых в классе.

— Он хорош для школы, но не для меня! — вздохнул синьор Альберто, почесывая каракуль своих волос.

— Это что-то новое! — улыбнулся Тудор Стоенеску-Стоян. — Для школы хорош, а для вас плох? В любом случае, поговорим обязательно. Приходите завтра между пятью и шестью часами. Завтра или послезавтра.

— Видите ли, я не хотел бы вас беспокоить. Я знаю, вы дома работаете, пишете. Это все знают.

— Между пятью и шестью я всегда свободен, синьор Альберто, — успокоил его Тудор Стоенеску-Стоян с видом человека, который тоже иногда позволяет себе часок отдохнуть и расслабиться, урывая этот час от тяжелого писательского труда.

— Тогда завтра в половине шестого, господин Тодорицэ.

— Завтра в половине шестого.

Синьор Альберто удалился в свой окоп за стойкой и там, подперев рукой кудрявую голову, предался размышлениям обо всех бедах отца, которому провидение подарило сына, хорошего для школы и плохого для родительского ремесла.

А Тудор Стоенеску-Стоян с Иордэкелом Пэуном, скорчившись под тесным верхом пролетки означенного Аврама, покатили сквозь ноябрьский дождь пополам со снегом, навстречу новым странным бедам патриархального города.

— К вам домой, господин Тодорицэ? — спросил Аврам.

— Прямо! И что тебе за дело?

— Значит, к господину Иордэкелу.

— Прямо, тебе говорю!

— Сначала держи на улицу Гетмана Кэлимана! — вмешался Иордэкел Пэун.

— Ага! — Аврам решил, что все понял. — Едем к госпоже Султане.

Иордэкел Пэун развел руками, желая воздеть их к небу; но помешал тесный кожаный верх. Смирившись, он уронил руки на колени.

— Что за люди! — простонал он. — Что за люди! Каждый хочет все знать, каждому нужно все выведать! — Затем, обернувшись к Тудору Стоенеску-Стояну, сказал: — У Султаны Кэлиман мы останавливаться не будем. Нам у нее делать нечего. Я назвал Авраму эту улицу, чтобы вы взглянули, как расположен ее дом и имели о нем представление. Потом мы возьмем налево и еще раз налево — и попадем на улицу Святых князей, к дому Мадольских.

На улице Гетмана Кэлимана господин Иордэкел велел Авраму ехать шагом, но не останавливаться.

Извозчик подчинился, всем своим видом показывая, что оставил попытки что-либо понять.

— Вот ее дом! — объявил Иордэкел Пэун, нагнувшись и указывая на низкое желтое строение посреди обширного сада. — Дом старинный, тысяча семьсот восьмидесятого года. Стоит только сравнить их между собой: этот, Кэлиманов, и тот, что вы сейчас увидите, — дом Мадольских, чтобы догадаться, насколько разные люди в них жили. Кэлиманы не любили пышности и показного блеска. Жили попросту. Я говорю о стариках. Пинтя был в роду последним. Последняя ветвь, с которой дерево начинает сохнуть. Теперь, Аврам, налево и еще раз налево!

Аврам хлестнул лошадей, свернул налево и еще раз налево.

Он, казалось, был счастлив, что, наконец, понял. И уже не ждал новых приказаний.

Через широко распахнутые ворота он въехал прямо во двор дома Мадольских.

С первого взгляда Тудор Стоенеску-Стоян понял, насколько непохожи на Кэлимана были деды и прадеды Кристины Мадольской.

Перед ними высился трехэтажный дом с башенками и фронтоном. Наверху лестницы, по обеим сторонам крыльца, два обшарпанных каменных льва, положив головы на лапы, охраняли торжественное и грустное уединение. Мокрый снег умыл последнюю все еще зеленую траву, пробившуюся между широкими плитами двора. На дубовых дверях красовался резной герб. А звонок не действовал!

После долгого стука и возни тяжелая дверь отворилась. За дверью стоял сгорбленный старик с белыми бакенбардами, в ливрее с позеленевшими галунами. На руки натянуты нитяные перчатки. Тудор Стоенеску-Стоян узнал его. Еще один знакомый по вокзальному перрону, которого он видел в самый первый день, когда приехал и когда все та же пролетка Аврама везла его через весь город.

Старик соединил каблуки, насколько позволили ему кривые ноги, и, указав лапищей в нитяной перчатке на мраморную лестницу, с подобающей случаю торжественностью провозгласил:

— Ее высочество просит вас наверх, в портретную!

Иордэкел Пэун усмехнулся в белые тонкие усы, с грустью снисходя к подобным окаянным слабостям.

Ледяной холод — вот первое, что почувствовал Тудор Стоенеску-Стоян, оказавшись в портретной. Не просто холод, естественный для помещения, где за этот последний дождливый месяц осени ни разу не затапливали камина, а холод неистребимый, промозглый, пропитавший стены, холод, который и в жаркий июльский полдень отдает сыростью могилы.

Кристина Мадольская, еле-еле разогнувшись, поднялась с деревянного кресла с высокой спинкой. Поднялась и сделала шаг вперед.

На ней было черное платье со шлейфом; в левой руке она держала раскрытую книгу. Правая, которую она поднесла к губам Тудора Стоенеску-Стояна, была холодной и сморщенной, словно из гуттаперчи.

— Садитесь, господа.

Рука ее дернулась по направлению к двум креслам, стоявшим в отдалении, спинками к окнам, занавешенным тяжелыми бархатными шторами. Тудор Стоенеску-Стоян видел перед собой окостеневшую фигуру радушной хозяйки, а над нею развешанные, как бы для сравнения, портреты дам и господ из рода Мовилов.

Кристина Мадольская перехватила его взгляд. С лежавшей на ее коленях книги взяла face-à-main[29] на цепочке и, как автомат, пружинки и колесики которого внезапно пришли в движение, заговорила, незанятой рукою подчеркивая каждое слово:

— Я вижу, сударь мой, вас заинтересовали эти портреты. Они нуждаются в кое-каких пояснениях — именно в связи с теми вопросами, которые мы собираемся обсуждать. Старый мой друг и советчик господин Иордэкел Пэун, являя собой воплощенную верность и скромность, весьма похвально отозвался о вашей милости. Он сообщил мне, что вы отказались от адвокатуры как основного занятия, чтобы посвятить себя литературным трудам. Ввиду того интереса, который пробудили в вас эти портреты других эпох, у меня сложилось впечатление, что литература, которую вы создаете, вдохновляется минувшим. Приятно и весьма похвально… Мы живем в отвратительное время. Кругом выскочки, торжествуют пошлость и бесстыдство. Мы забыли, вернее, этот народ забыл, что у него есть прошлое. И оттого, быть может, он и бесчестит его, что ни день, пошлым зрелищем своих деяний. Уверена, что господин Иордэкел Пэун, мой друг и советчик, разделяет и одобряет мое мнение…

— Разумеется, госпожа Кристина… — поспешил поддакнуть Иордэкел Пэун, смирившийся с этими неизбежными предисловиями и ламентациями, которые выслушивал уже не один раз.

— Я тоже позволю себе полностью с вами согласиться, сударыня… — подкрепил его слова Тудор Стоенеску-Стоян.

— Стало быть, моя проницательность меня не обманула, — сухо и холодно улыбнулась Кристина Мадольская. — Вы работаете над историческим произведением?

— Именно так! — подтвердил Тудор Стоенеску-Стоян, которому было уже все равно.

— И из какой же это эпохи, смею спросить?

— Из эпохи фанариотов…[30] — наудачу ответил Тудор Стоенеску-Стоян.

Кристина Мадольская растерянным жестом уронила свой face-à-main на раскрытую книгу.

— Но, сударь мой, эпоха фанариотов — это ведь эпоха упадка и позора румынской аристократии. Гнусная эпоха. Когда все сословия перемешались. Эпоха выскочек. С нее и началось падение и та мерзость, которую мы наблюдаем вокруг. С той поры из жизни этой страны исчезло подлинное благородство, уступив место напыщенности вчерашних слуг, в одно прекрасное утро ставших господами… Долг писателя — вдохновляться временами более отдаленными… Взгляните… — Она подняла лорнет, устремив его в направлении висевших на стене полотен. — Взгляните! Во времена госпожи Элисабеты Мовилэ, княгини Катерины Корецкой, графинь Марии и Анны Потоцких произошли события возвышенные и трагические. Они были свидетельницами и героинями эпохи, которую надлежит запечатлеть в литературе, как была она запечатлена историей… Эпоха фанариотов? Ею могут кичиться только люди вроде господина и госпожи полковницы Валивлахидис! Извините, но мне смешно!..

Тут Кристина Мадольская и впрямь засмеялась.

Это был смех нечеловеческий, ледяной, бесстрастный — так смеялся бы труп. Пергамент ее лица собрался в складки, обнажив зубы; казалось, коже не хватит упругости, чтобы разгладиться снова.

А она все смеялась и смеялась, беззвучно и жутко.

Возникало впечатление, что прекратить этот смех мог бы только хранитель паноптикума, придя с ключом и подтянув пружинки разладившегося механизма.

Тудор Стоенеску-Стоян вытер носовым платком холодные капли со лба. Чувствуя необходимость исправить оплошность, он заговорил чужим голосом и чужими словами, что с ним часто случалось с тех пор, как он поселился в городе у подножия Кэлимана.

— Вы правы, сударыня, совершенно правы. Эта истина известна и мне. Но, видите ли, я работаю над целым циклом произведений. Да… над циклом. Именно так! Цикл будет состоять из четырех, пяти, возможно, шести томов. Скорее из шести, чем из пяти. Они охватят все периоды нашей истории, от Александра Доброго до нашего времени. Да, до нашего времени! Эпоха фанариотов всего лишь эпизод. Один том. Я посвятил ей один том из шести. А начал с нее потому, что соответствующие материалы оказались и доступнее и полнее…

Сидя в кресле и слушая собственную речь, Тудор Стоенеску-Стоян снова позабыл, что лжет.

Ему самому не было бы смысла лгать перед старухой вроде Кристины Мадольской и перед безобидным и славным старичком, исследователем дарственных грамот и купчих крепостей, они и без того полностью ему доверяли.

Но за него лгал другой Тудор Стоенеску-Стоян — из створки зеркала, оставшегося в доме Санду Бугуша. И в этот миг он целиком отождествлял себя с вымыслами того, другого; он видел себя человеком, которому суждено создать великое произведение, и был уверен, что такое произведение создаст.

— В таком случае все понятно… — одобрила Кристина Мадольская, которой удалось расправить пергаментные морщины своего лица. — Мне бы доставило удовольствие помочь вам в сборе материалов. Я располагаю ценными документами. Господин Иордэкел Пэун, мой друг и советчик, знаком с ними и может подтвердить их ценность. Я предоставляю их в ваше распоряжение.

Своим face-à-main она указала в глубь портретной, где меж двух занавесей высился, подобно алтарю, большой ларец черного дерева с перламутровыми инкрустациями.

— Благодарю вас, сударыня! Чрезвычайно вам признателен, любезная госпожа! — Тудор Стоенеску-Стоян слегка поклонился, не вставая; в этот миг он нисколько не сомневался, что такие документы ему понадобятся и он их в самом деле использует.

Устремленный на него взгляд Иордэкела Пэуна лучился нежностью.

Стало быть, этот юноша, оставивший столичные соблазны и похоронивший себя в провинциальном городке, трудится над эпопеей, охватывающей целую историческую эпоху? И до сих пор ни словом об этом не обмолвился. Все время уклонялся от разговора. Такая скромность еще выше подняла его в глазах Иордэкела Пэуна. Доброта, сиявшая в глазах милого старичка, доверие и сочувствие, жарко светившиеся под очками в тонкой золотой оправе, расплавили лед, сковавший душу Тудора Стоенеску-Стояна. «Надо браться за работу! — решил он героически. — Завтра начну. Непременно. Хватит быть мистификатором и канальей! Не хочу и не вижу смысла. С завтрашнего дня запираюсь у себя и работаю по три часа ежедневно — и все станет просто, никаких угрызений, никаких тревог».

С умиротворенной душой, — пусть это длилось не более часа, — Тудор Стоенеску-Стоян внимательно выслушал гордые хвалы роду Мовилов, возносимые последней представительницей ветви Мадольских.

А Кристина Мадольская не пожалела для него ничего.

Вытащив связку ключей, она отперла сундук черного дерева с инкрустациями и принялась извлекать из него пергаменты с тяжелыми печатями. Давала ему подержать грамоты, долговые обязательства и семейные письма, писанные латиницей и кириллицей. Выпрямившись посреди зала с face-à-main в руке, она указывала им поочередно на каждый из портретов, что висели на стенах просторного ледяного салона, повествуя о жизнях горестных, бурных и давно угасших. Элисабета из Лозны, супруга Иеремии Мовилэ, красавица с тонкими чертами лица, большими глазами и маленьким ртом, если верить копии с портрета, хранящегося в монастыре Сучевица и написанного до того, как она была обесчещена и отуречена в гареме султана Мустафы Первого. Екатерина-Маргарета, супруга князя Самуэля Корецкого, попавшая в рабство к татарам. Графиня Анна Потоцкая, господарыня Кяжна Вишневецкая и княгиня Мария Потоцкая — отпрыски рода Мовилов, чью кровь унаследовали также роды Лещинских и Бурбонов, Габсбургов и палатинов[31] Бранденбургских, выборщиков Пфальц-Нойбургских и суверенов шведских, греческих, саксонских, бельгийских, польских, французских, австрийских…

Внезапно оставив высокородных покойников, Кристина Мадольская вновь собрала в складки пергамент своего лица в жутком беззвучном смехе:

— Однако, господа, что вы скажете о подобном гостеприимстве? Толкую вам о своих покойниках и совсем забыла об обязанностях хозяйки дома… Не понимаю, почему до сих пор не накрыт чай… Простите, я оставлю вас на минуту и посмотрю, чем занята прислуга на кухне?.. Печально, но в наши дни приходится входить во все пошлые домашние мелочи, которые вновь и вновь возвращают тебя на землю, отвлекая от мыслей более высоких и благородных…

Она пересекла салон — прямая и набальзамированная мумия, — волоча за собою шлейф черного кружевного платья.

Когда они остались одни, Иордэкел Пэун подался вперед и, упершись локтем в колено, заговорил со снисходительной улыбкой:

— Надеюсь, вы не приняли всерьез слова насчет «прислуги» на кухне?.. На самом деле бедняжка Кристина обходится одним-единственным слугой. Тем стариком, которого вы видели в дверях. Он и повар, и лакей, и работник, и горничная. Изо всей оравы всевозможных слуг остался один он, потому ли, что ему некуда было податься, а может, храня верность тем временам, когда Роман Мадольский закатывал здесь балы, гремевшие на три уезда. Теперь она собственноручно готовит нам чай. Но подаст его лакей, который отзывается на имя Antoine, хотя зовут его Тэрыцэ. Антохие Тэрыцэ!.. И во всем этом люди вроде Пику Хартулара и ему подобных видят лишь повод для насмешек и издевательств. А я здесь вижу нечто другое.

