Как будто впору было, по заведенному обыкновению, едва успев отставить свеженькое, только что покрытое лаком «Сватовство майора», сей же час кидаться на следующую картину — но так не получилось. Если минувший год полностью был отдан одному большому делу, захватившему Федотова целиком, то этот протекал беспокойно, рассыпался множеством забот и начинаний. Федотов тянул, выжидал, присматривался и раздумывал. Сюжетов было хоть отбавляй и в самом разном роде, и каждый неплох по-своему, и раньше его бы удовлетворил, но сейчас что-то мешало остановиться — он их ворошил, пробовал в эскизах и откладывал.
Долго провозился с сюжетом «Все холера виновата», набросанным по горячим следам недавних печальных событий, все еще не потерявших некоторую остроту. Впрочем, этот сюжет задумывался в духе скорее ироническом. Небольшая домашняя пирушка, один гость свалился со стула, перебрав в напитках, а вокруг него суета: женщина растирает ему щеткой грудь, хозяин тянется со стаканом чаю, между двумя дамами идет жаркий, чуть ли не до драки, спор о необходимых средствах, а потерпевший меж тем лежит пластом, раскинув руки, — серьезное перемешано с комическим.
Этот сюжет Федотов довел было до акварельного эскиза, исполненного тщательно, — ни дать ни взять готовая картина, только что мала. В персонажах изобразил знакомых, из Флуговой родни: возле потерпевшего хлопочут «дядя Паня», иначе Павел Иванович Алексеев, и его сестра Елизавета Ивановна, позади с чайником в руке их брат Петр Иванович; спорящие женщины — госпожа Лейшке, урожденная Карякина, и няня, служившая у Флугов и у Павла Семеновича Карякина, дяди Карла Флуга; не забыл художник и самого себя, представив в виде сидящего за столам подвыпившего отставного офицера с беспощадно показанной плешью, кое-как прикрываемой жиденькими прядями волос. Даже написал на обороте шутливые стишки:
Как лукавого в грехах
Наш брат укоряет
Так, когда холеры страх
В городе гуляет.
Всё всему она виной
Всё холеры. Так иной
Чуть до вкусного дорвется,
Не утерпит — так напрется,
Что в здоровую-то пору
Перварить желудку впору.
Так подчас забывши страх
На приятельских пирах
Выпьют одного вина
По полдюжины на брата.
Смотришь худо — кто ж вина —
Всё холера виновата…
И в этих непритязательных, экспромтом сочиненных стишках всё высказал, и сидеть над картиной стало уже неинтересно.
Как будто и композиция удачно сложилась — отыскался центр, к которому все потянулось, отыскалось и общее движение, связывающее всю группу. Кое-что еще путалось, мешая друг другу, но все это легко можно было исправить, проверить, перекомпоновать. Не в том дело было: компонуй не компонуй, а все равно выйдет мелочь, забавный анекдот — потешить компанию, не более того.
Возвратился к заброшенным было «Крестинам», трагикомизм которых продолжал его соблазнять. Решительно перестроил композицию, увел суету вглубь комнаты, и стало гораздо лучше; сделал даже масляный эскиз и писал с удовольствием — непривычно широко, не вдаваясь в детали рисунка, а лепя всё крупным мазком. Но и тут эскизом все кончилось.
Сделал еще один масляный эскиз «Жена-модница» (или «Львица»), снова взбадривая себя стишками:
Прежде барыней была
И примерною слыла,
В рынок с поваром ходила,
Огурцы, грибы солила
И огарки берегла.
Погуляла за границей
Да в Париже пожила —
Возвратилась львицей.
Но и тут дело стало. Попрекать светскую дамочку, набравшуюся идей, модно вырядившуюся и эмансипированно попыхивающую пахитоской посреди домашнего развала, показалось неинтересным.
Вытащил даже заброшенную сепию «Бедной девушке краса — смертная коса» и сделал к ней два портретных этюда, намереваясь всё переделать решительным образом, но остыл. Всё было уже не то — эти изобличения модниц, выпивох, соблазнителей, эти поучения, которые, как он понимал теперь, никого и ничему не научат. Нужно было что-то иное, а что — он и сам не знал.
Подумывал и о продолжении «Сватовства майора» в духе хогартова «Модного брака».
Продолжать можно было в обе стороны — и вперед и назад.
Попробовал назад, в том был свой резон, потому что картина все-таки получилась больше про купеческое семейство, нежели про самого Майора, чья фигура жаждала воздаяния. Однако все размышления Майора по поводу перемены образа жизни — и варианты устройства, и резоны, и контррезоны — предмет скорее словесный, чем вещественный, и Федотова потянуло к перу, а не к карандашу. Получилось даже не стихотворение, а целая поэма.
Называвшаяся «Поправка обстоятельств», она состояла из двух неравных частей. Первая, значительно превосходящая вторую, представляла собою монолог Майора, в котором тот рассматривал как достоинства, так и недостатки военной службы, трудности, подстерегающие каждого отставного, особенно из «недостаточных», и, естественно, приходил к выводу о необходимости жениться на купчихе. Заключалась она ремаркой «Майор зовет денщика», но и вторая часть, начинавшаяся словами: «Сидор, Сидор, спишь? Живее / За Панкратьевной скорее!..» — содержала в себе подробное наставление денщику Сидору, какого поведения ему придерживаться в затеваемом мероприятии.
Замыслу поэмы нельзя отказать в незаурядности и даже в некоей широте замаха. «Как Чичиков, путешествуя в бричке, “в какой ездят холостяки”, увлекает за собою читателя в недра дореформенной России… так герой Федотова, засидевшийся в майорах старый холостяк, отдавшись полету своей мысли, обозревает все общественные положения на Руси, сулящие легкую наживу и освобождение от трудов военной службы».23 Да только на осуществление подобного замысла Федотову не хватило поэтических сил. Впрочем, по единодушному заверению друзей, первых слушателей поэмы, она удалась. Майор получил наконец свое.
Попробовал Федотов обратиться и к событиям, следующим после сватовства, — тут-то не было недостатка в сюжетах для картин, способных составить серию не хуже хогартовой. Заманчивым показался визит новобрачных к родным после свадьбы — он даже набросал целующихся Купца (по поэме — Кулькова) и Майора и встречу Матери с Дочерью, но дальше не двинулся. Оставил после нескольких карандашных эскизов и другой сюжет, столь же заманчивый, — «Упреки отца мужу».
После такой капитальной вещи, как «Сватовство майора», немыслимо было ни затевать что-то легонькое, ни волочить дальше историю женитьбы. Все было сказано, и отчасти сказано наперед, в самой картине. И он выжидал, ни на что не решаясь. Да и мысль о предстоящей выставке в Академии художеств томила.
Разумеется, он не сидел сложа руки: продолжал компоновать и подыскивать сюжеты, портретировал друзей и знакомых, без устали рисовал. Возникали даже совершенно новые начинания, как будто близкие к осуществлению, причем на самом неожиданном месте.
Обыкновение зарисовывать все мало-мальски интересное из увиденного давно стало привычкой. Делал это Федотов из потребности наблюдать и запоминать, для собственного развлечения и для неустанного упражнения руки и глаза: как нарисуешь, так крепче удержится, а потом на что-нибудь и пригодится.
Это были бесхитростные типы, забавные сценки, любопытные подробности жизни, причем не только жизни публичной — на улице, в лавке, на рынке, но и частной — в будуаре, в гостиной, в столовой, на кухне, за завтраком или игрой в карты. Словно все это было зорко высмотрено с высоты сенника, только сенника, вознесенного над всей столицей, над всеми ее закоулками, где гнездилась и копошилась пестрая человеческая жизнь, разворачивалась панорама страстей и страстишек человеческих — базара житейской суеты.
Из совершенного пустяка, из разрозненных рисуночков, которым, казалось бы, прямая дорога во владение Коршунова, постепенно, незаметно и ненароком стало возникать нечто заслуживающее внимания — обширная, не имеющая ни конца ни начала (как в самой жизни нет ни конца ни начала), серия, интересная не только для автора и его знакомых, но и для посторонних людей. Федотов и сам бы не мог объяснить, как это получилось.