Иордэкел Пэун обвел глазами портреты на стене, частыми движениями кошки-чистюли заправляя за уши мягкие белые волосы.

И задумчиво продолжал:

— Да-да. Совсем другое. Для меня хозяйка этого дома не просто старуха, страдающая манией величия, как считают в городе и чему, кстати, она дает достаточно поводов. Я гляжу глубже. И вижу в ее поведении отчаянные усилия человека обрести смысл, который, по его мнению, является подлинным смыслом жизни… Его жизни!.. Каждый за что-то цепляется. Одни надеются продолжить себя в детях. Другие видят смысл жизни в богатстве, в обладании властью, в политике, в удовлетворении своего честолюбия. Вы вот бросили все и поселились у нас, чтобы писать свои книги.

— Не будем об этом… — попросил Тудор Стоенеску-Стоян с искренним смирением.

— Не будем. То есть пойдем дальше. Но признайтесь, вы бросили все, чтобы целиком посвятить себя писательскому труду, потому что увидели в нем единственный и подлинный смысл своей жизни… Вот так же и Кристина Мадольская! Она искала оправдания своей жизни и нашла его в прошлом. Все ее помыслы постоянно устремлены туда, к истокам, — и следуют по тому руслу, которое во времени обозначено древними пергаментами и грамотами да отмечено деяниями тех, чьи портреты вы видите на стенах. Этим она живет и, значит, живет вне времени… Она считает себя — и, быть может, справедливо — лишь представительницей и уполномоченной многих поколений Мовилов и Мадольских, всех тех, кто невидящими глазами глядит на нее с этих портретов… Всех тех, кто давным-давно обрел вечный покой в монастырском ли склепе или зарезанный кривым турецким ятаганом, уведенный в татарский плен или похороненный в странах Запада и в земле Польши, стремясь всю жизнь к славе и иногда достигая ее. Это их она защищает, воюя теперь против Султаны Кэлиман, ибо видит в ней преемницу, пусть даже только по имени, того самого Митру Кэлимана, смертельного врага Мовилов, который во времена Элисабеты Лозненской стал на сторону орхеян и Штефана Томши. Их, что висят теперь в рамках по стенам, защищает она от нынешних людей и нынешних времен. Как защищает? Это иной вопрос!.. Возможно, защищая их, она сама бывает несправедлива и жестока, но ведь это не ее собственные черты, не свойства ее личности. Она получила их по наследству от той самой Элисабеты Лозненской, которая вела тяжбы за границей, в Устье, в Лемберге, в Галиче, судилась и здесь, в Молдове, со своей золовкой Маргитой, с Нестером Уреке и прочими и прочими… Разве можно после этого возлагать всю ответственность на нее одну и ее одну осуждать? Она отвечает лишь за них, за тех, что смотрят с этих портретов ничего не видящими глазами, а они в ответе за нее. Вы способны это понять, и вы это поняли; другие понять не могут — и видят перед собой только смешную сумасшедшую старуху…

Иордэкел Пэун вдруг замолчал и, казалось, углубился в дотошное изучение висевшего поблизости портрета надменного молодого шляхтича. Вошла Кристина Мадольская и направилась к стулу с высокой спинкой.

Усевшись неподвижно, словно в тронном зале или в церкви, она улыбнулась вымученной улыбкой, безуспешно пытаясь изобразить доброжелательность и безмятежность.

— Чай будет через минуту, господа. Как всегда, мне пришлось оставить приятное и интересное общество, чтобы призвать к порядку тех, кто разучился выполнять приказания…

— Это мне знакомо, госпожа Кристина! — великодушно вздохнул Иордэкел Пэун. — С нынешней прислугой в любом доме творится одно и то же…

— Ах нет! Конечно, ваши слова справедливы, господин Пэун. Но с одной оговоркой… Нынешняя прислуга несносна как раз потому, что привыкла к домам, о которых вы говорите, к домам бывших слуг, выбившихся в господа… осторожнее, Antoine!

Antoine силился боком пролезть в дверь, держа в руках огромный поднос.

Зацепившись рукавом за ручку двери, он что-то глухо мычал, вероятно — ругательства, заимствованные из домашнего обихода Антохие Тэрыцэ. Пролезши, наконец, в портретную, он отпихнул дверь ногой — поступок, совершенно недопустимый для вышколенного слуги.

Чай был холодный, жидкий, без аромата. Любой клиент синьора Альберто непременно выплеснул бы такой чай в лицо Некулаю. Несколько лежалых сухарей, затерявшихся на дно огромной сухарницы, напоминали образчики, найденные при раскопках Помпеи.

Зато поднос, ложечки, стаканы и весь сервиз были с монограммами и гербом.

Когда ритуальная формальность была выполнена, Кристина Мадольская подняла вверх свой face-à-main, подавая сигнал к бою.

— Теперь, господа, можно перейти к тому некрасивому, скандальному делу, ради которого мы здесь собрались! Господин Стоенеску-Стоян, я полагаю, что мой старый друг и советчик господин Иордэкел Пэун уже ввел вас в курс дела? Объяснил вам, что собой представляет эта Султана Кэлиман и кто такой был этот Пинтя Кэлиман? Что это за люди и каково все их семейство?.. Я знала их. Не в первый раз сталкиваюсь с подобными господами. Однако даже я не ожидала, что они способны на такое. Изобличающий их документ перед вами… Прошу вас прочесть его, господин адвокат, и буду рада услышать ваше мнение.

Кристина Мадольская костлявыми пальцами взяла развернутое письмо за уголок и, помахав им, протянула гостю, Тудор Стоенеску-Стоян встал, взял его и подошел к окну, чтобы разобрать текст в тусклом свете сумерек.

Неподвижные, глубоко ввалившиеся глаза на худом костлявом лице последней представительницы рода Мовилов пристально следили, как он пробегал строку за строкой. Она ждала, и вся жизнь Кристины Мадольской сосредоточилась в этом ожидании.

Дыхание замерло на тонких бескровных губах. Иордэкел Пэун, смиренно сложив руки на коленях, глядел на нее с состраданием.

Слышен был лишь шум дождя да свист ветра за окном.

Пожелтевшая бумага с выцветшими чернилами не содержала для Тудора Стоенеску-Стояна ничего любопытного. Разве что графологический интерес, если бы он вздумал разгадывать по неряшливому почерку характер покойного Пинти Кэлимана. Но он решил до конца играть комедию милосердия, о которой просил его Иордэкел Пэун.

Покачав головой, он поднял брови. Сложил лист вдвое и, барабаня пальцами по стеклу, глядел в окно, словно человек, обдумывающий трудную проблему.

По улице, под хлещущими струями дождя, подняв воротник шинели и съежившись от холода, шел лицеист. Тудор Стоенеску-Стоян дождался, пока он свернет за угол, и, обернувшись, произнес:

— Сударыня, вопрос этот не так прост…

— Не так прост? — Кристина Мадольская даже привстала. — Но в письме все изложено черным по белому, сударь мой!

— Разумеется. Однако изложено очень давно, сударыня. Моя обязанность — уберечь вас от процесса, исход которого не был бы ясен. Дайте мне небольшую отсрочку, я хотел бы просмотреть относящиеся к делу законы и правовые нормы… Все зависит от первого шага. Неудачно начав процесс, мы рискуем оказаться жертвами собственной поспешности.

— Значит, процесс мы все-таки начнем? — несколько успокоилась Кристина Мадольская.

— Надеюсь… Профессиональная честь обязывает меня подготовиться, чтобы выступить во всеоружии.

— Так подготовимся и выступим во всеоружии! — объявила свое решение Кристина Мадольская и заерзала на стуле, воскресая из мертвых.

— …и, главное, заблаговременно составим себе представление об оружии наших противников. Чтобы отразить их удары. Поскольку оружие их… Я уже предвижу…

— Эта презренная женщина способна на все! Приходится это признать, сударь мой. Говорю на основании давнего и горького опыта. Она готова на все, как готов был на все и ее муж, Пинтя Кэлиман, и весь их бесчестный род Кэлиманов. Но теперь они в наших руках. В наших руках! Ах! Сударь мой, вот свидетели той борьбы, которую я веду уже столько десятков лет… Они знают, что я ни за что не откажусь от возмездия. В случае необходимости пойду на любые жертвы. Отдам все до гроша. Пусть все знают, — я готова жить впроголодь, питаться сухими корками. Никто и ничто меня не остановит… Она получит урок! Я хочу своими глазами увидеть, как имя этой твари, имя всего Кэлимановского рода будет пригвождено к позорному столбу!

Говоря это, она обращалась не столько к своим слушателям и союзникам, сколько к портретам на стенах, пытаясь вдохнуть жизнь в холодные, отрешенные лица. Голос ее осекся. Глубоко запавшие глаза засверкали. Рука, вооруженная металлическим face-à-main, судорожно прижалась к костлявой груди. Несколько прядок выпали из растрепавшегося пучка и разметались по лбу, довершив облик, который в полумраке пустынного зала казался особенно зловещим и жутким.

Успокоившись, она со вздохом осведомилась:

— И на какое же время придется отложить? Каждый день задержки, сударь мой, для меня мучение, смертная мука. Когда мы возбудим дело?

— Точно не скажу. Через несколько дней. Еще раз прошу, сударыня, дайте мне несколько дней.

После долгих переговоров, потребовавших вмешательства Иордэкела Пэуна, она с неохотой согласилась на отсрочку. Тудор Стоенеску-Стоян снял со злополучного письма бесполезную на его взгляд копию.

Кристина Мадольская заперла подлинник в деревянный сундук с перламутровыми инкрустациями, дважды проверив запор, чтобы убедиться в его надежности. Затем проводила их до дверей, протянув с высокого порога костлявую руку, обтянутую пергаментной кожей.

— Домой вас отвезут в моей карете, господа!

— Но, сударыня…

— Прошу вас. Я уже распорядилась. Карета ждет у крыльца.

У крыльца действительно ждала высокая двухместная карета, запряженная дряхлой белой клячей, с Antoine — Антохие Тэрыцэ на козлах.

Втиснувшись в деревянную клетку со стеклянными окнами, Иордэкел Пэун с благодарностью сжал руку Тудора Стоенеску-Стояну:

— Вы были великолепны!.. Благодарю вас. Вы сняли с моей души камень.

— Но разве могло быть иначе? Я ведь обещал вам.

— Конечно, конечно, понимаю и благодарю. Теперь, когда нашелся повод для отсрочки, остается найти подходящие доводы, чтобы убедить ее вообще отказаться от процесса.

— Это даже проще, чем я ожидал. Я имею в виду госпожу Мадольскую. И аргументы, которые бы ее убедили. Юридически тут все ясно. В каком году умер Роман Мадольский?

— Минутку… Ага! Могу сказать точно: восемнадцатого мая тысяча восемьсот девяносто третьего года, в субботу.

— Вы уверены, господин Иордэкел?

— Я не ошибался даже в датах более давних и более сомнительных! — обиженно произнес Иордэкел Пэун. — Могу назвать даже час: между шестью и семью утра.

— В часах, днях и месяцах нет нужды, господин Иордэкел! Значит, в тысяча восемьсот девяносто третьем году? Письмо датировано мартом восемьдесят восьмого года; в нем указана и дата вступления во владения: август того же года. Этих данных достаточно, чтобы переубедить даже такую любительницу бессмысленных тяжб, как госпожа Мадольская. После срока, указанного в письме, Роман Мадольский прожил еще около пяти лет. Если бы ему было на что предъявить иск, он бы его предъявил! Если бы письмо имело силу, он бы по нему взыскал! С этим делом и ребенку все ясно, так что при первом же свидании мы с вами ее переубедим.

— Сомневаюсь! — вздохнул Иордэкел Пэун. — Вы хоть и выслушали ее нынче, но плохо ее знаете. Однако будем надеяться.

— Я уверен, господин Иордэкел!

Тудор Стоенеску-Стоян разорвал копию письма в клочки, поднял стекло кареты и вышвырнул обрывки под дождь.

Экипаж, жалобно скрипя, тащился по пустынным улицам. Белая кляча плелась, то и дело спотыкаясь. Выездной лакей в своем нелепом костюме разговаривал сам с собою на козлах. В тоскливых дождливых сумерках неуклюжая карета и кучер являли собой фантастическое зрелище.

Тудор Стоенеску-Стоян радовался, что на улицах пусто и никто не увидит его в этой колымаге и слух об этом не дойдет до стола пескарей, где его с радостью прокомментирует Пику Хартулар.

Иордэкел Пэун, витавший мыслью в иных мирах, очнулся и спросил с кротким упреком:

— А почему, дружок, вы не сказали мне, что работаете над историческим произведением? Не сочтите за нескромность, но быть может, и я с моими скромными познаниями мог бы оказаться вам полезен?

— Я был бы счастлив, господин Иордэкел! Чрезвычайно вам признателен! Готов, когда угодно… — Мнимый автор исторической эпопеи постарался изобразить на лицо радость, без всякого, впрочем, воодушевления.

— Когда угодно? Тогда — прямо завтра…

— Видите ли… Я не хотел бы отнимать у вас время.

— Нет, нет! О каком времени может идти речь? Покуда не остыло… Заходите… К вашему приходу я приготовлю документы и чашечку стариковского кофе. В четыре часа — хорошо?

Мнимый писатель романов вздохнул, испытывая унижение, понятное ему одному, и согласился.

— Хорошо. В четыре…

Глава III И ГОРОДА ИМЕЮТ СВОЮ ТРАГЕДИЮ

Дубовые балки низкого потолка потемнели от времени, дыма и старости, а сама комната напоминала деревенскую горницу или келью монастырского странноприимного дома.

При всем том комната была просторная и поместительная. Три стены занимали полки со старинными книгами в потертых кожаных переплетах. В простенках висели гравюры и старинные географические карты. Комната походила на музей, библиотеку или архив; стойкий запах пергаментов и лежалых бумаг смешивался с ароматом айвы, яблок и желтого донника. А на столе дымился кофе в прадедовских пиалах.

Из обоих окон поверх крыш и садов был виден Кэлиманов холм, который, откуда ни взгляни, вечно торчал перед глазами горожан, загораживая горизонт.

Ткнув сухопарой рукой в сторону крутого глинистого склона, Иордэкел Пэун грустно улыбнулся, снисходительно усмехаясь над самим собою и своими напрасными усилиями:

— Покамест, как вы, наверное, уже знаете, я сражаюсь с этим холмом. А вернее сказать, за него.

— Знаю… — пробормотал Тудор Стоенеску-Стоян. — Лес. Насаждения…

— Совершенно верно; стараемся вернуть ему прежний облик. Чтобы он стал таким, как прежде. И не для одной лишь услады глаз. А ради общей пользы, в самом широком смысле. Ведь это — незаживающая рана нашей истории во все времена.

Старик замолчал, задумался.

Не отрывая глаз смотрел за окно. Затем нерешительно спросил:

— Наш общий друг Санду не рассказывал вам об этом, хотя бы в общих чертах?

Тудор Стоенеску-Стоян пожал плечами.

— В самых общих. Самую малость. Какая-то вражда.

— Да. Вражда и главным образом столкновение интересов, вполне определенных и весьма насущных… Виноват! Я тут болтаю, а кофе тем временем стынет.

И, подавая пример, принялся понемногу отпивать из турецкой пиалы. Затем обтер свои белоснежные усы не менее белоснежным платком голландского батиста и решил пояснить свою мысль:

— Я должен рассказать вам эту историю, но не потому, что сам заражен черной завистью и сплетнями, свирепствующими в нашем городе. А потому, что хочу помочь вам лучше понять мирок, где вы решили поселиться. Все здесь взаимосвязано, и одно объясняет другое. Леса на этом холме беспощадно и бездумно вырубил в свое время один лесоторговец. Покупал задешево, продавал втридорога! Буки, дубы, платаны, вязы… Тут и красота, и свежий воздух, — благословенный дар природы городским жителям. Прохлада и влага в самый жаркий зной, место для прогулок. И вот явился этот хищник, по имени Лаке Урсуляк. Заключил контракт с городскими властями, поскольку и холм и лес находились во владении города, получил соизволение высших инстанций, ухитрился обойти оговоренные условия и принялся за дело. Дело для него и хорошее, и выгодное! Через десять лет холм облысел. Зато за эти десять лет пять его дочерей получили приданое — в виде банковских счетов и капиталовложений: в дома, магазины и так далее. Одна из его дочерей сподобилась стать матерью супруги господина префекта Эмила Савы, — в молодости, нищим лиценциатом, он женился не столько на девушке, сколько на ее приданом… Все как обычно, ничего особенного. Нет ничего особенного и в том, что порубка велась без соблюдения оговоренных условий и ограничений, предписываемых лесным ведомством: без устройства питомников, посадок, заботы о том, чтобы через три десятка лет лес разросся заново… Так вот и появились эти безобразные глинистые обрывы. Политические махинации обернулись против жителей долины, во вред городу и горожанам. В детстве я еще застал узенькую полоску леса, куда мы всей оравой уходили весной гулять и рвать ландыши, баранчики и фиалки. И вот теперь, в старости, вдвоем с вашим другом Санду Бугушем, я попытался организовать что-то вроде комитета и осуществить то, чем в свое время пренебрег пресловутый Лаке Урсуляк, разбогатевший за десять лет путем бессовестной спекуляции и безобразного жульничества. И с чем, вы думаете, нам пришлось теперь столкнуться? — С личной заинтересованностью и яростным сопротивлением господина Эмила Савы, префекта и отца нашего уезда… У него другие планы. Он внес предложение продать Кэлиманов холм знаменитому акционерному обществу «Voevoda, Rumanian Company for the Development of the Mining Industry Limited»[32], директором которого является небезызвестный столичный аферист Иордан Хаджи-Иордан, великий нефтяной разбойник. Иными словами — здесь над самым городом вместо буков, вязов, дубов и платанов вырастут нефтяные вышки…

Старик замолчал и ждал, откинувшись на спинку стула.

Мгновенно продумав ответ, Тудор Стоенеску-Стоян сказал:

— Но ведь для города это сказочная удача! Залог процветания, прогресса, деятельной жизни! Конец застою, в котором он теперь находится.

— Именно на это упирает и господин префект Эмил Сава, — горько улыбнулся Иордэкел Пэун. — В точности его доводы. Его и господина Иордана Хаджи-Иордана.

— Но разве эти доводы неубедительны?

— Простите меня! Повторите, пожалуйста! — попросил старик, поднося ладонь к уху. — Я что-то плохо расслышал…

Тудор Стоенеску-Стоян повторил:

— Разве эти доводы недостаточно веские? Мне кажется, правда на их стороне…

Старик еще раз горько улыбнулся:

— Бабушка надвое сказала! Но у этой истории есть еще одна сторона… Кому это выгодно на самом деле? Городу? Горожанам?.. Чепуха!.. Какой прогресс и какое процветание принесли вышки и нефтеочистительные заводы, например, в Кымпину? Условия жизни какими были, такими и остались. Доходы текут в сейфы акционерных обществ, использующих иностранный капитал, а из местных жителей — весьма немногих чернорабочих, инженеров или счетоводов. Страна превращается в полуколонию. Такая участь грозит и нашим городам, если они поддадутся химере промышленного и коммерческого возрождения. Разбогатеет один какой-нибудь Иордан Хаджи-Иордан или господин Эмил Сава — как преуспел в свое время дед его жены Лаке Урсуляк; а за их спиною, где-то в дальних краях, — и другие дельцы, те, что диктуют условия, спекулируют, получают прибыли, играют на бирже… А сами небось даже не могут толком сыскать на карте страну, откуда поступают их барыши. Им нет дела, как мы живем, чего хотим и к чему стремимся. Лишь бы текли денежки! А мы тут, на другом краю земли, по-прежнему прозябаем в нищете! Вы что-то сказали?

— Нет. Ничего.

Тудор Стоенеску-Стоян ничего не сказал, потому что сказать ему было нечего.

Он бессознательно оглядывал комнату, стены, книжные полки, выцветшие гравюры, мало-помалу проникаясь теплом и уютом обители книжника, любителя библейской премудрости и древних поучений.

Печей еще не топили. Но от стен, книг, гравюр, шерстяных деревенских половиков веяло теплом и обволакивающим домашним покоем, какого он никогда не знавал в той тесной бухарестской квартире, где увидел свет и провел безрадостное детство, существуя на нищенское жалованье отца, служившего секретарем в суде, рано овдовевшего, угрюмого человека, который не любил своего дома и понятия не имел, что такое домашний очаг, с его милыми и уютными пустяками. А здесь пахло айвой и яблоками, которые были разложены по верху книжных полок; на подоконниках в глиняных горшках — осенние цветы; старое, но покойное кресло; кофе в старомодных пиалах — все, словно целительный бальзам, нежило и согревало душу!

Тудор Стоенеску-Стоян расслабился. Погружаясь в приятную дрему, примирялся со всей вселенной, с самим собой, со своими тайными пороками и грехами. Стоит ли думать, говорить, отвечать?

Сидя на жестком стуле с прямой спинкой, точной копии стула Кристины Мадольской, возможно, полученном от нее в дар, старик аккуратно скручивал сигарету, не спуская с Тудора своих кротких, доброжелательных голубых глаз. Вставив сигарету в мундштук, зажег, затянулся и сказал:

— Как ничего? Вам нечего сказать?.. Понимаю… Вы еще очень далеки от всего, что в нашем городе свершается и рушится изо дня в день. Впрочем, я пригласил вас к себе, в это скромное жилье пенсионера, вовсе не для расспросов. Я хотел сам кое-что рассказать вам; поделиться сведениями и мыслями о наших городах и их судьбах. Эти мысли и факты — итог всего, что я прочитал, изучил и обдумал почти за полвека; это может пригодиться для ваших романов…

— Ох! Мои романы! — отмахнулся Тудор Стоенеску-Стоян. — Не будем о них говорить.

Иордэкел Пэун покачал головой.

— Напротив, давайте поговорим. К чему эта скромность? Какой в ней прок?.. Признаю, вы взвалили на себя тяжкое бремя, весьма тяжкое. Однако какая благородная миссия для писателя и всей нашей литературы!.. Вам предстоит заполнить огромную лакуну; достойный сожалению пробел, вряд ли простительный для литературы!.. Простите мне назидательный тон. Видите ли, в молодости мне довелось поработать учителем. Я преподавал в здешнем лицее историю и географию. Отсюда и этот наставительный, назидательный тон. Так сказать, профессиональная болезнь… Когда у меня пропал слух и я уже не мог преподавать, пришлось уйти на пенсию. Но учительские привычки остались. Раз в год мне случается выступать с публичными лекциями. Сограждане это терпят и, по деликатности, многое мне прощают. Не знаю, как долго вы будете в состоянии выносить мои разглагольствования?

— Ну что вы такое говорите, господин Иордэкел?! Для чего же я пришел? Почему поспешил принять ваше приглашение, которое…

Старик ткнул сигарету в пепельницу. Потянулся на жестком стуле, распрямляя и без того прямую костлявую спину, и продолжал:

— Хорошо. Допустим. Но вы уж сами отбирайте из моего рассказа то, что вам покажется дельным и полезным, что не сочтете преувеличением или фантазией маньяка… Я упомянул о достойном сожаления и вряд ли простительном пробеле в нашей литературе. Чего же именно ей недостает? Подлинных городов, представленных в истинном свете. Мы только и делаем, что противопоставляем город селу. Получается, будто все доброе и достойное идет от села и крестьян. А все дурное и скверное, достойное осуждения и хулы, — от городов и горожан. Как, например, у Николае Филимона в романе «Старые и новые мироеды», — если начинать ab ovo[33]. Или в «Потерянном письме» Караджале. В «Паразитах» у Делавранчи. В романах из провинциальной жизни Михаила Садовяну: «Увядший цветок», «Записки Некулая Мани», «Мертвая вода», «По Серету мельница плыла». Или в книгах Теофила Стериу. И во многих, многих других произведениях. Доля истины в этом есть! Но, без сомнения, только доля… А отчего это? Где причина? Как это объяснить?.. До сих пор ни литературная критика, ни история литературы не ответили на этот вопрос. Думаю, что и вы не сможете на него ответить.

Тудор Стоенеску-Стоян заерзал в мягком кресле и развел руками.

— А что же на это ответишь. Что я тут мог бы сказать?

— Значит, отвечать придется мне! — улыбнулся хозяин, оглядывая полку с часословами. — То есть отвечать будут книги, по большей части воспоминания и путевые записки иноземных путешественников. Однако запаситесь терпением и мужеством, ведь в своей длинной лекции, без начала, без конца, я буду излагать все подряд, что придет в мою стариковскую голову, — а вы уж сами отделяйте зерно от плевел. Надеюсь, хотя бы выводы окажутся небесполезными для ваших исторических романов, автор ведь обязан считаться с фактами подлинной истории. Признаюсь, еще два-три года назад эта подлинная история была для меня тайной за семью печатями, словно ларец с грамотами госпожи Кристины Мадольской. Вот вы уже недоверчиво улыбаетесь, а напрасно. Я действительно был не только глух, — я был и слеп. Переводил тексты, писанные черным по белому, совершенно не понимая их смысла. Пока в один прекрасный день мой друг Григоре не дал мне прочесть исследование одного ученого — много моложе меня, с иными взглядами и не такими склеротическими мозгами, как у меня. Он вставил в мои старые очки новые стекла. Что это был за день, что за ночь! Каково это — вдруг обнаружить, что все, во что верил и что казалось тебе само собой разумеющимся, было ошибочно, лишено смысла. Эта благословенная катастрофа произошла со мной на старости лет. А до тех пор я обманывался сам и обманывал других.

— Не могу этому поверить! — от души возмутился Тудор Стоенеску-Стоян. — Не могу, господин Иордэкел, хоть убейте.

— Тем не менее это так… — грустно улыбнулся старик. — Благодаря книге, полученной от моего друга Григоре, у меня раскрылись глаза и посветлело в голове. И теперь, говоря с вами, я опираюсь на опыт и суждения, отличные от тех, с которыми жил и в которые верил… Одним словом, есть факт, который теперь не вызывает у меня сомнений! Иноземные путешественники, начиная с отдаленных эпох и кончая совсем недавним прошлым, все до единого без устали твердят о богатстве и живописности сельского быта, которые поражают иноземцев на каждом шагу, стоит только вступить в пределы двух дунайских княжеств. Разнообразие пейзажей, разнообразие крестьянских нарядов, жизнь в духе идиллий Феокрита, Виргилия и Лукреция. Факты, о которых столько говорено-переговорено… Но вот что странно! Те же самые путешественники, которые только что столь охотно расточали свои похвалы, стоит им перейти к описанию городов и замков бывших дунайских княжеств, вдруг, словно сговорившись, разом теряют дар речи. А если случайно и упомянут о них, то в выражениях куда более сдержанных, сухих и осторожных, словно испытывая неловкость. И это, заметьте, в лучшем случае, когда, удивляясь и осуждая, не хотят напрямик высказать свое сожаление или — более того — возмущение столь явным неблагополучием в муниципальном управлении, в вопросах санитарии, стиля, архитектурной цельности, уважения к старинным сооружениям там, где они хоть как-то сохранились; отсутствием даже намека на гражданское самосознание и городскую культуру. Самые великодушные из иноземцев отделываются крайне банальными и всегда обтекаемыми суждениями. Или снова и снова ищут утешения или смягчающих обстоятельств, толкуя о живописности! Далась им эта живописность! Разумеется, это обман зрения, когда смотрят с почтительного расстояния, и чем больше расстояние, тем легче обмануться. Восторгаются садами, деревьями, зеленью, растительным миром… Но все это — хрупкий, зыбкий мир, рассеивающийся тотчас, стоит лишь неосторожному путешественнику, подойдя поближе, увязнуть в грязи на узкой улочке или заплутать в зарослях бурьяна на пустыре! Стоит ему вплотную столкнуться с неприглядностью этих краев, издали столь живописных и очаровательных, в которых — себе на горе — влачат жалкую жизнь аборигены, задыхаясь в тучах пыли или утопая в гнилых болотах, где квакают лягушки и роятся то тучи мух, то полчища комаров, смотря по времени года. И тотчас у путешественника меняются оценки и сам тон. Беспощадное осуждение! Совершенно оправданное разочарование!.. У себя на полках я нашел несколько таких описаний нашего Кэлимана, которые звучат вполне — даже слишком — злободневно и для нашего времени, совпавшего с владычеством господина префекта Эмила Савы и господина примаря Атанасие Благу… Независимо от подданства и национальности путешественников, — будь то французы, итальянцы, русские, саксонцы, англичане, голландцы, шведы, — от рода занятий, — проповедники-францисканцы или иезуиты, заблудившиеся рыцари последних крестовых походов, московские паломники, духовные лица из Малой Азии, члены политических и дипломатических миссий, торговцы, эмиссары и лазутчики из соперничающих портов Средиземного и Адриатического морей, венецианцы, генуэзцы, падуанцы, пизанцы или рагузинцы, авантюристы или исследователи, скитавшиеся по свету из бескорыстной любознательности и стремления узнать мир своего времени, — почти все они, на протяжении пяти веков, не скрывали своего недоумения, замешательства, разочарования и огорчения, главным образом по поводу таких вот несоответствий и контрастов, встречавшихся на каждом шагу. И почти всегда сопровождали свои свидетельства грустными размышлениями о том, как тяжко сказываются на состоянии края разорительные войны, опустошительные нашествия, захваты, политическая неустойчивость и экономическое истощение податного люда, физическая, социальная, а значит, и нравственная нищета народа, все более жестоко эксплуатируемого и угнетаемого внутренними и внешними поработителями. Эти два небольшие княжества, какими бы цветущими оазисами они ни казались, гибнут от внутренних противоречий, а их надежды на будущее убиты в зародыше…

— Но ведь это же истинная правда! — прервал его Тудор Стоенеску-Стоян, не сознавая, что проговорился.