Рисунки эти по большей части были сочинены, но, в отличие от сепий, в них не было и следа придуманности, выстроенности. Однако, с другой стороны, их нельзя было принять и за бесхитростные натурные зарисовки, запечатлевающие явление жизни в таком виде, в каком оно предстало глазу. В них была лаконическая ясность композиции, строго отбрасывающей все лишнее, точность характеристик, собирающих в себе впечатления от многих лиц, очищенных от случайного и возведенных в тип. В них явственно обнаруживалось стремление показать всё красиво, изящно и легко. В них, ну или в большинстве из них, было художественное совершенство — чаемое и достигаемое.
И если в сепиях Федотов тянулся за Хогартом, то здесь — за прелестником Гаварни, чары которого все сильнее завладевали сердцем нашего героя. Недаром именно в связи с Гаварни он как-то заметил: «Ежели нам нравится, мы увлечены и копируем, — значит, это выше нас…»
Позже серию прозвали «Нравственно-критическими сценами из обыденной жизни», и название прижилось, однако прижилось совсем не кстати, потому что именно здесь Федотов уже не рвался ни поучать, ни обличать, ни перевоспитывать заблудших соотечественников, руководствуясь возвышенной и правильной тенденцией. Тенденция-то, конечно, была — куда без нее! — но заключалась она в позиции спокойного наблюдателя, доброго к людям, снисходительного к их очевидным слабостям, понимающего, что жизнь, какова бы она ни была, — всегда выше, больше и сильнее каждого из нас и, право же, стоит того, чтобы ее ценили и ею любовались едва ли не в любом ее проявлении.
Стали возникать под рисунками подписи — то, о чем говорят люди друг с другом или сами с собою. Рыдает девица, уткнувшись в подушку: «Ах я несчастная — они старые товарищи — они знакомы. А я им обоим дала слово — обоим — по портрету. Ох я несчастная…» Или мать напутствует дочку перед балом: «Ты, Сашенька, не очень там вертись: ведь юбка-то пришита на живую нитку. Долго ль до греха». Или провинциал, приехавший с недорослем сыном, спрашивает француза: «А что, Мусье, — как скоро возьметесь вы приготовить моего сына. — А куда вы его хотите — по какой карьере пустить? По моей — в гусары. — О это очень скоро…» Лишь немногие из рисунков остались без подписей и, скорее всего, просто потому, что руки не дошли.
Подписи, заметно расширяя границы показываемого, меняли вместе с тем и назначение рисунков: каждый становился маленьким спектаклем и, следовательно, требовал публики — не близких людей, которым, показывая, все можно обсказать, но посторонних. Закономерно явилась мысль рисунки издать — или подбирая отдельными сериями по темам, или выпуская регулярно, наподобие журнала.
Никогда еще в России не обнаруживалось столько интереса к иллюстрированным изданиям и никогда их не выходило столько, сколько в 1840-е годы. Регулярно выпускались в свет «Наши, списанные с натуры русскими» — тетради по восьми — двенадцати страниц по 40 копеек серебром каждая. В них блистал Вильгельм Тимм, кстати, тоже бывший баталист, ученик Зауервейда. (Чем не пример для Федотова? Одаренный и удачливый, в меру правдивый и в меру бойкий, жизнь свою он прожил ровно, идя в ногу со временем, не отставая от него и не опережая и неизменно оказываясь полезным и приятным обществу.) Выходил с 1846 года знаменитый «Ералаш» — четыре тетради большого формата в год, по полтора рубля серебром каждая. Его вел Михаил Невахович, тощий и желчный человек, художник-дилетант из небездарных: сам придумывал темы и даже набрасывал некоторые карикатуры, передавая их потом профессиональным рисовальщикам и граверам. «Ералаш» гремел по обеим столицам и по провинции, пока не пал в неравной борьбе с цензурой.
Самое дело журнального рисовальщика было Федотову не внове. Еще год с лишним назад, в конце 1847-го, Николай Алексеевич Некрасов пригласил его вместе с Николаем Степановым, Александром Агиным, тем же вездесущим Михаилом Неваховичем в «Иллюстрированный альманах». Иллюстрировать досталось немало: «Ползункова» Достоевского, «Фомушку» Станкевича, «Лолу Монтес» своего приятеля Дружинина, «Встречу на станции» Панаева, «Бобыля» Григоровича и «Двух помещиков» Тургенева. Агин сделал три листа к «Истории капитана Копейкина», где в виде отставного капитана Копейкина запечатлел другого отставного капитана, Федотова, прибавив ему в облике несколько плотоядности. Досталось немало, но пошло меньше. Очерк Григоровича отложили, рассказ Тургенева пришлось вообще снять, потому что с ним альманах не прошел бы между рифами цензуры, впрочем, и это жертвоприношение не помогло, и в марте 1848 года альманах был окончательно зарезан.
Федотов был уже близко знаком и с компанией журнальных художников. Скорее всего, именно Бернардский, более опытный, успевший в поисках заработка набегаться по издателям, и придумал выпускать альбомы карикатур по примеру «Ералаша». Нашлось и название, ввиду опасного времени, возможно, более невинное — «Вечером вместо преферанса», а про запас еще одно, предложенное Федотовым, — «Вечерний пустозвон».
Мог в самом деле сложиться недурной союз рисовальщика и гравера, не хуже, чем прославленный союз Агина с Бернардским, родивший иллюстрации к «Мертвым душам», — если не лучше, потому что, как ни крути, Агин это Агин, а Федотов — все-таки Федотов. Однако дело не двинулось дальше общего проекта да удачно придуманного названия. Не были даже начаты хлопоты о разрешении, потому что в ночь на 23 апреля 1849 года Бернардского забрали в числе других, принадлежащих к кружку Петрашевского.
Разгром кружка Петрашевского был лишь звеном в цепи событий, сгущавших и без того тошнотворную атмосферу российской жизни; каждый день казалось, что хуже быть не может, а на другой день оказывалось, что может быть еще хуже. Полиция свирепствовала, цензура безумствовала, доносительство процветало как никогда. Великий животный страх, охвативший Николая I еще при получении первых известий из Франции, все возрастал и находил выход в мерах то бессмысленных, то жестоких, то бессмысленно-жестоких. Чем же мог порадовать новый 1849 год, начавшийся запретом на употребление спичек, игру в лото по клубам и на маскарады с лотереей-аллегри?
Чудовищность расправы с людьми, которые не строили никаких планов покушения на особу императора, не входили в заговоры, не помышляли о низвержении существующего строя, а просто делились друг с другом мыслями о настоящем своей родины и соображениями о ее будущем, — эта чудовищность была слишком очевидна даже для успевших ко всему привыкнуть российских подданных. В дело петрашевцев гребли всех — и причастных к распространению социалистических идей, постоянных участников «пятниц» у Петрашевского, и полупричастных, слушавших чужие споры, и вовсе не причастных, а просто бывавших иногда у Петрашевского на Садовой — «любивших его хорошие ужины по тем же пятницам», как заметил Павел Анненков.
С некоторыми из них Федотов был знаком или мог быть знаком. С тем же Бернардским, который, впрочем, был как раз из тех, кто оказался в деле сбоку припеку и, по свидетельству Льва Жемчужникова, посещал Петрашевского (еще с весны 1848 года), «не имея никакого представления о социалистических учениях и коммунизме», — его уже в середине июня, не доведя даже до суда, и отпустили (разумеется, под полицейский надзор). С настоящим петрашевцем Баласогло, который водился со многими художниками — Бейдеманом, Лагорио, Трутовским. Может быть, еще с одним петрашевцем, Александром Пальмом, братом художника И. Пальма, которого Федотов должен был знать. С Владимиром Стасовым и Аполлоном Майковым, привлекавшимися к следствию. Со штабс-капитаном Дмитрием Минаевым, также имевшим приятельские связи в кругу федотовских знакомых.