— Без всякого сомнения! Все — истинная правда… Правда. Еще года два или три назад от этой правды мое самолюбие румына страдало невыносимо. Но теперь я прозрел достаточно, чтобы все видеть, понимать и не чувствовать себя оскорбленным. Дело в том, что у этой правды есть еще одна сторона: надо отличать причины от следствий. Причины эти чрезвычайно удалены от нас и во времени, и в пространстве. Они лежат в историческом прошлом страны и в особенностях ее географического расположения, насколько я, как бывший преподаватель истории и географии, могу судить, рассматривая их с новой точки зрения… К этому, мой юный друг, я и хочу вас подвести.

Старый пенсионер улыбался, радуясь свободному течению мыслей, которые давно не давали ему покоя и которыми он, должно быть, не слишком привык делиться с другими. Он поднялся со своего жесткого стула, хрустнув суставами затекших ног. Подошел к шкафчику, вделанному в полки, открыл дверцу и вынул оттуда овальный подносик из латуни с графином и двумя стаканами. Поставив поднос на стол, сказал:

— Позвольте попотчевать вас эликсиром, который изготовила моя старушка. Это — вишневая наливка примерно двенадцатилетней выдержки. Я не поклонник крепких напитков. Но теперь, думаю, это не помешает… Она вас чуточку подкрепит, и вам легче будет переносить докуку моей пространной лекции.

— Великолепный эликсир! — Тудор Стоенеску-Стоян, отпив треть стаканчика, с видом тонкого знатока прищелкнул языком. — Просто великолепный! И лекция замечательная!..

Иордэкел Пэун едва ли обратил внимание на эти дифирамбы. Он был слишком поглощен мыслями, осенившими его.

Снова усевшись на свой жесткий стул, он скрутил вторую сигарету и тотчас продолжил, — говоря скорее для самого себя, чем для слушателя:

— Итак, путешественники приходили и уходили. Наблюдали и в своих записях отмечали страдания, нелепости и вопиющие контрасты. Иногда размышляли над ними, пытаясь уяснить себе их причины. И если не могли найти правдоподобного объяснения, как много лет не находил его и я, то, во всяком случае, сплошь да рядом чувствовали и предчувствовали историческую и социальную трагедию порабощения местного населения; хотя и сами они порой участвовали в нем, но все-таки, пусть от случая к случаю, проявляли сочувствие к парадоксальной и жестокой судьбе этих обездоленных, которые, прикованные к своей земле, печальными глазами глядели им вслед, провожая в широкий мир, отделенный пространством и временем… Поверьте, я не горю желанием присвоить себе красивый образ из области литературы. Говоря «отделенный пространством и временем», я хочу подчеркнуть, что для населения, жившего здесь, между Дунаем и Карпатами, «на дороге зол», как, вздыхая, писали наши старые молдовские летописцы, само время, казалось, остановилось, словно минутная стрелка испорченных башенных часов, обрекая их на безнадежное прозябание. Потом те из путешественников, кому пришлось проезжать этими ограбленными и заброшенными землями, возвращались в свое отечество и не раз и не два излагали на бумаге свои впечатления и размышления. Они их пересматривали, снабжали примечаниями, классифицировали. Некоторые из них были напечатаны уже тогда. Другие много позже были извлечены из семейных архивов… Значение их для нас исключительно велико, только мы не умеем оценить их в истинном свете. Это не официальные документы, защищающие интересы, принципы, дипломатический престиж государства, правящего слоя, касты, что характерно для официальных документов, к которым обычно прибегают историки. Это документы другого рода, живые свидетельства, в которых надо уметь читать между строк, — именно так мне и следует перечесть книги, собранные за целую жизнь на этих полках… Историю делают не императоры, князья, военачальники, государственные советники и послы. Историю творит и всегда творил народ, великий и безымянный. А не правители! История принадлежала и принадлежит народу, а не правителям! И вот сам по себе, умом и опытом молдованина, я пришел к мысли, что лишь из сопоставления этих двух противоположных, противоречащих друг другу источников информации историческая правда становится сразу логичной и ясной. По-иному сцепляются причины и следствия. Вы получаете в руки путеводную нить, которую мне не дано было найти… Фактически речь идет о типичной ситуации для наших городов, входивших в состав обоих дунайских княжеств, городов, которые на протяжении многих веков смущали, поражали, приводили в справедливое негодование иноземных путешественников уже упоминавшейся убогостью городского управления и анархией градостроительства; не говоря уже обо всех прочих последствиях иного характера, которые — будем справедливы — нашли отражение и в нашей литературе: я имею в виду возмутительные общественные нравы, поверхностное обезьянничанье, латание бесконечных прорех, упадок, хозяйничанье политических сатрапов, господство рутины, предрассудков и порядков, не имеющих разумного оправдания. Гнилое стоячее болото, миазмы… Все то, что вы наблюдаете здесь и что в скором времени постепенно начнет затягивать и вас. Это неизбежно. Рок… Не качайте головой. Повторяю: это рок!

Вечерело. Сгущались сумерки.

Щелкнув выключателем, старичок пенсионер зажег настольную лампу. Это была старинная фарфоровая лампа с матовым шаром, когда-то керосиновая, но потом переделанная на электрическую…

— Не смейтесь, — сказал он. — Это не от скупости и не от противления прогрессу. В свое время я купил новую лампу, металлическую. Но мне очень недоставало моей прежней, которая тридцать лет служила мне в моих ночных бдениях. Я не мог читать, не мог вести свои записи. С новой лампой было неуютно. Она была для меня чужой!.. И тогда я позвал мастера, чтобы приспособить к веку электричества мою старую, — так поступили Ринальти со своей люстрой, купленной в год основания фирмы, то есть полвека назад… Что вы хотите? Рутина, латание прорех, половинчатые уступки новизне… Я ведь и сам — старый черепок этого города, вылепленный по его образу и подобию…

Он улыбнулся.

Тудор Стоенеску-Стоян счел своим долгом подыграть старику, впрочем, безо всякого притворства, ибо говорил чистую правду:

— Главное — у вашей лампы очень приятный свет! Она прекрасно гармонирует с обстановкой комнаты, с этими полками книг и старинными гравюрами в рамках. Я вас очень хорошо понимаю.

Иордэкел Пэун снова наполнил его стаканчик вишневкой, плеснул несколько капель себе и продолжал:

— Допустим! Допустим — и вернемся к моей лекции, которой вам не избежать… Вот, стало быть, к каким выводам пришли путешественники, что подтверждают, в частности, книги числом около двухсот, стоящие на этих полках. Хм! Варварство? Отсталость? Реакционный дух? Неспособность приспособиться к ритму времени? Равнодушие? Пассивное, безропотное приятие горожанами факта собственной заброшенности и нищеты?.. Нет! Решительно нет! Причины гораздо глубже, и природа их иная — внутренняя, органическая. А то, что выглядит как причины, — на самом деле лишь следствия! Таким образом, только раскопав широко разветвленные и уходящие в глубокое прошлое корни нашей действительности, вы сможете уяснить для себя, для ваших романов, историческое, социальное, политическое и экономическое происхождение нынешнего устройства — непоследовательного, несправедливого, неестественного, неразумного, которое не удалось понять иноземным путешественникам далекого прошлого, проезжавшим по нашим городам второпях, и в котором не разобрались по-настоящему и современные наши писатели, ваши собратья по перу… Видите ли, города не возникали и не возникают по чьему-либо произволу! Они рождаются, живут, процветают, клонятся к упадку и умирают по законам жизни, которые поддаются столь же строгому анализу, как и те, что управляют организмами, изучаемыми биологией. Оборонительные крепости в стратегически важных точках, города на торговых путях, торговые и промышленные центры, центры административные и политические… Древний рапсод Гомер воспел в своей бессмертной «Илиаде» троянскую войну, падение Трои, древнего Илиона и древнего Пергама пеласгов. Извините, что начинаю издалека. Это необходимо, чтобы не говорить пустых слов, — как я впустую размышлял много-много лет… Вполне возможно, что существовали когда-то и прекрасная Елена, и Приам, и Агамемнон, приукрашенные легендами; Гомер присоединил к ним целый сонм других героев, совсем уж легендарных и мифических. Ахилл и Патрокл, Гектор, Улисс и Андромаха… Не исключено, однако, что и они когда-то жили на самом деле. Но что уже не подлежит сомнению, поскольку подтверждено археологическими раскопками и опубликовано в исторических трудах, — так это существование легендарной Трои. И она была не одна. Было пять или шесть городов, то погибавших, то восстававших из развалин, и когда их один за другим поглотила земля, они составили слой в шестнадцать метров глубиной. Среди этих городов легендарная Троя, Троя Гомера, была в хронологическом порядке самой последней, — и ее крепостные стены оказались весьма похожи на описание Гомера. Итак, сейчас это неоспоримый факт! Не вызывающий сомнений… Откуда, однако, у города такая жизнеспособность? Откуда это упорное стремление жить, постоянно возрождаясь из руин? И почему вдруг полная капитуляция, окончательное примирение со смертью? Очень просто! Те же археологи, проводившие раскопки, и историки, исследовавшие тексты и документы, разгадали эту загадку, которая тоже оказалась совсем несложной. Вы ведь следили за дискуссиями специалистов в последнее время?

Мнимый автор цикла исторических романов в замешательстве признался:

— Что-то припоминаю. Но очень смутно… Сами посудите! Адвокатура, процессы, следствия, защитительные речи…

— Понимаю.

— К тому же столица с ее суетой, — как отвлекает она от настоящих, углубленных занятий…

— Понимаю! Понимаю! Не надо объяснять… — простодушно извинил его знаток исторических документов. — Итак, подведу итог. Пергам, Троя, Илион — город-крепость, то и дело разрушаемый во время осад и неизменно поднимавшийся из руин под новым названием или под своим прежним именем, фактически на всем протяжении бронзового века служил важным транспортным узлом на пути к отдаленным областям, богатым оловянными рудами. Ведь без олова из меди не получить бронзы; а медь, хоть и чаще встречается и легче поддается обработке, менее прочна, чем бронза. Так вот: все эти войны и осады Трои, все эти разрушения и многократные возрождения из руин — пять-шесть раз, а может, и больше! — на самом деле лишь эпизоды оловянной эпопеи. И значит, «Илиаду», если отвлечься от красивой легенды, от ореола, созданного гением Гомера, с тем же, если не с большим, правом можно было бы назвать «Оловиадой»… Вот каким образом знание истории оказывается ключом к разгадке, который сам я не сумел найти! Эпические песни Гомера были надгробной плитой, положенной на могилу Трои. В том, что Троя, со всеми ее героями, никогда уже не смогла подняться из руин и осталась жить только в песнях гениального рапсода, — нет никакого чуда. Объяснение этому крайне простое! Эпоха бронзы, а стало быть, погони за оловом кончилась. Троянская крепость утратила свое значение. Ее существование потеряло смысл. И она неминуемо должна была исчезнуть, засыпанная песками и поросшая дикими травами — подобно множеству других перевалочных крепостей, пришедших в запустение, после того как старые торговые пути были заброшены и возникли новые. Когда-то в оазисе между Дамаском и рекой Евфрат процветала легендарная Пальмира; эту крепость столько раз сравнивали с землей, — и уже на следующий день она вновь поднималась из песков, расцветая еще пышнее, и это потому, что служила главным перевалочным пунктом на великом караванном пути с Востока на Запад! Однако разве и Пальмиру — столь часто упоминаемую в истории античности и средневековья — не постигла та же судьба после вторжения в Малую Азию турок? Разве не стоит на ее месте бедная деревенька, заброшенная среди пустынных песков!

Старый пенсионер замолчал и принялся сворачивать себе сигарету. С тревожным сомнением поглядел на гостя:

— Пожалуй, я несколько увлекся. Слишком много пояснений! Вам, боюсь, уже невмоготу от этой лекции по истории с географией. Ничего себе размахнулся, прямо от Адама и Гомера!

Тудор Стоенеску-Стоян пошевелился в мягком кресле, протестуя без тени притворства:

— Как вы можете так говорить, господин Иордэкел? Разве вы не видите, с каким вниманием я вас слушаю? Вы просто кладезь…

— Трудно поверить. Если вы имеете счастье дружить с такими великими людьми, как Теофил Стериу, Юрашку, Стаматян, неужто вам не в тягость выслушивать разглагольствования помешанного глухого старикашки из Кэлимана? Или вы думаете, что помешанный глухой старикашка не знает своего места? Смеет равнять себя с этими умами?

— В таком случае я тоже могу обидеться, господин Иордэкел. Вы меня оскорбляете.

— Хорошо. Не будем ссориться. Еще стаканчик, а?

— Если вам угодно…

Уступая настояниям, Тудор Стоенеску-Стоян протянул свой стакан. Старый пенсионер наполнил его содержимым хрустального графина, не оставив себе на этот раз ни капли. Затем отошел к полкам, выбрал несколько томов, полистал их, заложил некоторые страницы узкими полосками бумаги и положил на стол, чтобы были под рукой, когда потребуются подтверждения и документы.

Затем продолжил:

— Я прибегнул к этим аналогиям, широко известным и многократно обсуждавшимся и историками, и археологами, и экономистами, поскольку с соответствующей поправкой пример обеих крепостей, Трои и Пальмиры, более выпукло и на материале, более привычном для исследователей, раскрывает и судьбы румынских городов на территории этих бывших дунайских княжеств. Ведь нашим городам при закладке пророчили большое будущее, но в силу разных исторических, географических и экономических причин они остались всего лишь селами. Правда, несколько более обширными и сонными, нежели села уездного подчинения, но все-таки селами, и сколько бы ни прошло веков, существуя среди народа, обреченного на скотоводство и землепашество, они неизбежно оставались селами — с жалкими задатками городской жизни, которые тотчас подавлялись исторической, экономической и социальной действительностью. Как это возможно? — спросите вы. — Отчего это? Долгие годы, нащупывая в потемках дорогу, я тоже задавал этот вопрос. И вот совсем недавно увидел перед собой свет. Все объясняется теми же историческими причинами. Судьба наших городов — неизбежное следствие неодолимых внутренних и внешних обстоятельств, своеобразного исторического фатума, — как ни подозрителен этот термин, слишком часто используемый в качестве пустого и никчемного довода в оправдание пассивности, отсутствия предвидения, неспособности устроить настоящее и подготовить будущее. Однако чем, кроме как историческим фатумом, злой и коварной игрой исторических судеб, можно назвать вторжение в Европу турок и падение Константинополя? Как еще назовешь этот шквал катастрофических событий, что обрушился на наши несчастные княжества, расположенные между Дунаем и Карпатами, и подорвал их жизненные силы?.. Эти придунайские земли, Валахия и Молдова, едва оправившись от мрачного хаоса средневековья и зажив нормальной, устойчивой жизнью благоустроенных государств, без промедления приспособились к новым условиям существования и воспользовались ими, можно сказать, с весьма ясным и просто поразительным чутьем действительности… Первые документы первых господарей убедительно свидетельствуют об этом: торговые договоры — вот что такое эти первые документы, они определяли транзитные права, привилегии и торговые связи с ближайшими центрами обмена того времени, лежавшими на великих европейско-азиатских путях, проходивших через Валахию и Молдову. Были дороги, были города с осмысленным предназначением и образом жизни. Города существовали еще прежде так называемых устроителей!.. Не господари, не основатели создали города и страну. Это города и дороги создали господарей и оба княжества. Вы недоверчиво качаете головой?

Тудор Стоенеску-Стоян и впрямь недоверчиво качал головой.

Слишком невероятными казались ему утверждения этого пенсионера, возможно — он просто неизлечимый маньяк! Совсем другое запомнил он из школьных учебников истории; учась кое-как, он не слишком задумывался над фактами, все принимая на веру.

Однако из вежливости он стал отнекиваться:

— Я не качаю головой, господин Иордэкел. Но это настолько поразительно…

— Поразительно и не укладывается у вас в голове. И тем не менее такова истина. А подтверждения здесь, в этих книгах… Вот они, перед глазами, — но сам я их не увидел, не смог разгадать их смысла.

Он раскрыл одну книгу. Раскрыл другую:

— Вот эти доказательства, написанные черным по белому. Многие из этих городов хронологически возникли прежде, чем были основаны оба княжества. Существовали до возникновения нашей государственности. В Кымпулунге, первой стольной крепости валашских господарей, и до наших дней сохранилась каменная плита с датой тысяча трехсотый год; она лежит на могиле некоего Лаврентия, comes de Lungo-Campo. А в Байе, первой столице молдавских господарей, общинный совет владел печатью с латинской надписью и с указанием того же тысяча трехсотого года, причем ее оттиски стоят на всевозможных актах, находящихся как в публичных, так и в частных архивах. Эта датировка городских общин, возглавлявшихся comes и общинным советом с четкими функциями, печатями, административной властью и правовыми полномочиями, предшествует времени первых государственных актов, и на этом основании — повторяю — можно утверждать, что не государство создало города, а, напротив, города создали оба наших румынских государства на восточных и южных склонах Карпат. В этом духе высказываются уже некоторые из наиболее молодых и непредубежденных историков, вроде того, о котором я упоминал и чью книгу мне подарил мой друг Григоре. Увы, это восстановление исторической правды слегка запоздало. Запоздало потому, что легенда об основателях успела укорениться в общественном сознании и, как правило, мешает видеть логическую последовательность фактов; свидетельство тому — то ослепление, в каком я пребывал всю жизнь.

— Любопытно! — воскликнул мнимый автор мнимого цикла исторических романов. — Для меня это что-то совершенно новое…

Теперь покачал головой Иордэкел Пэун.

— Новое? Так казалось и мне самому… Напротив, нечто очень древнее, шестивековой давности, а то и больше. Оно-то и объясняет судьбу наших городов, обреченных на упадок, постигший их после столь блистательного начала. Я не преувеличиваю. Еще немного терпения… Через Молдову проходил торговый путь из Польши к Черному морю и далее, на азиатский восток. По нему западноевропейские товары из фламандских и ганзейских городов шли к рынкам Азии, которые контролировались генуэзскими, венецианскими или рагузинскими купцами. Через Молдову же обратным путем следовали товары из Азии: шелк, драгоценные камни, пряности, за которыми погнался, почуяв след, знаменитый Марко Поло, венецианский купец и путешественник, прозванный Миллионе. Через Валахию, по отрогам Карпат проходил путь из Брашова, Сибиу и дальних германских и голландских городов к Дунаю, к Рагузе и к южной оконечности Балканского полуострова. И города, возникшие вдоль этого пути на молдо-валашских землях как перевалочные пункты сухопутных перевозок и порты на Дунае, заимствовали вольное устройство ганзейских городов, обеспечив себе собственные доходы и подготовившись к истинно урбанистической жизни. В их существовании был смысл… Товары из германских государств, Фландрии, даже далекой Англии, янтарь из прибалтийских краев, зерно из украинских степей и трансильванской низменности, направлявшиеся в Венецию или Женеву, приносили этим городам не только денежный доход в виде пошлин за провоз через наши два княжества. Вместе с ними поступал также новый импульс деятельной энергии, заражая местное население духом предприимчивости. Каждый молдо-валашский город управлялся двенадцатью «пыргарями» — то есть Bürger’ами[34] средневековых и ганзейских городов — во главе с примарем, который в Валахии звался «судьей», а в Молдове «шолтузом». Это было то самое устройство, продиктованное экономической необходимостью и коллективной общностью интересов, которое в средние века распространилось «от Лондона до Новгорода и от Флоренции до Ясс», как сказано в остром и основательном рассуждении этого нашего молодого историка, о котором идет речь… Наконец-то заложены были предпосылки будущего!.. Ничто не смогло бы остановить естественного развития наших придунайских городов, следовавших примеру других городов Европы. А с другой стороны, при таком расцвете городов ничто не помешало бы и естественному развитию самих дунайских княжеств по торгово-промышленному пути, параллельно с развитием земледелия и животноводства. Другая хозяйственная структура — другая политическая система! Начало сулило большие надежды. Некоторые города, даже не из самых крупных, обеспечили себе столь обильные доходы, что, например, Ботошань, расположенный на пути к генуэзской колонии Каффе в Крымском ханстве, из своих прибылей был в состоянии целиком покрывать расходы супруги господаря по содержанию ее усадьбы, носившей до недавнего времени название «Княгинина града». Благодаря этому регулярному обмену между Западом и Востоком, благодаря постоянному контакту с двумя культурами и цивилизациями противоположных концов Земли в городах поддерживался дух предприимчивости, умственной активности и такой живой интерес к явлениям и событиям широкого мира, что одновременно с ростом городов менялось и сознание остального населения — бояр с их феодальными привилегиями, сидевших по своим усадьбам, среднего слоя рэзэшей и крестьян. Об этом, во всяком случае, свидетельствуют документы времен правления Александра Доброго и Мирчи Старого. Это был наиболее плодотворный и продуктивный период в истории дунайских княжеств до Штефана Великого. Наблюдался стремительный рост и быстрое приспособление к тому ритму, который преобразовал Европу, совершался переход от феодализма к социально-экономическому, политическому и торгово-промышленному обновлению, осуществлявшемуся городами и буржуазией эпохи подъема и эмансипации, прежде чем началось загнивание… Перспективы открывались бесконечные. Пробудились к жизни новые силы — свежие, жадные, предприимчивые. Мы торопились идти в ногу со временем — и поспевали. А что потом?..

Захваченный потоком мыслей знаток исторических грамот вскочил со стула, возможно, сам того не заметив, и, шагая по комнате, продолжал с едва сдерживаемым волнением:

— А потом? Потом судьба, исторические и географические обстоятельства распорядились по-своему. Все это стремительное движение было внезапно и грубо пресечено. В падении Константинополя, захваченного Магометом Вторым двадцать девятого мая тысяча четыреста пятьдесят третьего года, и проявился этот злой рок. Я нисколько не преувеличиваю. Подумать только! То, что для историков и для Западной Европы означало конец средневековья и зарю Возрождения, — для двух едва зародившихся румынских княжеств, равно как и для других народов и государств Восточной Европы: Польши, Венгрии, Австрии, не говоря уж о народах и государствах Балкан, явилось ударом, отбросившим их назад, столкнувшим на дно, во тьму средневековья, к порядкам и установлениям феодализма. Да еще усугубленного отягощающим обстоятельством не менее фатального свойства. Самоуправление, которое так или иначе, но способствует свободе развития, было уничтожено… Судьба городов была решена! Они утратили первоначальный смысл своего существования. А вместе с ними решилась и судьба дунайских княжеств. Их будущее им уже не принадлежало. Оно зависело теперь от произвола султанов, воцарившихся в столице Византии, раскинувших во все края свои щупальца и присоски. Некоторые господари, в ком жило патриотическое чувство, вместе с народом еще пытались продержаться, и им это на время удалось. Это была их Столетняя война… Штефан Великий, Влад Цепеш и многие другие сражались с отчаянием обреченных. К несчастью, сопротивление было возможно лишь до тех пор, пока хватало денежных средств, поступавших от когда-то богатых, но все более скудеющих городов. И чем ближе к концу, тем усилия сопротивляющихся были все более нерешительными, беспомощными и безнадежными. Нельзя до бесконечности выигрывать сражения с армией из одних землепашцев, как бы ни были они стойки и отважны, если приходится отрывать их то от косьбы, то от прополки или жатвы и вести в бой вооруженных косами, мотыгами и вилами! Последние судороги сопротивления сослужили пользу скорее Западу, чем нашим маленьким княжествам и ближайшим соседям. Они приостановили нашествие. Дали западным государствам возможность объединиться и укрепиться, продавая и передавая нас захватчикам. А они нас предавали! Нас предали папа и Венеция во времена Штефана Великого, бросив на произвол судьбы. Предавали короли Франции, вступая в политические соглашения с Исламом… А наш народ остался на «месте происшествия», на «дороге зол». Он не только утратил и право, и возможность идти в ногу с веком. Он был отброшен вспять, вернулся к феодализму, к закабалению крестьян-земледельцев, к восстановлению привилегий землевладельцев, к преобладанию сельского уклада жизни, к вырождению городов. Турки требовали с нас податей зерном, скотом, конями, овцами, а отнюдь не ремесленными изделиями. Вы все еще не видите, как шел процесс упадка?

Захваченный врасплох, Тудор Стоенеску-Стоян забормотал что-то невнятное и бессмысленное, словно вновь был школьником, пришедшим в класс, не выучив урока.

— Ну, да… Конечно… Само собой…

Бывший преподаватель, застыв на место, поглядел на него испытующе. На миг ему показалось, что он попусту теряет время.

Однако мысли, волновавшие его последнее время, держали его в плену. Он спешил выговориться:

— Я подхожу к концу. Выводы вы сделаете сами… Итак, Черное море сделалось внутренним бассейном Оттоманской империи и ее союзника Крымского ханства. Открытый путь превратился в западню! Древний Понт Евксинский, на берегах которого еще во времена могущественного гето-дакского царя Буребисты неустрашимые мореплаватели древней Эллады воздвигали цветущие города и порты для торговли с местным населением, перестал быть отдушиной для народов, задыхавшихся в границах своих географических территорий. Все выходы были перекрыты. А тем самым — и входы, через которые могли бы проникнуть свежие веяния Возрождения. Над нами нависла гнетущая, давящая тишина, словно после опустошительного стихийного бедствия. Развалины, пепел, могильные плиты… Наши города утратили экономический и политический смысл своего существования. В то время как западные страны, открыв Америку и пути в Вест-Индию, вступили в эпоху возвышения и расцвета, наши города по-прежнему прозябали во мраке изоляции, под протекторатом бдительных сюзеренов из Константинополя, которые меняли господарей Валахии и Молдовы чаще, чем шаровары, а то и просто посылали палача отсечь им головы и, набив соломой, привезти на блюде в Стамбул. Выродившиеся, отуреченные города, города-базары, поставленные временно, на скорую руку. Города — сезонные ярмарки. И вот в эти так называемые города и уездные столицы из своих сельских поместий переселялись земельные собственники, бояре, полностью вернувшие себе свои феодальные привилегии, и устраивали здесь свое жилье на деревенский манер: земельные угодья с пристройками вокруг господского дома, с садом, конюшней, стогами сена, хижинами для работников-цыган, курятником, свинарником, сараюшками. И с лужей для гусей и уток. Не правда ли, живописно! Строгость форм? Архитектурная гармония? Соблюдение правил гигиены? Пыргари, шолтузы, судьи, воля и авторитет избираемого общинного совета? Какое там! Кто посмел бы навязать свою волю боярину с замашками византийско-турецко-фанариотского игемона?.. Вот чем стали эти города, устроенные по образу и подобию господствующего класса. Без собственного лица, гражданского самосознания и самоуважения, которое приходит с достатком, добытым ценою труда. Засилье паразитов, живущих доходами от поместий, или синекурами, куда их одним движением бровей пристроил влиятельный покровитель. Политиканство, кумовство… В нашем Кэлимане — многие ли живут своим трудом и приносят городу пользу? Единицы!.. А незаурядные люди в нем гибнут, опускаются и хиреют! Например, Григоре Панцыру. Ваш друг Санду Бугуш. Бывший мой ученик Октав Диамандеску. Пику Хартулар, тоже мой ученик, который на школьной скамье подавал надежды стать великим художником, вроде Ту… Ло…

— Вроде Тулуз-Лотрека, господин Иордэкел? — спросил Тудор Стоенеску-Стоян.

— Именно. Вы знаете этого художника?

Имя художника-калеки с горбом, как у Пику Хартулара, Тудор Стоенеску-Стоян знал по чистой случайности. Еще в Бухаресте, ожидая как-то трамвая, он увидел в витрине книжного магазина раскрытый альбом. И цветные репродукции запечатлелись в его памяти вместе с именем художника, хотя он и не смог бы объяснить почему.

Однако мелкий бес, овладевший им с того момента, как он сошел с поезда в Кэлимане, коварно шепнул ему на ухо другую, менее банальную версию.

И он ответил:

— Как же не знать? Сколько раз я спорил о нем с Юрашку! Тот восхищается им. А я от него не в восторге…

Произнося эти слова, он чувствовал, как краснеет. Жаркая волна прихлынула к щекам, и он ужаснулся пропасти между щепетильным бескорыстием старого пенсионера, поверявшего ему свои тщательно отобранные, продуманные, взвешенные, выверенные суждения, и собственными бессовестными измышлениями. Неужели ложь уже проникла ему в кровь? Неужели он никогда не сможет удержаться от лжи? Навеки останется самозванцем?