Всё же этого недостаточно, чтобы всерьез говорить о причастности Федотова к петрашевцам. Многое носилось тогда в воздухе, многое зарождалось в умах и сердцах, родня разных людей, подчас понятия не имевших друг о друге и не помышлявших соединяться в кружки и общества. «…Чрезмерно большее число, в сравнении со стоявшими на эшафоте, но совершенно таких же, как мы, петрашевцев, осталось совершенно нетронутым и необеспокоенным. Правда, они никогда и не знали Петрашевского, но совсем не в Петрашевском было дело во всей этой давно прошедшей истории…» — так вспоминал Достоевский, а уж он-то знал, что говорил.
В попытках представить Федотова петрашевцем, точно так же, как Грибоедова декабристом, ощущается некое неуважение к великим людям. Словно нам мало одного того, что они сами по себе суть Грибоедов и Федотов, и им надо еще выписать билет на гражданскую благонадежность.
Слишком уж был Федотов сосредоточен на своем кровном деле, доставшемся ему так трудно и так поздно, слишком спешил наверстать упущенное и слишком многое собирался еще сделать, чтобы всерьез посвящать себя социальным учениям и их пропаганде. Да и перечитывая все его оставшиеся записи и заметки, скрупулезно извлекая из них те немногие, что имеют мало-мальски политический характер, и толкуя их самым расширительным образом, не отыскать в них ничего, что свидетельствовало бы о зрелых и определенных политических взглядах.
Иное дело, что Федотов был уже далеко не тот, что прежде, и спокойно, даже сочувственно мог выслушивать суждения, которые совсем недавно его бы смутили, а еще раньше и возмутили бы. Ему было 34 года, и чем дальше шло время, тем заметнее он менялся. Общение с хорошо образованными и воспитанными людьми, не ограниченными военной кастовостью, причем с людьми самыми разными, не проходило бесследно. Его чуткая натура охотно тянулась к добру, просвещению и утонченности, где бы их ни находила. Отслаивались привычки и предрассудки, привитые в корпусе и закрепленные в полку. Многое начинало его интересовать, во многом он открывал пищу для своего ума и воображения.
Прежде всего он накинулся на то, чем был обделен в свое время. «Только с некоторых пор, — признался он Дружинину, — я начал сознавать всей душой, что всякий художник нового периода не может жить без чтения. Я знаю многих талантливых людей, не имевших случая образовать себя в этом отношении: их труд и слова от этого терпят много-много…»
На середине четвертого десятка он открыл для себя античную литературу — наткнулся вдруг на Гомера в гнедичевском переводе и наслаждался им несколько дней, потом кинулся к Дружинину делиться впечатлениями. «Все книги, когда-либо им читанные, были ничто перед “Илиадою”. Гомер оказывался “старичишкой, перед которым нужно было упасть на колени”. Ни единый образ, ни единая точная гомеровская деталь не укрылась от него, он упивался ими, повторяя самые сильные строки. “Вот что может назваться… стать одним прыжком выше всей вселенной. Дальше этой сцены не пойдет ни поэзия, ни живопись. И некуда идти дальше: это совершенство”».
Он даже «дал себе слово посвящать хотя один час в день на чтение древних авторов», из которых, по его выражению, «больше выучишься, чем переглядев все галереи картин на свете». Намерение это, конечно, не могло быть исполнено, но все же Федотов находил время, чтобы изредка перечитывать Гомера, да еще Аристофана (во французском переводе).
Чтение его по-прежнему оставалось беспорядочным. Очень уж многое прошло мимо него в детские, юношеские и молодые годы, и очень уж мало было времени на то, чтобы упущенное последовательно восполнять. Не один томик он отбрасывал на полстранице, с тем чтобы скорее взяться за другую книгу.
При всем том у него уже образовался собственный вкус — и вкус достаточно своеобразный, едва ли не странный.
В самом деле, если нетрудно понять, почему он неплохо знал старых русских писателей, не раз перечитывал Фонвизина и по-прежнему поклонялся Крылову, то некоторая холодность к Пушкину уже кажется удивительной, и вовсе не постижимой — холодность к Гоголю. Гоголя он весьма почитал и, удостоившись с ним разговора, после сказал кому-то: «Приятно слушать похвалу от такого человека! Это лучше всех печатных похвал!» Однако это было именно почитание, а не любовь, недаром Дружинин утверждает, что не уверен, «читал ли он “Мертвые души” более одного раза».
Сам Дружинин объяснял эти странности вкуса «недосугом и отсутствием системы в чтении», но объяснение удовлетворяет не до конца. При всей скудости свободного времени Федотов все же находил минуты для своих бесспорных любимцев. Верно, что чтение его было во многом бессистемно, верно и то, что с новейшей словесностью знаком он был вообще слабо (знал всего три или четыре имени), однако в симпатиях и антипатиях его была своя логика.
Так ли уж неожиданно, что из всех русских литераторов его любимцем стал Лермонтов? Федотов долго не имел о нем ровно никакого представления (тут-то случайность и разрозненность его чтения и сказалась), пока, наконец, скорее всего благодаря тому же Дружинину, не попал ему в руки томик Лермонтова, приведший его в восторг, пожалуй, даже чрезмерный: «Боже мой, неужели человек может высказывать такие чудеса в одной строке!.. За два таких стихотворения — два года жизни!.. Это галерея из трудов великого мастера!.. Пушкин ничто перед этим человеком».
Обычно спокойный и сдержанный в выражении чувств, Федотов пришел в возбуждение. Трижды прочитал он вслух строки: «Нагая степь синеет, и венцом / Серебряным Кавказ ее объемлет…» — и не удержался от изъявления пылкого восторга: «Я никогда не бывал на Кавказе… После этих двух стихов я более знаю вид края, чем иной, съездивший туда несколько раз. Сыщите мне еще что-нибудь о Кавказе…» Дружинин открыл ему «Выхожу один я на дорогу» и «В полдневный зной, в долине Дагестана». «Полно, полно! — воскликнул Федотов. — Эти стихи мог только написать богатырь в минуту скорби неслыханной».
Это предпочтение не покажется таким уж неожиданным, если заметить, что и из западных современных литераторов Федотов выбирал себе фаворитов в близком роде.
Французской литературой он вообще был несколько недоволен: «…при всей поверхностности, недобросовестности, привычке писать от себя, она держится через начитанность ее представителей. Эти ловкие люди мечутся во все стороны, читают, выдумывают, поднимают на ноги Данте, Гёте, Байрона, Боккаччо, знают, с какой стороны зацепить внимание публики, и через это пишут вещи, один сюжет которых есть уже половина успеха». (Надо отметить, что, как ни развился за прошедшие годы Федотов, в нем время от времени давал о себе знать тот воспитанный московским захолустьем русак, который слегка презирает француза за его легковесность и мелковатость, немца — за то, что он обезьяну выдумал, англичанина — за холодность и чопорность, и всех их скопом — за расчетливость и практицизм.)
Исключение сделал он только для одного Бальзака — «был без ума от психологического анализа», как вспоминает Дружинин, но, надо думать, не только и не столько от анализа, сколько от преувеличенности характеров, страстей и ситуаций, отличающей великого французского писателя и так роднящей его с романтиками. Ведь двумя другими западными любимцами Федотова были именно романтики — Ирвинг и Байрон (по книгам Байрона он даже вознамерился изучать английский язык, но оставил это намерение вместе с другим, столь же обреченным, — посвящать час чтению древних авторов).
Вкус каждого художника далеко не всегда складывается по прямолинейной логике. Сплошь и рядом, крепко став на собственный путь, он уже не нуждается в подтверждении своей правоты и в поддержке чужим примером, а тянется к искусству, казалось бы, от него далекому.
Тем более если этот художник всеми обстоятельствами своей жизни, настойчиво лепящей из него маленького человека, разделяет вместе с тысячами маленьких людей их пристрастие ко всему фантастическому, эффектному, экзотическому — всему, что позволяет маленькому человеку воспарить над уродствами давящей на него действительности, приобщиться к чему-то возвышенному и даже в себе самом ощутить некую исключительность.