Терзаясь нечистой совестью, пытаясь скрыть смущение и не запутаться в тенетах новых измышлений, Тудор Стоенеску-Стоян поднес к губам пустую пиалу с остывшей кофейной гущей на дне. Но старик ничего не заметил. И простодушно сказал:

— Я, пожалуй, согласен с вами. Мой бывший ученик Пику Хартулар как-то показывал мне что-то вроде монографии об этом художнике и объявил со свойственной ему заносчивостью: «Вот, господин Иордэкел, на что способен горбун, если ему повезло родиться в другом мире! Что скажете?» Я полистал книгу и отдал ему обратно. Что тут скажешь?.. Танцовщицы, певицы, парижские кабаре с их неверным искусственным светом и беспутными посетителями. Пусть он пишет свои картины и считается великим художником! Но я этого не понимаю. Я предпочитаю Леонардо да Винчи, Тициана, Рафаэля, иконопись; а из наших, пожалуй, Теодора Амана и Григореску… Так что пусть Юрашку меня извинит, но я присоединяюсь к вашему мнению. Важно, что этот художник нашел себя и свое место в мире, который его окружает. Тогда как у нас Пику Хартулар погубил свой талант, а быть может, и призвание, озлобился, как многие, многие другие, горбатые или не горбатые — все равно. Стоит ли перечислять?..

Он снова опустился на жесткий с прямой спинкой стул и протер очки белоснежным платком голландского батиста. Помолчал; перевел взгляд со стопки книг на гостя, утонувшего в мягком просторном кресле. Ждал, что же тот скажет.

Удивившись смущенному, смиренному и жалкому виду своего гостя, он вновь почувствовал виноватым себя. Грустно улыбнувшись, извинился:

— Вот какие муки приходится терпеть, попавши в лапы старому чудаку, укрывшемуся в скорлупе своей глухоты! Он вцепляется в свою жертву и опрокидывает ей на голову все, о чем молчал целый год. Получается длиннющая и скучнейшая лекция! Простите меня! Два часа мучений…

— Надо ли повторять, господин Иордэкел? — воспротивился Тудор Стоенеску-Стоян. — Вы говорите, два часа мучений?.. Да за эти два часа я прозрел, увидел то, чего не научился видеть за все годы сидения на школьной скамье.

— Душевно рад, если бы это было так. Если бы я и впрямь мог помочь вам в ваших литературных трудах…

— Очень, очень помогли, уверяю вас! — искренне заверял мнимый автор мнимого цикла романов. — За два часа вы раскрыли мне глаза! Какая потрясающая тема! Трагедия городов!

— Да, трагедия шестивекового умирания городов. Они умирают вот уже шесть веков, так и не начав жить!

На старика снова снизошло вдохновение. От волнения он не мог усидеть на месте. Вскочив на ноги, принялся перебирать лежавшую перед ним стопку книг.

— Здесь основные источники, без которых не обойтись даже в самом начале. Документы, большинству читателей малоизвестные. Свидетельства Гильбера де Ланнуа, сеньора де Сента, де Виллерваля, де Тронкьена, де Бомона, де Ваэни, дипломата герцогов Бургундских, доверенного лица Жана Бесстрашного и посланника Жеана де Ваврэна, приехавшего в эти края с целью подготовить последний крестовый поход для спасения столицы Византии. Документы, относящиеся к тысяча четыреста двадцать первому году, временам Александра Доброго. Записки того же Жеана де Ваврэна, где упоминается крепость Джурджу… Затем другие, более позднего времени: Филипп д’Авриль, Шарль де Жонкур, графы д’Отерив, принц де Линь. Вполне достаточно! Я намеревался отметить страницы, наиболее достойные вашего внимания. Но тогда пришлось бы сидеть до полуночи. Все это я пришлю завтра утром вам домой, чтобы вы могли прочесть не торопясь… Почитайте также Мишле, Элизе Реклю, де Мартонна; польских летописцев. Все они приходят к одному и тому же заключению. Города, не выдержав гонений, погибли, так и не успев зажить той жизнью, к которой были подготовлены и на которую имели право. Погибли вследствие экономических, политических и социальных причин. А что такое патриархальный город? Что такое романтические патриархальные города вашего друга Санду Бугуша? — Это города, пришедшие в упадок! Руины сохраняют хоть какое-то благородство. А упадок свидетельствует лишь о жалком убожестве застоя. Здесь теплится жизнь-прозябание — без перспектив, надежды, без дерзаний, задавленная нуждой и отчаянием, которые используют в своих интересах политические демагоги со своими шайками, вроде господина префекта Эмила Савы или его конкурентов из оппозиции. «Я обещаю вам процветание, изобилие, жизнь! — пыжится он на публичных собраниях. — Город станет трудолюбивым ульем!» И люди хлопают в ладоши. Спорят. Надеются. А трутни на банкетах чокаются бокалами с шампанским. Только они кой о чем позабыли… Возможно, вы и правы. Кое-что может и перемениться. Рабочие пчелы обычно выбрасывают трутней вон из улья, избавляясь от бесполезных ртов; те неминуемо гибнут. Возможно, так и случится когда-нибудь, когда меня уже не будет: Кэлиман станет центром нефтедобычи, и рабочие промыслов и очистительных заводов откроют новую страницу истории. Так утверждает все тот же молодой ученый. В этом убежден и Григоре, который, как правило, смотрит далеко вперед, в завтрашний день, а не назад, во вчерашний, как я… Почем знать? Логически, исторически — это вполне возможно. Есть причины и есть следствия… Обретя смысл существования, мой, то есть наш, город найдет, быть может, и средства это существование отстоять. А теперь — кому это под силу? Господин Эмил Сава и Иордан Хаджи-Иордан сами копают себе могилу; вводят троянского коня в стены Кэлиманова града, который и крепостью-то никогда не был. Вы не согласны?

Тудор Стоенеску-Стоян вместо согласия снова пробормотал нечто бессвязное и невразумительное. Вопрос был выше его разумения. Он терзался более личными проблемами, безотлагательными и настоятельными: его душу бередили великие решения.

Он тоже поднялся со своего мягкого покойного кресла.

— Вы уходите?

— Да, я и так злоупотребил вашим временем сверх всякой меры…

— Если кто и злоупотребил, то это я… — улыбнулся старик пенсионер.

— Вы даже представить себе не можете, какое свершили чудо, господин Иордэкел! Я ухожу от вас другим человеком. Просветленным, окрыленным новой верой в успех своих замыслов.

— Это вы искренне?

— Искренней, чем можно выразить словами, господин Иордэкел.

— Тогда я счастлив. Мы оба не потеряли времени даром… Книги я пришлю завтра. Почему завтра?.. Не только потому, что не хочу обременять вас ношей. Я хотел бы завернуть их для вас сам, своими руками.

Скрупулезная, предусмотрительная заботливость книжного чудака…

В маленькой прихожей Иордэкел Пэун хотел подать ему пальто. Собрался проводить до калитки. Тудор Стоенеску-Стоян воспротивился этому самым энергичным образом.

— Вы простудитесь, господин Иордэкел. Неужели вам хочется, чтобы меня замучила совесть?..

Ему не терпелось поскорей оказаться за дверьми, наедине с великой решимостью, созревшей в душе.

С порога он еще раз окинул взглядом комнату, полки со старинными фолиантами, стол, заваленный грамотами, книгами, листками с заметками, под теплым мягким светом лампы с матовым шаром — это покойное и гостеприимное прибежище души незапятнанной, честной, примиренной с собою, поистине образцовой, которая не знает тайных и постыдных срывов. Неужели и в этом городе он не обретет права на такую же светлую старость?

— Доброй ночи…

— Доброй ночи! А что касается Кэлимана — я в любое время готов помочь вам документами, еще неизвестными историкам. Вы ведь поняли, что я не только миротворец и третейский судья в ссорах, затеваемых госпожой Кристиной Мадольской!..

Стояла ясная звездная ночь. В холодном воздухе гулко отдавался каждый звук.

Тудор Стоенеску-Стоян шагал, подгоняемый нетерпением и решимостью. В сердце, в висках, в каждой жилке отдавался трепет радостного волнения, зажженного в крови, возможно, не без участия тех трех стаканчиков крепкого ароматного напитка… Да, он искупит все эти подленькие уловки. Возместит все. Как все стало просто и ясно! Он и в самом деле напишет этот цикл исторических романов, которые выдумал только из мелочного тщеславия, напишет потому, что нашлись люди, которые в него поверили. Вот оно, избавление, на которое он не мог и надеяться! Завтра, прямо завтра он и начнет…

Шаги звонко отбивали ритм эпических фраз среди гулкой звездной ночи. До чего все просто и хорошо! Письменный стол, стопа белой бумаги и вера в себя, в новый смысл жизни, которая вчера еще была так пуста!

Глава IV КАКИХ ТОЛЬКО МУЧЕНИЙ НЕ БЫВАЕТ НА СВЕТЕ

Отвратительно!

Тудор Стоенеску-Стоян вывел это слово в правом углу страницы, скомкал ее и бросил в корзину.

Под ней уже ждала своей очереди следующая.

С упорством прилежного школяра, решившего довести работу до конца, несмотря на слипающиеся от усталости веки и на бесчисленные соблазны, отвлекающие внимание, он в двенадцатый раз принялся излагать двенадцатый вариант все тех же трех строк. Изменил порядок прилагательных; легкомысленный неологизм заменил синонимичным архаизмом; нашел для фразы, как ему показалось, подобающий ритм, прежде от него ускользавший. И в самом конце третьей строки споткнулся в двенадцатый раз.

Медленно, вслух перечел результат своих трудов.

Прилагательные отворачивались друг от друга, обиженные неподходящим соседством. Архаизм коченел на середине второй строки, словно пращур-гет в косматой меховой шапке и овчинном кожухе на посольском приеме в окружении фрачных пар и декольтированных вечерних платьев с жемчужными ожерельями. Мелодический рисунок фразы напоминал скрежет кобзы.

Тудор Стоенеску-Стоян, на этот раз в другом углу страницы, добросовестно вывел слово за словом, последовательно увеличивая число восклицательных знаков:

Отвратительно! Отвратительно!! Отвратительно!!!

Полет скатанной в шарик страницы не отличался, однако, той легкостью и изяществом, с какой в парке Мот летят кольца на шею целлулоидной утки.

Запущенный, словно адский метательный снаряд, шарик шлепнулся на дно корзины рядом с остальными одиннадцатью вполне безобидными комочками. Ни один не взорвался! Ничего ужасного не произошло.

На письменном столе поджидал следующий белый лист.

А под ним — еще двадцать семь четвертушек, сложенных пачками по десять штук и вот уже час прилежно разглаживаемых по сгибам плоским разрезным ножом из слоновой кости, — что повторялось уже целую неделю с монотонной регулярностью, всякий раз с одной и той же развязкой.

Тудор Стоенеску-Стоян загодя надписал в углу чистой страницы мощное Отвратительно! Подмахнул росчерк, достойный зависти переписчиков из судебной канцелярии, где его покойный родитель достиг к концу своей жизни должности первого секретаря. Закурил марочную сигарету R.M.S. и позволил себе более продолжительную передышку, со смирением человека, который пока еще не израсходовал запас табака и терпения.

Он удовлетворенно полюбовался каллиграфией заранее известного приговора с росчерком, украсившим фронтиспис неначатой страницы, словно государственный флаг, вывешенный на мансарде дома накануне торжества.

Хотя бы в этом он преуспел!

Теперь он уже в совершенстве подражал почерку своего преподавателя румынского языка, имевшего обыкновение ставить на полях идиотских сочинений этот эквивалент отметки об оставлении на второй год, выставлявшейся в классном журнале. Отвратительно! С одним, двумя или тремя восклицательными знаками! Отвратительно с одним восклицательным знаком соответствовало тройке. С двумя — двойке. С тремя — единице. Обратно пропорциональная зависимость.

В дополнение к прочим странным метаморфозам, Тудор Стоенеску-Стоян по насмешливой прихоти судьбы сделался еще и учителем румынского языка и литературы в лицее имени Митру Кэлимана. Пока лишь в нескольких классах и только в качестве временно замещающего.

Ученик без зазрения совести присвоил приемы своего учителя из бухарестского колледжа. Эти своеобразные причуды возбудили множество толков среди лицеистов пяти его классов и — по закону превратности обыденных суждений — способствовали его престижу.

Новый временный преподаватель обещал быть остроумным и симпатичным оригиналом.

Даже жертвы самых суровых его оценок, вместо того чтобы пылать жаждой мести, сообщали об этом одноклассникам с веселой ухмылкой, предвкушая неизбежность катастрофы:

— Да, Джикуле, дорогой, сдается мне, что и на этот раз он закатит мне отвратительно с тремя палками!

На краю письменного стола ждала своего часа стопка сочинений, часть которых уже украшали такие отметки. Но в минуты полной и похвальной беспристрастности, как теперь, временный преподаватель румынского языка и литературы признавался самому себе, что ни одно из самых отвратительных сочинений его учеников, даже с тремя жирными восклицательными знаками, не обрывалось на третьей строке.

А он, Тудор Стоенеску-Стоян, спотыкался каждый раз именно на третьей.

Вот уже неделю он не мог преодолеть этого рокового для себя барьера. У него не было даже ничтожного утешения, что виной тому стечение неблагоприятных обстоятельств! Скрип дверей в доме; грохот пролеток на улице. Кредиторы, преследующие его напоминаниями, караулящие у дверей и угрожающие описью имущества, как какому-нибудь там Достоевскому или Бальзаку. Жена, требующая, чтобы он повел ее на прогулку, хнычущая из-за шляпки, которая вышла из моды и в ней невозможно показаться на людях; барабанящая на пианино дикие фокстроты и на середине самой вдохновенной страницы врывающаяся в кабинет с жалобой на дуру служанку, что разбила большую супницу из сервиза и еще дерзит, нахалка. Дети, орущие в колыбели или колотящие в дверь, желая, чтобы папочка покатал их на закорках. Враждебность современников, непонимание критиков, зависть собратьев по перу, равнодушие читателей и прочие неизбежные муки, язвящие чувствительное сердце и иссушающие источник вдохновения. Или хотя бы издатель, деспотически требующий рукопись в назначенный день и час с бесчеловечностью неумолимого ростовщика. Ничего, абсолютно ничего этого не было. Смиренно и беспристрастно Тудор Стоенеску-Стоян из створки с Гулливером в стране великанов, временный преподаватель кафедры румынского языка и литературы, признавался себе, что не имеет никаких оснований ссылаться на смягчающие обстоятельства.

А то бы совсем другое дело! С чистой совестью он оставил бы свое стило посреди белой страницы, словно воин, окруженный изменой и вынужденный сложить оружие. Он сдался бы, уповая на перемену обстоятельств, чтобы с новыми силами ринуться в атаку в день более счастливого расположения светил и более благоприятных предсказаний оракула.

Однако никакие козни и коварства сговорившихся стихий ему не угрожали.

Никто и ничто. Абсолютно никто и абсолютно ничто.

Он сидел за письменным столом, один-одинешенек во всем мире, и перед ним лежала стопка белой бумаги.

И каждый лист он мог обезвредить заранее одним и тем же отвратительно с тем или иным количеством восклицательных знаков.

Санду и Адина Бугуш, как добрые и заботливые друзья, нашли для него самый тихий дом на самой тихой улице, с самой тихой хозяйкой. Они поместили его сюда, словно нежную драгоценную личинку шелкопряда в укромный кокон. В задних комнатах с отдельным входом неслышно двигалась в домашних туфлях на войлочной подошве хозяйка дома Лауренция Янкович.

Не тявкнет собака, не заквохчет курица, не закукарекает петух.

Даже серый кот искал любовных приключений в домах на другом конце улицы, где разбивал сердца дам кошачьего рода с тихой и стыдливой скромностью, выказывая себя зверем отсталым и лицемерным, не разделяющим принципов Дэвида Герберта Лоуренса. Впрочем, его и звали Цыликэ, а не Меллорс! Да и возлюбленных его — бурых, рыжих, полосатых и пестрых — звали Алуникой, Цыгэнкушей, Коколикой, Тигретой, Лолетой, Моацой, а отнюдь не леди Чэттерли, урожденная Констанция Рейд. Стало быть, помимо разгульной масленичной недели, им не было нужды вопить на весь мир с крыш о своей патетической и циничной любви. Не было поблизости и циркулярной пилы. Не слышно было паровозных гудков со станции. Не проходил ни один старьевщик, ни один бродячий торговец пряниками-баранками.

Вся улица была укутана плотной, материализовавшейся, осязаемой, нерушимой тишиной. Это была улочка, где в домишках с широкими стрехами, галерейками и садиками коротали свой век пенсионеры — матери, дедушки и бабушки, поджидая сыновей и внуков, разъехавшихся в разные уголки страны по школам, гарнизонам и государственным учреждениям.

Кое-кому из них ждать было уже некого. И они с покорным смирением глядели в сторону кладбища, раскинувшегося у подножья Кэлимана, ожидая переселения из тишины здешней в тишину тамошнюю.

Другие, томясь по ночам бессонницей, ворочались с боку на бок в постелях, не давая покоя своим старым костям. Они тревожно следили издали за бедствиями своих детей и внуков, что разбрелись по свету, пустили где-то корни и теперь лишь обещают приехать хотя бы на денек и всякий раз откладывают с отпуска на отпуск, с каникул на каникулы.

От напряженного ожидания застывшая тишина улиц казалась порой неестественной. Она походила на испуганное затишье перед грозой, когда не шелохнется на ветке листок, не вспорхнет с дерева птица.

Возможно, в каждом доме раздавался подавленный стон. Но снаружи не было слышно ни звука.

Так и госпожа Лауренция целых двадцать лет прождала своего уехавшего мужа, которому почему-то не терпелось попытать счастья в иных краях, где он участвовал в таинственных товариществах и непонятной борьбе и, в конце концов, за пререкания с начальством и посещение подозрительных собраний был уволен из ведомства Румынских железных дорог. Вечно он против чего-то восставал. Все писал, что вот-вот приедет, что на этот раз ему удалось одолеть и укротить судьбу; затем переставал писать и появлялся неожиданно, чтобы уехать на другой день с первым же поездом; пока, наконец, окончательно не успокоился на кладбище Св. Пятницы. Теперь она ждала сына, который унаследовал неугомонный характер отца; но этот ни разу не написал, что вот-вот приедет. Может быть, в своей задней комнате и она тоже вздыхала во сне, ворочаясь с боку на бок, зажигала спичку, чтобы взглянуть на фотографию мальчика, стоявшую на ночном столике. Но вздохов этих не было слышно.

Один-единственный раз, в один из первых дней, она осмелилась обратиться к Тудору Стоенеску-Стояну, показав ему фотографию.

— Вот, господин Стоенеску, это мой мальчик, о котором я вам говорила… Вам случайно не приходилось его видеть? Может, он попадался вам в этом окаянном Бухаресте, которому все мало?.. Этот треклятый Бухарест взял у меня Якоба. Да, видать, не насытился. Отнял у меня и Ионикэ… Не сталкивались с ним в столичной толчее?

По расчетам Тудора Стоенеску-Стояна, сыну госпожи Лауренции было теперь лет тридцать пять. Для нее он оставался все тем же мальчиком в слишком просторном костюмчике и с челкой на лбу, каким снят на этой фотографии: стоит, облокотясь на слишком высокий стол со стопкой альбомов и вазой бумажных цветов.

— Не возьму в толк, чего они все взыскались, чего ищут в этом Бухаресте, словно там молочные реки в кисельных берегах! — с горечью добавляла вдова. — Всех туда так и тянет. Стоит отрасти крылышкам — и сразу туда… Годов тридцать назад была у меня подруга, очень бедная женщина. У нее у первой муж ушел по свету бродить. Так тот, по крайности, был человек бестолковый, жалкий да болезный, не то что мой Якоб. Уехал он и пропал! Ни слуху ни духу… Одно было бедняжке утешение — сына растить. И что вы думаете? Чуть оперился — и прямехонько в Бухарест! Не скажу, однако, что плохо кончил. Бывает, про него и в газетах пишут. Может, и вам о нем слышать приходилось. Адриан Сынтион его имя.

— Инженер, архитектор, миллионер? — спросил в изумлении Тудор Стоенеску Стоян.

— Вот-вот, он самый! Енжинер, архитехтур, мильонер.

— Никогда не думал, что он отсюда… — продолжал удивляться Тудор Стоенеску-Стоян. — Если это тот самый, то он не зря уехал! Это, госпожа Лауренция, один из самых видных наших граждан. Далеко пошел… Предприятия, стройки, шахты, заводы. Здесь бы ему и делать нечего… А там он дальше всех пошел и выше всех залетел.

Произнося эти слова, Тудор Стоенеску-Стоян с грустью думал о высокой и завидной судьбе этого могущественного человека, которому жизнь не отказала в исполнении ни одного из его желаний и намерений.

— Дальше всех и выше всех, господин Стоенеску! — продолжала вдова и мать сына-скитальца. — Так-то оно так. Только скажите, какой в том прок его бедной матери?.. Я тогда молодая была, не понимала. Мой Ионикэ только-только на ножки встал. Видела я, как она ходила — глаза от слез красные, а сама вечно в черном платье… В то время, господин Стоенеску, стоял на вершине нашего Кэлимана старый каменный крест, весь источенный дождями… Теперь он уже повалился. Бывало, взберется она туда, бедняжка, сядет на плиту и смотрит… Сперва в ту сторону глядела, куда муж уехал. Потом стала глядеть только в сторону Бухареста, куда уехал сын… Уж как я старалась ее утешить, сама-то молода еще была, горюшка не знала… Чего, дескать, о сыне тужить? Чего убиваться? Учится он хорошо. Учителя хвалят. Далеко, говорят, пойдет!.. А она глядит на меня и молчит. Потом посмотрит на моего Ионикэ — как он ходит, за стенку держится, да за край стола хватается… Что ей пользы было в моих словах? Так и угасла, сына не дождавшись. Угасла, словно лампадка, в которой масло выгорело. А вскорости пришло и мое время уразуметь, что к чему… Только тогда и поняла, когда и мой Ионикэ уехал, — а ее уж и в живых не было, не к кому было пойти, не могли мы утешить и пожалеть друг друга — обе покинутые жены и матери.

— А что делает в Бухаресте ваш Ионикэ? — спросил Тудор Стоенеску-Стоян, из вежливости проявляя интерес к печалям хозяйки.

— Что делает? Думаете, я знаю, что он там делает? — пожаловалась вдова. — Да он мне и не пишет совсем. За семь лет — ни строчки. Не знаю, на что и живет-то… Нет-нет и подумаешь — а жив ли он вообще. Только чует материнское сердце — нет, не загинул он, — ходит он еще по земле. То одних, то других расспрашиваю… Как услышу, кто-то из Бухареста вернулся, накину одежку и бегу, надоедаю людям: «Не видали случайно моего Ионикэ?» Нет, никто его не видал. Никто о нем не слыхал. Вот об Адриане Сынтионе, будь жива его бедная мать, она бы знала и слышала… Каждый божий день узнавала бы, каждый день слышала!.. И месяца не проходит, чтоб имя его в газете не напечатали. Правда, мало кто про то знает, что он из наших мест. Мало кто помнит, как он с сумкой под мышкой в школу да из школы ходил. Может, он и сам уже позабыл, где крылья отрастил, откуда в полет отправился…

Госпожа Лауренция бережно обтерла платком стекло на фотографии сына, поглядела на нее, повернув к свету, и вздохнула:

— За Адриана Сынтиона, господин Стоенеску, радоваться некому, а мне с моим Ионикэ радоваться нечему. Хоть и есть кому, да нечему… Бедняжка! Кто знает, с какой нуждой, с каким он несчастьем воюет?.. Сколько раз мне ночью снилось, будто стучится он в дверь… Я не спрашиваю, кто там… Сердце и во сне чует — он это. «Погоди, Ионикэ, я сейчас!» — «Жду, мама!» Бегу, отворяю дверь — никого! Растаял, как дым… Даже во сне, когда дверь открою, не дает мне господь глянуть, каким он нынче стал. Все такого и вижу, как на этой фотографии, — в старом костюмчике, что давно в шкаф спрятала. Иногда, бывает, достану его и гляжу. А после сяду на кровать, положу одежду на колени, глажу ее и плачу, ровно старуха одинокая да беспомощная. Да я старуха и есть…

В тот день Тудор Стоенеску-Стоян подумал, что друзья его поступили опрометчиво, найдя ему такую хозяйку. Ему представилось, как она будет теперь приходить и без конца надоедать ему своим нытьем и воспоминаниями об Ионикэ.

Но он ошибся.

Госпожа Лауренция излила свое горе разом. И больше никогда не нарушала покоя его комнат. Редко-редко бесшумной тенью придет спросить, не угодно ли ему выпить чашечку кофе, не хочет ли абрикосового варенья; следила, чтобы служанка, девушка деревенская, неопытная, не хлопала дверьми и без звонка заходила только по утрам, когда пора топить печь; создавала поистине тепличную обстановку для таинственной работы над произведением, которое должно было объять всю историю молдо-валашских великих княжеств от Александра Доброго до наших дней.

Сейчас ему бы даже хотелось, чтобы она постучала в дверь, присела в кресло, поговорила с ним, рассказала бы что-нибудь, и тогда этим вторжением внешних стихий можно было бы оправдать свою роковую неспособность сдвинуться с третьей строчки.

Но никто не приходил. И эта мертвая тишина угнетала его. Огонь в печи чуть теплился. А ему с помощью все того же рокового отвратительно предстояло расправиться еще с двадцатью семью белыми листками!

Рано поутру, отдохнув и хорошо выспавшись, он вставал с постели, и на свежую голову все казалось ему предельно ясным и само просилось на бумагу: образы, мысли, персонажи, драматические конфликты, любовные сцены… Не труд — забава! Но как только он пробовал перенести все это на чистый бумажный лист — образы и конфликты тут же хирели и тускнели, жизнь и тепло уходили из них… Происходило в точности то же, что случалось с ним в пору его безвестного бухарестского прозябания, когда он, бывало, присмотрит себе шляпу, галстук или пальто; с неделю слоняется возле витрин, пересчитывает в кошельке деньги, прикидывает, пока, наконец, решится. Однако дня через два — глядь — шляпа потеряла форму, галстук — цвет, пальто — покрой. Вещи становились похожи на него — серую безликую посредственность, ничем не выделявшуюся из уличной толпы. Отвратительно! — как и те вымученные строки, которые выползали сейчас из-под его пера, писанные, казалось, самыми серыми и водянистыми чернилами на самой серой и шероховатой бумаге.

Он встал и, заложив руки за спину, прошелся по комнате.

Поглядел в окно на вершину Кэлимана, на его кручи, припорошенные первым снежком. По краю забора, мягко ступая, крался серый кот, направляясь к условленному месту, где его ждала какая-нибудь Тигрета, Лолета или Моацэ. Скотина!

В раздражении безвестный мученик Тудор Стоенеску-Стоян с отвращением отвернулся от окна и окинул взглядом книжные полки.

Стояли там и книги Теофила Стериу. Много. Целая полка. Романы, повести, рассказы: об эпохе Александра Доброго, из времен великой войны и даже на актуальную тему — о событиях прошлого года. Скотина!

Удается же некоторым писать и писать — неизменным напором воды из водопроводного крана, который забыли закрыть. По словам Юрашку, все очень просто: «Он садится за стол и пишет; я сажусь к мольберту и малюю!» Скоты!

Ключиком, который он всегда носил с собой, Тудор Стоенеску-Стоян отпер потайной ящик письменного стола.

Извлек оттуда несколько номеров литературно-художественно-общественно-политических журналов неопределенного толка, где и он опубликовал несколько серых общественно-литературно-критических статей и два очерка, на которые никто не откликнулся ни словом. Они принадлежали его прошлому. Теперь уже давнему. Это было пять-шесть лет назад, в первые два года после получения им обоих дипломов. Журналы печатались на средства самих сотрудничавших. Дольше третьего номера не просуществовал ни один. Их никто не покупал, никто не читал, разве что кое-какие друзья и знакомые кое-как сотрудничающих, каждый из которых был обязан обеспечить хотя бы две дюжины подписчиков. Тудор Стоенеску-Стоян без тени волнения прочел в содержании свое имя. Прочел и свои общественно-литературно-критические статьи. Прочел оба очерка. Сомнений не было! И он устыдился грехов прошлого. Все они заслуживали одной-единственной оценки: Отвратительно! С двумя или тремя восклицательными знаками.

И все же отдельные имена, что фигурировали в содержании, не канули в Лету, он каждый день видит их на обложках книг, выставленных в витрине книжной лавки «Мирон Костин». На этих книгах нет клейма Отвратительно! Напротив, некоторые из них опоясаны цветной бумажной лентой, на которой красными буквами напечатано: «Огромный успех! Второе издание. Шестая тысяча. Удостоено премий Румынской Академии и Союза румынских писателей». Скоты!