Достоевский в своих «Белых ночах», явившихся русскому читателю как раз в конце 1848 года, все разъяснил и все показал, отрекаясь от Мечтателя и заодно от себя самого, каким он был в юности: «…Варфоломеевская ночь, Диана Вернон, геройская роль при взятии Казани Иваном Васильевичем, Клара Мовбрай, Евфия Денс, собор прелатов и Гус перед ним, восстание мертвецов в Роберте (помните музыку? Кладбищем пахнет!), Минна и Бренда, сражение при Березине…» и «далеко от берегов своей родины, под чужим небом, полуденным, жарким, в дивном вечном городе, в блеске бала, при громе музыки в палаццо (непременно в палаццо), потонувшем в море огней, на этом балконе, увитом миртами и розами, где она, узнав его, так поспешно сняла свою маску и, прошептав: “Я свободна”, задрожав, бросилась в его объятия…» и прочее.
Однако, если копнуть глубже, то дело представится еще сложнее. Федотов, в сущности, едва только успел начать свой творческий путь, а пути этому предстояло оказаться извилистым и увести не только далеко, но и несколько в сторону от первоначального направления. То, с чего он начинал, то, на чем стояли литераторы натуральной школы, подававшие пример живописцам, то, на чем сам он, вероятно, еще стоял и на чем возгорелся его долговечный успех, а потом и посмертная слава — правдивое изображение реальной жизни, — на самом деле не было для него конечной целью, но лишь средством, ближней ступенькой к достижению чего-то иного, о чем он еще понятия не имел, но к чему инстинктивно готовился. Вот почему романтизм любого вида (и даже сорта) оказывался для него желанен. Так малый ребенок грызет штукатурку, понятия не имея, что ему нужен кальций.
Не та же самая жажда страстей и потрясений влекла его в театр?
В театре он бывал теперь гораздо чаще. Дороговизна билетов уже не отпугивала: ставший таким, как все, он мог теперь позволить себе роскошь, недоступную гвардейскому офицеру, — ходить в раек. Преимущества райка заключались не только в дешевизне. Жизнь, окружавшая его здесь, была куда как интереснее, нежели та, которая кишела где-то внизу — в партере, в ложах, в местах за креслами, едва различимая в блеске эполет и драгоценностей, в трепетании дамских вееров, едва доносившаяся единым ровным жужжанием, в которое сливалась праздная светская болтовня.
Вечный обитатель окраины и живописатель окраинных, непарадных сторон человеческого бытия, он и в театре тянулся ко всему непарадному, будничному, изнаночному.
Сами громадные здания Александрийского и Большого театров притягивали его не роскошными фойе, куда он не хотел и не смел спускаться, но всякого рода темными коридорчиками, лесенками, закоулками и тупичками. Любопытство даже завело его как-то в неведомое зрителям помещение под самой крышей, где в полу зияла огороженная решеткой дыра — в нее каждый вечер спускали и поднимали громадную люстру. Зрелище партера, открывшегося в дыре, прямо под ногами, было так диковинно, что он загляделся и даже пристал с расспросами к служителю, без церемонии выпроводившему пришельца дослушивать «Гугенотов».
Сидя в райке бок о бок с лавочниками, мастеровыми, слугами, бедными чиновниками, студентами и прочим простым людом, он оказывался в увлекательной для него житейской стихии и порою разрывался между желанием смотреть на сцену и потребностью оглянуться вокруг — так чистосердечно изъявляли его соседи свои чувства, так непринужденно выказывали свои характеры и вкусы, так резво и дружно вскакивали на ноги и цепенели, когда являлся на сцене престарелый отец, кознями недоброжелателей в течение многих лет отринутый от семейства, или невинная добродетельная героиня счастливо избавлялась из нечистых объятий злодея. И сам он точно так же вскакивал на ноги, так же цепенел, и замирал, и хохотал вместе со всеми.
Театр в ту пору процветал, превосходные актеры блистали в нем — Каратыгин, Мартынов, Самойлов, Сосницкий; не раз наезжал из Москвы Мочалов. При всем том учебником жизни театр тогда никак нельзя было назвать, и в этом смысле он, подобно живописи, сильно отставал от литературы: жизненная повседневность если и просачивалась на сцену в водевилях, то уж вовсе не заявляла о себе в исторических трагедиях и мелодрамах, заполнявших репертуар.
Но зачем было Федотову учиться в театре жизни? На то была перед ним сама жизнь. А вот незабываемые мгновения полета души, неизъяснимого восторга, вдруг переполняющего тебя, трепета от чужих страстей, бросающих то в жар, то в холод, великого опьянения небывалым, отрешающим от будничного, — мог ему подарить только театр.
Если и учился он чему-то у театра, так не жизни, а искусству. Сцена по-прежнему оставалась для него непревзойденным образцом того, как можно красиво и выразительно расположить и показать зрелище человеческого существования; жесты и мимика и самая позировка актеров показывали, какими зримыми и наглядными могут стать самые тайные, самые сокровенные чувства и побуждения человека.
Все театральные ухватки и приемы тем более легко было перенимать и приспосабливать к своему делу, что театр того времени, как уже было сказано, сам привык подражать картине, равно как и картина — театру, и весь спектакль представал чередой «живых картин», только что заключенных не в золоченую багетную раму, а в громадный портал сцены. Театр и живопись говорили на общем языке, и язык этот художнику надо было усвоить в совершенстве для того, чтобы его поняли зрители. (Федотову еще предстояло отказаться от него — и оказаться непонятым.)
Словом, театр увлек его. Он даже свел театральное знакомство — и не с кем-нибудь, а с Василием Самойловым, уже тогда широко известным актером.
Казалось бы, ему в самый раз сойтись с другим александрийцем, великим Александром Мартыновым, почти ровесником Федотову, актером редкого (сродни федотовскому) трагикомического склада, непревзойденным певцом горестей и радостей маленького человека, изворачивающегося в «медвежьих лапах» российской действительности. Так нет же, сдружился с Самойловым, «протеем русской сцены» — блестящим лицедеем, виртуозным создателем острых человеческих масок. Случай прихотлив. Впрочем, случай их, верно, лишь столкнул, а сблизил уже не случай, а взаимный интерес.
Федотовский круг продолжал меняться. Старых, от полка, приятелей становилось в нем все меньше, да и те мало-помалу отходили на задний план, исключая разве что самых-самых, вроде неистребимых друзей Ждановичей или Рейслеров со всеми их домами.
В повадках общежития Федотов был в известном смысле рационалистом. Его широко известное доброжелательство было слишком уж безупречно и неизменно и слишком уж ровно распределялось среди тех, с кем его сталкивали обстоятельства, чтобы за ним стояла безудержная и всепоглощающая жажда доверительного чистосердечного общения. Жизнь учила его общительности с первых самостоятельных шагов, и учила на совесть. Но по-настоящему ему хватило бы близкого участия очень немногих истинных друзей, может быть, только трех, тех, с кем он пожелал проститься перед смертью — Рейслера, Бейдемана (злосчастная история с Еленой была предана обоюдному забвению, и дружба воссияла вновь) и Дружинина.
И все же общество и общение в самом деле были интересны ему, и новых знакомств он не чурался, а охотно шел им навстречу.
Нужны были непрестанные наблюдения над человеческой натурой — не только те быстролетные, которые в изобилии поставляла ему улица, но и те длительные, скрупулезные, которые может дать только близкое и постоянное общение.
Нужна была (он давно это понял) и известная разрядка, отдых, возможность расслабиться в непринужденной беседе, в легком ухаживании за дамами, в острословии.
Наконец, нужны были, и чем дальше, тем больше, всевозможные новости, которых он был лишен в своем затворничестве, разные мнения и их стычка в свободном, а порою горячечном российском разговоре — к ним он прислушивался, над ними после раздумывал, пытаясь разобраться.