Мученик от литературы, застрявший на третьей строке, с отвращением швырнул безликие, убого оформленные журналы обратно в ящик; повернул ключ и сунул его в карман пиджака. По крайней мере, у него была твердая уверенность, что о них-то уж никто ничего не знает, никто ничего не слыхал и даже те, кто когда-либо держал их в руках, давно позабыли про эти занудные писания безвестного дебютанта.

Присев за письменный стол, он скомкал тринадцатый лист, на этот раз даже не трудясь скреплять приговор знаменательным росчерком.

Начал новую страницу — и споткнулся на третьей строке.

Жирно перечеркнув страницу, Тудор Стоенеску-Стоян сознался, что в результате этих упорных и прямо-таки героических семидневных попыток он, пожалуй, приобрел право, и не без шансов на успех, написать роман о человеке, который не способен написать роман.

Это было бы весьма занятное автобиографическое произведение.

Не понадобилось бы ни вдохновения, ни фантазии, ни особого мастерства. Роман можно было бы просто-напросто наговорить в диктофон, как поступают, по слухам, некоторые писатели-авангардисты вроде Блэза Сандрара, автора нашумевших в Париже статей в защиту модернизма, очищенного от шлака застарелых предрассудков. Вот он наговаривает книги в диктофон, садится в автомобиль, приспособившись править одной рукой (другую он потерял на войне), или отправляется на край света к антиподам. Но Тудор Стоенеску-Стоян не имел права растрачивать себя на подобные экстравагантности. Ему надо написать роман плотный, добротный, проявив тщательность и терпение гранильщика алмазов, и, насколько возможно, исторический.

Госпожа Лауренция ходила в своих войлочных туфлях на цыпочках — ведь он пишет роман. Адина Бугуш спрашивала его с заботливой деликатностью, покойно ли ему дома, будучи уверена, что он пишет роман. Санду Бугуш был счастлив тем, что пригласил сюда друга, который сможет спокойно написать свои пять-шесть романов. Их стало уже пять или шесть! С особым, хотя и неназойливым интересом и сочувственной улыбкой осведомлялись о его трудах Иордэкел Пэун, педагоги в канцелярии лицея, коллеги по адвокатуре, пескари за столом в кофейне «Ринальти», барышни на выданье, дамы, что глядели на него прищурившись, когда он раз в неделю входил в зал кинематографа; и даже живой труп — Пантелимон Таку спросил однажды, много ли героев у него умирает, в каком возрасте и от каких болезней, а под конец порекомендовал ему не переутомляться. Скотина!

Еще месяц назад в официальной городской газете «Кэлиман» проскользнуло сообщение, что «известный бухарестский писатель, журналист, адвокат и профессор Тудор Стоенеску-Стоян окончательно обосновался в нашем городе, решив посвятить себя своим литературным трудам. Рискуя оказаться нескромными, мы все-таки рады сообщить нашим читателям, что один из романов задуманного им обширного исторического цикла будет посвящен этому патриархальному уголку нашей родины, хранителю национальных традиций». Тудор Стоенеску-Стоян отлично знал, кто дал эту информацию. Конечно, Санду Бугуш, который стремился подготовить наиболее благоприятную обстановку для его вступления в партию. Скотина!

Тудор Стоенеску-Стоян перевернул чистый лист оборотной стороной, — так больной, мучимый бессонницей, переворачивает подушку в надежде поскорее уснуть. Сменил перо. Подумал. Взял авторучку. Да! Он уверен, что Теофил Стериу пишет свои романы только авторучкой. Скотина!

И тут сердце Тудора Стоенеску-Стояна вдруг встрепенулось. Но не потому, что наконец-то его осенило вдохновение. Он услышал приближающиеся шаги. Кто-то явился избавить его от страданий…

Он прикрыл чистые листы промокашкой и, не дожидаясь стука, крикнул: «Войдите!»

В дверях появилась смуглая служанка и, глупо скаля зубы, объявила, что его хочет видеть какой-то ученик. Стоит на своем. И нипочем не хочет уходить.

— Ученик так ученик! — Тудор Стоенеску-Стоян был рад и этому. — Скажи, пусть войдет!

Ученик долго топтался в прихожей, вытирая ноги. Затем послышалось шуршание снимаемой шинели, и только после этого чья-то рука осторожно нажала на ручку двери.

— А! Это ты, Ринальти? Что у тебя?

Джузеппе Ринальти не осмелился сделать больше двух шагов. Вся его энергия ушла на борьбу со служанкой и госпожой Лауренцией, соблюдавшими строгое предписание насчет тех часов, когда Тудор Стоенеску-Стоян «работает» над романом.

На стуле перед письменным столом вырос великан из трехстворчатого зеркала — Гулливер в стране лилипутов.

На этот раз, однако, он держал себя как великан-доброжелатель, сохранивший нежные воспоминания о другом, крошечном и обиженном Гулливере, которым был недавно. Жалкая скотина!

— Ну же, смелей, Ринальти! Подойди поближе. Присаживайся на этот стул…

Ученик не счел возможным сесть в присутствии преподавателя, который, сравнительно с прочими, был еще и великим, необычным писателем. И осмелился лишь положить на стул свою фуражку.

Кашлянул. Заметив у себя на пальце фиолетовое чернильное пятно, спрятал руку за спину.

Это был невысокий плотный мальчик с шапкой каракулевых, как у всех Ринальти, волос, скрывавшей лоб почти до самых густых бровей. Крупные, грубоватые черты лица, почти лишенные детской округлости и мягкости, делали его похожим на мужичка, упрямого и не слишком симпатичного.

— Господин профессор, я пришел к вам домой, потому что хотел поговорить не с учителем, а с писателем. К учителю приходил на прошлой неделе мой отец.

— Верно, Ринальти! Твой отец приходил сказать мне, что хочет забрать тебя из школы. И согласился оставить тебя самое большее до конца года. А затем заберет и будет обучать ремеслу, чтобы со временем передать фирму в твои руки. Это он и хотел объявить учителю. Но учитель посоветовал ему не делать этого. Ты мальчик добросовестный. Подаешь надежды! Остается посмотреть, насколько эти надежды оправдаются и не обманулся ли я в тебе…

Тудору Стоенеску-Стояну было приятно себя слушать.

Он был уверен, что ученик Джузеппе Ринальти расскажет всему классу, с каким благородством и доброжелательностью он вступился за него перед невежественным родителем.

— А отец? — спросил ученик, недоверчиво нахмурив густые брови. — Что решил отец, господин учитель?

— Точно не скажу. Все-таки дело это семейное, посторонние тут не в счет. Я свой долг выполнил. И думаю, что он серьезно задумается, прежде чем принять решение. Вот что может ответить тебе учитель.

— Я отнимаю у вас время?

Ринальти Джузеппе не добавил: «господин учитель». Теперь он разговаривал с писателем, а отнимать время у писателя боялся.

Тудор Стоенеску-Стоян махнул рукою: «Чего уж там!» — как будто от доброты душевной решил пожертвовать самым драгоценным своим достоянием — временем.

— Впрочем, я постараюсь быть краток. Вам известно, каково мое положение дома. Мой отец — итальянец лишь по имени и содержит кофейню. А я не хочу содержать кофейню и чувствую себя итальянцем не только по имени. Два года я самостоятельно изучаю итальянский язык со словарем и грамматикой. Уже неплохо умею писать и читать. Я послал письмо Габриеле д’Аннунцио…

Тудор Стоенеску-Стоян улыбнулся.

Ринальти Джузеппе продолжал:

— …и получил от него ответ. Этот ответ меня подбодрил. Вы позволите показать вам письмо?

Тудор Стоенеску-Стоян уже не улыбался. Он с любопытством взглянул на этого кудрявого мужичка, который переписывается со знаменитым Габриеле д’Аннунцио и ни за что на свете не желает быть содержателем кофейни.

Ученик с трудом вытащил из узкого нагрудного кармана книжечку в твердом переплете, где хранилось письмо. Развернул его и протянул, словно дорогую реликвию.

При всем своем слабом и приблизительном знании итальянского, Тудор Стоенеску-Стоян тем не менее понял, что письмо было дружеское и теплое; ответ честного и великодушного человека, обнаружившего в мальчике настоящего мужчину.

— Я уже сказал вам, что письмо это меня ободрило, — произнес ученик Ринальти Джузеппе, бережно складывая письмо и пряча его вместе с книжечкой у себя на груди. — Видите ли, с малых лет я очень много читал, а недавно начал писать. Моя мечта — стать писателем. Но не здесь, и Румынии, а в Италии. Моя кровь зовет меня домой! — заключил он патетическим восклицанием, но тотчас осекся и покраснел.

— В таком случае, очень жаль, но я не знаю, чем бы я мог тебе помочь, — произнес Тудор Стоенеску-Стоян со странным чувством пробуждающегося раздражения.

— Вы можете мне помочь, господин Стоенеску-Стоян. В этом городе мне больше не к кому обратиться… Взгляните!..

Он указал рукой на видневшийся в окне холм Кэлимана, склоны которого припорошила первая изморозь. Рука была в чернилах. Он покраснел и, оборвав театральный жест, спрятал руку. Однако продолжал:

— Видите этот холм, господин Стоенеску-Стоян! Он отгораживает меня от всего мира. От моей настоящей родины. Я еще мальчишка. А мальчишку никто не станет слушать. Я подумал, что у писателя должно быть доброе сердце. Что у него можно попросить совета. Из итальянских газет — я на свои деньги покупаю «Ла Стампа» — я узнал, что объявлен конкурс для итальянских детей, выросших за границей. Конкурс проводится по возрастам и годам обучения… Всем дается одна и та же тема: «Что чувствует маленький итальянец, родившийся и выросший вдали от родины, и в чем его долг». Назначено двенадцать стипендий. Победители приглашаются в Италию для завершения образования за государственный счет, оплачивается проезд, содержание, одежда — все-все, даже карманные расходы. Есть, правда, два условия, такие, что я не знаю, смогу ли их выполнить. Первое: согласие родителей. А я вряд ли смогу убедить синьора Альберто отказаться от его намерений.

— Ринальти! — сурово прервал его Тудор Стоенеску-Стоян. — Ребенок не смеет говорить о своих родителях в таком тоне.

— Прошу прощения… — Джузеппе Ринальти не стал останавливаться на такой мелочи. — Второе условие: все стипендиаты обязуются по окончании курса вернуться обратно, чтобы по-прежнему выполнять свой долг на чужбине. Не знаю, смогу ли я выполнить это условие. Боюсь, что не сумею разлучиться с Италией.

— Ты пока еще и не уезжал, Ринальти! — заметил с иронией и необъяснимой злостью преподаватель румынского языка и литературы.

— Работа у меня с собой! — продолжал ученик так, будто, выполнив эту формальность, он уже не имел повода сомневаться в результате. — Вот! Написана по-итальянски. Но у меня есть и румынский перевод. Я просил бы вас ее прочитать. И сделать замечания, которые сочтете необходимыми. А если она заслуживает того, чтоб быть посланной на конкурс, и если получит премию и мне предоставят стипендию, то я буду просить господина Тудора Стоенеску-Стояна, писателя, обратиться к Тудору Стоенеску-Стояну, учителю, чтобы тот убедил синьора… моего отца разрешить мне уехать…

От застенчивости, с которой ученик Ринальти Джузеппе входил в эту дверь, не осталось следа.

Его уверенный, решительный тон резал слух Тудора Стоенеску-Стояна, преподавателя и писателя. Этот малый казался ему чересчур уж самоуверенным!

— Ну, что ж, поглядим…

Школьник достал две тетрадки. Положил их на край письменного стола.

— Прочитайте, когда у вас будет время. Но я должен предупредить, что работа должна быть в Риме к тридцать первому декабря. Так что отослать ее нужно не позже пятнадцатого.

«Этот молокосос еще назначает мне сроки!» — с растущим чувством непонятного недовольства подумал преподаватель и писатель Тудор Стоенеску-Стоян.

Ринальти Джузеппе взял со стула свою фуражку:

— Не смею более отнимать у вас драгоценное время. Имею честь кланяться!

Он повернулся на каблуках и затворил за собою дверь.

— Скотина! — пробормотал Тудор Стоенеску-Стоян.

Он раскрыл тетрадь с румынским текстом сочинения и из праздного любопытства принялся ее перелистывать. Прочел наугад строчку здесь, строчку там. Потом открыл первую страницу.

— Скотина! — произнес он, дойдя до последней строки, и, не выпуская тетради из рук, прочел работу до конца.

Скотина! Нет, эта работа не заслуживала отметки отвратительно, ни с тремя, ни с двумя, ни даже с одним восклицательным знаком. В ней чувствовалось горячее, свежее, живое дыхание, исполненное тоски по родине. Восторг действенного оптимизма, прорвавший элегическую грусть. Скотина!

Тудор Стоенеску-Стоян, скомкав свои оставшиеся чистые листы, швырнул в корзину.

И остался сидеть как сидел, а перед ним лежали две тонкие тетрадки. Что-то отмершее и недоброе шевелилось в его душе, — неявная, но уже начавшаяся разрушительная болезнь мешала ему порадоваться этому открытию, не давала испытать то чувство, которое испытал охотник в бог весть какой северной легенде, когда ему довелось увидеть чудо из чудес — цветок папоротника. Цветок, которого никто никогда не видел и больше уже не увидит. Напротив, перед его глазами стоял всего лишь малопривлекательный, угловатый подросток Джузеппе Ринальти; а в ушах звучал его неприятный голос, раздражающе самоуверенный. Пожалуй, начиналось нечто похуже прежних безобидных выдумок — мнимых друзей, мнимых романов. Однако он еще не понимал, что болезни порой ведут себя поначалу коварно; незаметно, невинно проникают вовнутрь, чтобы в полную силу проявиться поздней, когда будет уже слишком поздно, когда здоровье будет подорвано окончательно.

Он с досадой оттолкнул тетради.

Карандаш в его руке машинально чертил на промокашке арабески, которыми всю эту неделю он заполнял невольные паузы, споткнувшись на третьей строке. Только теперь он заметил, что на листке уже нет свободного места. Рисунок, повторяемый бессознательным движением руки был один и тот же. Свернувшиеся змеи. Виноградные лозы. Голова с удлиненными глазами и огромными тенями. Одна голова, другая, еще и еще. Вроде бы ничего особенного. Бессмысленная путаница линий и теней. И все-таки это что-то напоминало. Что-то знакомое, где-то виденное — то ли на темно-синем мраморе столика в кофейне «Ринальти», то ли в альбоме репродукций Тулуз-Лотрека. Когда? Как? Что за нелепые ассоциации! И при чем тут Пику Хартулар, несносный горбун, наглый сноб и собиратель ядовитых анекдотов?


Перевод К. Бабицкого.

Загрузка...