Разбираться было трудно. Говорил ли один из спорщиков — Федотов готов был с ним согласиться во всем, так сказанное было верно. Вступал ли в спор его оппонент — и тот оказывался решительно прав в любом слове, и его аргументы были не слабые. Все противоречили друг другу, и каждый был прав по-своему — и дерзкие мечтатели, убежденные в том, что жизнь надо переменять, и как можно решительнее, и трезвые консерваторы, взывавшие к мудрости высшего промысла, устроившего жизнь именно такой, пугавшие разрушительным хаосом. Все были правы — а жизнь не становилась ни лучше, ни хотя бы понятнее от их разумных и справедливых речений. Мир, когда-то представлявшийся таким простым в своих генеральных нравственных началах, которые надо было для достижения гармонии и благоденствия всего-то и делать, что исправно поддерживать, просвещая заблудших, — этот мир оказывался все более сложным, не поддающимся ни исправлению, ни истолкованию, — противоречивым до мучительной безнадежности. Это новое отношение к миру, которое зарождалось в нем, не несло отрады, и, может быть, он был бы рад возвратиться под сень успокоительной веры в силу высшего Промысла и даже в справедливую мудрость предначертаний и установлений Российской Империи, но назад пути не было.
Менялось не только окружение Федотова — менялось и отношение к нему. Раньше он был дилетант, один из многих, разве что подаровитее. Ему воздавали, но то был успех зрячего в стране слепцов. Сейчас же о нем, о некоем отставном офицере, делающем что-то удивительное, стали поговаривать среди людей, причастных к искусству, и его младшие (порою не намного моложе его) товарищи стали посматривать на него с пиететом.
Он шел туда, куда уже стремились некоторые из художников, но куда еще никто не знал верной дороги. Его безупречное мастерство, словно непонятно откуда взявшееся, его судьба художника, самого себя выучившего и воспитавшего, его положение частного лица, не защищенного ни одним из механизмов государственной службы, не пользующегося ничьей поддержкой, живущего как ему вздумается и делающего то, что ему хочется, — все было необычно, все внушало к нему уважение.
К Федотову все чаще начинали прислушиваться — не только когда он брал в руки гитару или читал стихи, но и когда речь шла об искусстве. Если он и раньше не любил держаться робким молодым человеком, ищущим покровительства, то теперь за ним стояло его дело, дававшее определенные права. Его звали поглядеть новую картину товарища — он смотрел, просили сказать мнение — он говорил, спрашивали совета — он давал, неизменно сохраняя деликатность, присущую ему.
«Расхаживая с ним по чьей-нибудь галерее или по залам Академии во время выставки, нужно было дивиться его беспристрастной, или, скорее, пристрастной в хорошую сторону натуре. Для маленькой искры таланта он прощал все ошибки, ее глушившие; если и таланта не было, он чтил трудолюбие художника, хвалил выбор сюжета, указывал на какую-нибудь малейшую дельно выполненную подробность. Людям, дающим волю своей зависти, стоило иногда послушать эти оценки.
— Не глядите на эти деревья: это веники, — говорил он, — да ведь и старые итальянцы писали веники на своих фонах. Обратите внимание на грацию головки и на эту складочку. — А вот полюбуйтесь на этого голяка, что стоит на коленях. Он в восторге: видно, что у него сердце хочет из груди выпрыгнуть. Освещение… ну да незачем глядеть на освещение! — А вот заметьте, что значит писать на память, без натуры, от себя: у этого сидящего старика нога будет в сажень, если ее вытянуть; зато как милы две девушки по сторонам. Писал француз — французу все прощается.
Терпимость Федотова могла назваться безграничной; даже в его осуждении всегда было нечто мягкое, смягчающее резкость главного приговора. Мимо картин, плохих до крайности, проходил он молча и как бы торопливо: никогда не позволял он себе глумиться над бездарностью, наносить удар упавшему человеку…» — вспоминал Дружинин.
И все же, как ни возрастал его авторитет у художников, как сам он ни оценивал сделанное — все это было еще не то. Главная проверка была еще впереди: выставка. Только она одна могла установить истинную цену его терзаниям, жертвам, труду и подвижничеству.
Положенной годичной выставки Академии художеств в 1848 году не было, но Федотова это не огорчило: со «Сватовством майора» он бы все равно на нее не поспел, а именно «Сватовство» было тем главным, на что возлагалось более всего надежд. Он ждал с замиранием сердца трехгодичной выставки.
Она открылась 2 октября 1849 года и продолжалась ровно две недели.
Успех пришел в первый же день, и успех разительный. Сначала посетители ровно растеклись по всем залам, где висели саженные исторические композиции, парадные портреты, слащавые ненатуральные пейзажи — свежие, недавно сработанные, но ровно ничем не отличавшиеся от прежних. Все это было видано и перевидано, исключая разве что недавно привезенных из Италии, исполненных там по специальному заказу копий с прославленных картин старых мастеров. Но понемногу все залы стали пустеть, а в предпоследнем из них собралась толпа — там висели три картины Федотова: «Свежий кавалер, или Следствие пирушки и упреки» (так ее назвали), «Разборчивая невеста» и «Поправка обстоятельств, или Сватовство» (тоже отчасти переименованная).
Об удивительных картинах пошли слухи по городу, началось паломничество любопытствующих; иные приезжали по нескольку раз, да еще прихватывая с собою новых и новых знакомых. Сначала Федотов, почти не покидавший выставку, робко таился среди посетителей, прислушиваясь к спорам и толкам и стараясь лишь сохранить безразличное выражение на лице. Потом он осмелел, сам стал приводить друзей и давать пояснения. Пробиваясь сквозь толпу, он уже позволял выказывать себя как автор — зрители почтительно расступались перед ним. Потом он осмелел еще более — решился читать перед незнакомой публикой собственные стихи, посвященные «Сватовству майора», которые, вне всякого сомнения, оказались в центре внимания.
Поэма «Поправка обстоятельств» к тому времени давно была закончена и ходила по рукам. Успех картины сразу прибавил ей известности, и писари не разгибали спины, множа списки. Однако она, в силу насмешливых и критических суждений, в ней содержащихся, не могла быть опубликована, и сам Федотов решался читать ее вслух исключительно в «своей» компании. В публичном же месте о чтении поэмы и речи не могло быть; впрочем, она для того была и слишком пространна.
Перед картиной Федотов читал совсем другое сочинение, написанное либо незадолго до выставки, либо (и скорее всего, экспромтом) как раз в те дни, когда явилась неожиданно необходимость давать пояснения толпе незнакомых людей.
Стихотворение он иронически назвал «рацеей», иначе говоря, длинной и нудной назидательной речью, — словцом, заимствованным из семинаристского жаргона. Если угодно, ирония прежде всего относилась к самому автору. Ведь именно в эти дни, обедая с Дружининым и несколькими друзьями, он все еще продолжал настаивать на том, что «каждое из его произведений должно содействовать исправлению нравов», и даже подкрепил это суждение примерами: «В “Последствии пирушки” всякий зритель усмотрит вред от нерасчетливой жизни, от дурных сообщников. “Сватовство” приведет на мысль унизительное положение праздного человека, ищущего поправки обстоятельств посредством нелепого брака…» Противоречие между скудной моралью и тем впечатлением, которое производила самая картина «Сватовство майора», было слишком очевидно, и разгорелся спор, в ходе которого один из приятелей резонно заметил: «Эти уроки о вреде праздности и дурной компании скажет человеку всякий писака, даже из бездарных… Твоя сила не в поучении нравов, или, если хочешь, в поучении, только не через такую мораль, а через зрелище изящного…»
В самой «рацее» поучений как раз не было. Писалась она с удовольствием, в любимом Федотовым тоне простонародного речитатива, он так и назвал ее в подзаголовке — «Рассказ простонародным протяжным напевом», словно рассчитывая, что кто-то другой будет исполнять ее, руководствуясь этим указанием. Представляла собою она подражание речи балаганного раешника, комментирующего перед зрителями потешные картинки:
Честные господа,
Пожалуйте сюда!
Милости просим,
Денег не спросим:
Даром смотри,
Только хорошенько очки протри.
Начинается,
Починается
О том, как люди на свете живут,
Как иные на чужой счет жуют.
Сами работать ленятся,
Так на богатых женятся…
И прочее. Федотов весело и хлестко характеризовал все происходящее и всех действующих лиц, повторяя время от времени: «Вот, извольте посмотреть», — в полном соответствии с раешным каноном. Сочиняя «рацею», он и впрямь почувствовал себя таким раешником — ехидным, злословным, готовым не пожалеть родного отца ради красного словца, и так вел свой озорной обсказ картины, словно писал ее один Федотов, а «рацею» — тоже Федотов, но какой-то совсем другой.24
Не без робости, хорошо скрываемой, произвел он первый опыт чтения в громадном величественном зале перед незнакомой публикой и имел полный успех. Он вошел во вкус и уже без смущения обращался к густой толпе: «Господа, позвольте пройти автору!», предвкушая производимое этими словами действие, и в самом деле зрители тотчас же расступались, обнаруживая трепетное внимание. Сыпались просьбы прочесть «рацею», сразу же ставшую известной в городе, он охотно соглашался и, улыбаясь, читал нараспев своим симпатичным тенором. Дружный искренний смех, а то и возгласы одобрения не раз прерывали его, а по окончании аплодисменты являлись ему непременной наградой.
К нему спешили с изъявлениями чувств, его обступали, теснясь со всех сторон, он видел вокруг себя восторженные лица и горящие глаза. Ему приходилось выслушивать десятки мнений, порою наивных, порою вздорных, но всегда неравнодушных, приходилось отвечать на вопросы, разъяснять недоумения, сдержанно возражать противникам. Нередко кончалось вторичным чтением «рацеи», к полному удовлетворению как аудитории, так и самого автора.
Две недели, что продолжалась выставка, и несколько времени после, пока медленно расходились круги, произведенные ею, Федотов не работал. Он впервые дал себе большой отдых и упивался им в полную меру. «Помните, — говорил он Дружинину, — как на службе мы наслаждались после утомительных переходов, где-нибудь на дневке, летом, посреди зелени и деревенского веселья? Или помните, как, воротясь в город, по домам, мы радостно ложились в сухие постели и на несколько дней делались объедалами? То же теперь со мной». За обе недели всего-то и исполнил два женских портрета, да еще скопировал кое-что, да порисовал немного карандашом и пастелью.
Он переживал свой триумф.
Триумф был полный. Поминали успех «Последнего дня Помпеи» в этих же стенах 13 лет тому назад, сравнивали, и удивительной казалась разница между тремя крохотными тихими картинками и гигантским — более трех саженей в длину и двух в высоту — полотном с молниями, черными тучами, багровым пламенем и бегущими в разные стороны людьми.
Успех приманчив. К Федотову то и дело подходили — набивались в знакомые, напрашивались посетить мастерскую; приезжали даже на дом. Известнейший петербургский меценат, член Государственного совета, директор Почтового департамента и вице-председатель Общества поощрения художников Федор Прянишников предложил ему за «Сватовство майора» неслыханную сумму — две тысячи (серебром!). Федотов дрогнул, но отказался, голова шла кругом, жизнь сулила новые восторги и потрясения, да и расстаться с лучшим своим творением казалось немыслимым.
Случались происшествия и анекдотические. Как-то, уже после закрытия выставки, заявился к нему незнакомец и бросился на шею с выражением радости и восторга. Недоумение прояснилось: оказалось, что он, выйдя в отставку майором и желая «поправки обстоятельств», женился на богатой купчихе, живет с нею счастливо и чрезвычайно рад. Прослышав про знаменитую картину и познакомившись с ней, он был поражен тем, как правдиво передал неизвестный ему художник его незамысловатую историю. Вслед за гостем в дом была внесена корзина с шампанским и разного рода закусками, очень уместно подкрепившая словесные изъявления восторга. Было от чего растрогаться!
Знакомства Федотова расширились в эти дни чрезвычайно. А скольких еще жаждущих личного общения останавливали робость, щепетильность или заметная разница в возрасте. Скажем, юному тогда Андрею Сомову, по его признанию, «навязаться на знакомство со столь замечательной личностью казалось неделикатным», и их встреча состоялась несколько позднее, при посредничестве их общего знакомого, художника-литографа Александра Козлова.
Среди сонма людей разного звания и толка, привлеченных к Федотову либо суетным любопытством, либо серьезным интересом, была Юлия Тарновская — прелестная молодая девушка, недавняя выпускница Смольного института благородных девиц, успевшая, правда, быстро распрощаться с привычками институтского аскетизма, — элегантная, одетая по последней моде, уверенная в себе и непривычно смелая в обращении с людьми. В ее положении ощущалась некоторая двусмысленность, дававшая повод к кривотолкам: дочь захудалого полтавского дворянина, отставного подпоручика, скончавшегося недавно и оставившего ее вместе с кучей братьев и сестер, она наезжала каждой осенью в Петербург со своим дядей, знаменитым богачом Григорием Степановичем Тарновским, чьими щедротами, в сущности, и держалась осиротевшая семья. Здесь Юлия вела светский образ жизни, блистая в обществе, не отказывая себе ни в какой прихоти, в том числе и в знакомствах по собственному усмотрению. С Федотовым она познакомилась, скорее всего, через Виктора Юзефовича, шурина ее старшего брата, человека тогда довольно влиятельного — обер-секретаря Синода, а сверх того, большого любителя искусств, якшавшегося со многими художниками.
Подобных ей в федотовском кругу до сих пор не водилось. Райская птица, вдруг слетевшая в его лачугу на 21-й линии, она должна была казаться ему вестницей той новой и прекрасной жизни, которая вот-вот откроется перед ним.
Простодушная вера Федотова в справедливость жизненного устройства как будто начинала оправдываться. Успех он зарабатывал честно — не ластился к академическим профессорам, не просил о помощи, не бегал за советами, заглядывая в глаза. Он был терпелив — не выказывал себя до срока, не вылезал с недоспелым, но упорно, не жалея, себя, приближал ту минуту, когда можно будет вдруг выйти на белый свет и поразить всех. Наивная, едва ли не детская мечта — но она осуществилась, он вышел и поразил, и весь Петербург заговорил о нем, а скоро заговорит и вся Россия.
Он даже немного занесся: начал строить планы насчет того, чтобы поехать за границу, прежде всего, разумеется, в Англию, где всерьез не по гравюрам, а в подлинниках изучить все еще почитаемого Хогарта, а заодно и Уилки. Неясно было, правда, на какие средства осуществлен будет этот соблазнительный вояж. И совсем неясно было, кто выпустит его за границу сейчас, осенью 1849 года, когда количество выезжающих частных лиц, и до той поры скудное, было резко сокращено, командировки вообще были прекращены, и даже из Италии были отозваны уже находившиеся там пенсионеры Академии художеств. Да и весь федотовский триумф выглядел таким неуместным на фоне шабаша мракобесия, все более закручивавшегося в России. Федотов, точно, занесся. Впрочем, как его не понять.
Для полноты успеха не хватало лишь печатных отзывов.
Стали появляться и они. Первой, еще 15 октября, откликнулась на выставку булгаринская «Северная пчела», статьей «Журнальная всякая всячина»; статья была подписана литерами Ф. Б., не столько скрывавшими, сколько приоткрывавшими ее автора — самого издателя. О Федотове там было сказано вскользь, но все-таки он был замечен. Потом появились отзывы и в серьезных изданиях — в «Отечественных записках», «Современнике», — и все чрезвычайно лестные для Федотова. Друзья не замедлили известить о том художника и даже доставили ему свежие книжки журналов. Он прочитал, но остался спокоен. Последующие же отзывы он, кажется, даже не просматривал.
Равнодушие Федотова к печатным похвалам слишком не вязалось с тем явным удовольствием, которое он обнаруживал, выслушивая похвалы устные, от кого бы они ни исходили и как бы невзыскательны ни были. Особенность слишком редкая, чтобы не обратить на нее внимание. Обычно как раз устные комплименты, произносимые на ходу, чаще всего вызываемые обстоятельствами и говорящего ни к чему не обязывающие, ценятся ниже печатных, выносимых по зрелому размышлению и налагающих ответственность на писавшего. Дружинин терялся перед странной чертой своего приятеля, но сам же и сделал шаг к удовлетворительному ее разъяснению.
Причин, собственно, было две, и первая заключалась в самом Федотове. Ему, человеку искреннему и прямодушному, упрямо верившему в изначальную чистоту природы и побуждений человека, устное слово, вырвавшееся в минуту беседы, в непосредственном общении, казалось «живей и правдивей» слова написанного, то есть вынашиваемого вдали от читателя и слишком обдуманного, чтобы быть вполне искренним.
С другой стороны, он имел серьезные основания не вполне доверяться печатным отзывам, потому что те были, по словам Дружинина, «нехорошо составлены», — иными словами, их авторам не хватало профессионализма в восприятии и оценке живописи. У Федотова, выстрадавшего свой высокий профессионализм, их суждения доверия вызвать не могли. Куда интереснее ему было мнение приятелей-художников; иные из них, быть может, и двух слов путем связать не могли, но видеть умели и цену живописи знали. Никому из них и в голову не пришло бы заявить, будто картину Риццони, представленную на той же выставке и изображавшую «Комнату для курения в трактире Брюсселя», «можно сравнить с лучшими произведениями фламандской школы», как это делали иные из записных рецензентов.
Русская художественная критика того времени была весьма слаба. В ней еще не видно было не то чтобы своего Белинского, но хотя бы Николая Полевого. Она только-только начиналась.
Безымянным рецензентом «Современника» был, как это установили уже в наши дни, Виктор Гаевский, человек талантливый и умный, но образованный более в литературе, чем в живописи. Он страстно и убедительно обосновал поворот живописи к правдивому изображению повседневной жизни, сославшись на успехи «натуральной школы»; именно ему принадлежат слова о том, что «гнев чиновника на свою кухарку в одинаковой степени достоин внимания искусства, как и гнев Ахиллеса», — слова великолепные, по праву вошедшие в историю русской критики.
Однако рядом с именем Федотова у него то и дело мелькало имя того же Риццони (который, будучи на несколько лет моложе Федотова, умудрился лишь год не дожить до Первой мировой войны, ничем больше не отличившись); да все три картины самого Федотова в отзыве Гаевского шли ровно, как тройка у хорошего ямщика. Вряд ли критик понимал, насколько несоизмеримы они по своему художественному качеству, и, скорее всего, вряд ли придавал этому серьезное значение. Обращение к реальности само по себе было ему дороже всего; принцип был важнее картины.
Второй (снова безымянный) рецензент из «Отечественных записок» также поставил в один ряд Федотова и Риццони, а к ним добавил еще Алексея Чернышева и Николая Сверчкова. Правда, он отмечал, что «по богатству мысли, драматизму положения, обдуманности подробностей, верности и живости типов, по необыкновенной ясности изложения и истинному юмору первое место в картинах этого рода должно принадлежать г. Федотову», и сравнивал эти картины с повестями Гоголя, но тут же оговаривался, что они «уступают произведениям г. Риццони, Чернышева и Сверчкова в тщательности отделки, которая у последних напоминает Миериса», вновь возвращая нашего героя в ту обойму имен, которая сейчас выглядит странно.
Пожалуй, публика воздала Федотову гораздо вернее, слишком наглядно отделив его своей симпатией от Риццони и от Чернышева со Сверчковым. Оно и понятно: те предлагали зрителям «Комнату для курения в трактире Брюсселя», «Внутренность чухонской избы» да «Гауптвахту в Мюнхене» — картины статичные, лишенные выпуклых характеров и драматического действия, в то время как Федотов в каждой своей картине разворачивал целый спектакль из жизни, насыщенной действием и богатыми характерами, позволяющий понимать предшествующее и догадываться о последующем.
Впрочем, и публика, радуясь узнаванию знакомой ей реальной жизни, восхищаясь тем, что эта реальная жизнь может быть запечатлена в живописном произведении, ухватила в его картинах гораздо менее того, что он ей давал, особенно в «Сватовстве майора». Картины его сделали сенсацию, однако сенсация эта лишь отчасти была вызвана их художественными достоинствами, а в большей мере — самой их новизной.
Собственно, так было даже в несравненно более зрелой литературе. И там вкус к злобе дня не раз оказывался способен возобладать над высокими критериями художественности. Что же говорить тогда о живописи, которая едва начинала по-настоящему входить в духовную жизнь общества; что же говорить и об обществе, которое, в свою очередь, едва начинало приспосабливаться к живописи, видеть в ней самостоятельную духовную силу и учиться понимать ее именно как живопись, а не как удобозримое отражение литературы.
Догадывался ли Федотов о том, как неполно прочитываются его картины? Как бы то ни было, триумф есть триумф, и грех им не поупиваться. Настроение было отличное, планы громоздились один на другой.
Для одной из задуманных картин потребовалась ему комната о трех окнах и непременно на теневую сторону. Верный правилу во всем придерживаться натуры, вздумал он переменить квартиру. Несколько месяцев искал, наконец нашел — с комнатой на теневую сторону и тремя окнами — и переехал на 21-ю линию в дом Навроцкой, в том квартале, что между Невой и Большим проспектом.
Прежняя квартира была, бесспорно, нехороша, однако новая оказалась не лучше: шило сменял на мыло. Такой же маленький деревянный домик, ход через двор с ветхими сараями, клетушками и флигелем; тесные сени, чуланчик, который Коршунов тотчас же оклеил картинками, комната побольше, в которую Федотов вывалил все свое имущество — и бюст Венеры Медицейской, и проволочную голову, и гипсы, и мольберт, и гору папок, картонов, подрамников; опять заставил окна снизу, и уже новая квартира как две капли воды стала похожа на прежнюю, даром что в той было два окна, а в этой три, да и стоила она подороже — пять рублей в месяц.
Помимо столь необходимых для картины трех окон, новая квартира обладала еще одним достоинством. Высунув голову в окно, можно было видеть напротив, по 20-й линии, длинный деревянный забор и ворота, а повернув голову направо и слегка вытянув шею, — знакомое здание казарм лейб-гвардии Финляндского полка, занимавшего конец квартала, у Невы.
Дружинин, проходя как-то по 21-й линии, услышал вдруг стук в стекло и, обернувшись, увидел за окном Федотова вместе с Коршуновым. «Мы с вами опять финляндцы, — крикнул ему Федотов. — Входите же поскорее, теперь мы будем видеться всякий раз, как вы того захотите». Дело в том, что Дружинин к тому времени занимал сразу две квартиры, обе неподалеку, и новая квартира Федотова находилась как раз на середине пути между ними.
Этим все преимущества нового дома и исчерпывались. Снова было нестерпимо холодно и сыро, да еще за стеной у соседей оказалась куча детей, которые чуть ли не круглые сутки шумели. Правда, Федотов скоро привык к шуму и приучил других и самого себя к мысли, будто шум ему даже приятен. «Без них я бы умер с тоски… Разве это возмутители тишины? Это жизнь! да не моя и ваша, а веселая, беззаботная, счастливая, святая жизнь!» — говорил он зашедшему к нему Можайскому. Может быть, и в самом деле так?
Смешнее (или грустнее) всего было то, что за время поисков квартиры и переезда лелеемый замысел картины сам собою угас (мы даже не знаем, в чем он заключался), и получилось, что трогаться с места было ни к чему, равно как и переплачивать лишнее.
Здесь, в новых стенах, он работал над совсем иной картиной, для которой не нужны были ни пресловутые три окна, да вообще ни одного окна. После долгих проб и терзаний он остановился на сюжете, который, право же, был нисколько не лучше уже отвергнутых и тоже не предлагал Федотову то новое, что смутно мерещилось ему. Может быть, просто потому и остановился, что сюжет был свеж, только что отыскан в полугодовой давности книжке «Современника», подвернувшейся под руку.
Привычка перебирать старые журналы и раньше его выручала. Идею сепий про болезнь и кончину Фидельки он нашел себе в одиннадцатом номере «Вестника Европы» за 1819 год в строках: «Когда пожилая барыня не хочет ни есть, ни пить с печали, значит, околела ея моська…» Сейчас же он наткнулся на фельетон о светских людях, которых «вводит в дурной тон боязнь и ложный стыд, чтобы не сочли их хуже других», и ради того, чтобы щегольски одеваться, они «согласятся два месяца дурно обедать». Неизвестный автор фельетона (позднее установили, что то был молодой Иван Гончаров) замечал: «А пробовал ли ты нечаянно приезжать к таким людям домой и заставать их врасплох?» — словно подсказывая завязку для картины.
Все это было очень близко Федотову, все это он уже не раз высмеивал — тщеславие, суетность, жизнь напоказ, вранье, неблагополучие под личиной внешнего блеска. Все, прямо по фельетону, можно было и изобразить: хозяина, застигнутого непрошеным гостем в своей тщательно скрываемой убогости, гостя, то ли огорошенного разверзшейся перед ним истиной, то ли злорадствующего.
Однако Федотов не соблазнился таким ходом. С сюжетом «сложным» он уже разобрался в «Сватовстве майора» и мог быть собою доволен. Потянуло назад — к сюжету «несложному»: взять одну, только одну фигуру. И в ней все высказать. И замысел, в общем, вырисовывался: снова показать не самое событие, не явление гостя, а момент, ему предшествующий. Сейчас скрипнет дверь и войдет гость, а хозяин пытается в последнее мгновение как-то замаскировать улику — ломоть черного хлеба, который составляет его завтрак.
Картина не обещала стать событием и не стала. Мысль, почерпнутая из фельетона, была мелковата. Может быть, Федотов сам видел это, но сколько же можно было дожидаться чего-то, неясно маячившего? Работал он с удовольствием. Так опытный музыкант проигрывает для практики трудные пассажи, радостно удостоверяясь в гибкости и бойкости своих пальцев, в подвластности им каждой клавиши.
Без особенных затруднений выстроил он композицию — сейчас, после «Сватовства майора», это было легко. Снова отгородил комнату, только, ввиду малочисленности персонажей, ограничился ее частью — углом со стеной сбоку и стеной в глубине. Снова скосил ее чуть-чуть, чтобы несколько сбить излишек правильности и заодно чтобы удобнее было в двери в глубине показать нежданного гостя — вернее сказать, не гостя, а лишь полу его сюртука да руку в перчатке, отодвигающую портьеру.
Не составило труда и разместить единственного героя в кресле у стола, за которым он завтракал, перелистывая при этом дешевый романчик в желтой обложке: шум в прихожей застиг его врасплох, и он порывается вскочить навстречу, не забывая при этом — жалкое ухищрение суетного самолюбия! — прикрыть хлеб книжкой.
Легко вывел он упругую извилистую линию, соединяющую злосчастный ломоть хлеба с входящим некстати гостем — через фигуру хозяина, наполовину еще обращенного к столу, а наполовину уже поворачивающегося к двери, и через пуделя, как бы продолжающего это движение и тянущегося к портьере.
Снова Федотов выверил тщательным образом позу своего героя: посадил обнаженного натурщика, нарисовал, потом отдельно нарисовал ноги в широченных домашних шальварах, отдельно — руки, отдельно — лицо. Долго подыскивал нужную физиономию и подходящее к случаю выражение на ней — испуг, почти детский по своей беззащитности.
Снова обставил он придуманное им жилище десятками разнообразных предметов. Их было много больше, чем в «Сватовстве майора», может быть, даже более того, чем нужно, но Федотов втянулся в увлекательную игру, подбирая ковер под ногами своего щеголя, нелепую корзину для бумаг в форме античной вазы, картинки на стене, стул с лежащими на нем рекламными листками (один из них предлагает устрицы), изящный полированный столик, горку с посудой, покойное зеленое кресло, ширмы. Любовно перебирал каждую вещицу: и статуэтку с отбитой головой, и бокал с очиненными перьями, и ножнички, и бинокль в футляре, и еще один бокал, темного стекла, и лампочку в синем кружевном абажурчике, и медный звоночек на затейливой подставке, и опустошенный вывернутый кошелечек, и многое еще из того, что собралось вокруг молодого человека, составляя его утеху и усладу.
В этом полунищем отставном офицере, родившемся в бедном мещанском доме, воспитанном в казарме, живущем на половину скудной пенсии, обходящемся не то что без комфорта и уюта, но порою и без необходимого, — жила неистребимая любовь к красоте вещного мира. Тут не было завистливого восхищения плебея, вынужденного прозябать в грязи и безнадежно рвущегося наверх, к недоступной ему роскоши. Нет, все эти вещи Федотову не были нужны, и дороги они ему были не как овеществленные знаки благополучия. К вещам красивым его тянуло так же, как тянет к цветам или красивым женщинам, — к тому, что зримо воплощает мир прекрасного.
Этот бескорыстный восторг художника, обнаружившись еще в те давние времена, когда неумелая рука Федотова дерзала на яркие акварельные картинки, приугаснув слегка в сепиях, словно от растерянности перед слишком явным уродством жизни, восторг этот снова стал пробиваться — сначала в «Разборчивой невесте», потом в «Сватовстве майора», где кисть художника обрела наконец полную свободу. «Драгоценная живопись Федотова — это как бы отблеск радости художника, открывающего красоту в живописном исследовании вещей и тем самым побеждающего натуру, которая в совокупности своих объективных свойств не всегда может оправдать это любование», — скажет об этом наш современник Михаил Алленов.
Правда, там, в «Сватовстве майора», вещи занимали подчиненное место, они были написаны и чувственно, и рельефно, и любовно, но сила их собственной выразительности умерялась увлекательным сюжетом и живыми характерами. Здесь же восторг перед красотой вещей прорвался с былым воодушевлением и простодушием, и уже не так был важен Федотову сам франтик-«аристократ» с его покушениями на роскошь и нелепым ребяческим стоицизмом, пустяковый сюжет, вокруг франтика возведенный и без подсказки не вполне доходчивый, простенькая мораль, на этом сюжете взращенная, и художник с упоением расставлял, развертывал и раскладывал вещи, набранные по знакомым домам, и компоновал из них натюрморты, переходящие один в другой.
Странное чувство охватывает нас при виде их, запечатленных с заинтересованной и любовной пристальностью портретиста, при мысли о том, что все они, буквально все, до последней мелочи, не придуманы, что все они реально существовали, действительно были, что Федотов дотрагивался до них, что каждой из них уготована была собственная судьба, и судьба некоторых, быть может, еще не завершилась. Что с ними сталось? Что уцелело? Это пресс-папье — бронзовая зверюшка на пластине малахита? Этот бокал темного стекла? Эта лампочка с кокетливым синим колпачком? А этот столик — сумел ли он пройти через долгие и трудные годы, через бури войн и революций? Может быть, он спас чью-то жизнь блокадной ленинградской зимой — расколотый на щепки и сгоревший в буржуйке вместе с разрозненными томами Брокгауза и Ефрона. А может быть, счастливо избежав кончины, подновленный чьей-то искусной рукой и перепроданный за большие деньги, украшает собою апартаменты какого-нибудь нувориша.
Пожалуй, нигде и никогда больше не достигал Федотов такого совершенства в передаче красоты материального мира, становящейся красотой самой картины. Все изображенное он объединил своей любимой, испробованной еще в «Портрете Амалии Легран», а потом использованной в «Сватовстве майора» гаммой зеленого и красного. Густой зеленый цвет объял собою все жилье «аристократа», довольно сильно звуча в цвете стен и кресла, приглушаясь в неясной темноте глубины, отзываясь в узоре ковра, в зелени малахита на столе и в рефлексах, играющих на шелковом халате, стекле бокалов, бронзе лампочки и звонка. Красное же Федотов утвердил сильным пятном шальвар в центре, и уже от этого пятна повел к цветущим ланитам своего юного героя, мелким красным деталям на столе, к рыжевато-красному тону полированного дерева, к неяркой рыжеватости на том же ковре. А несколько звучных ударов синего укрепили эту гамму: лишили зелень монотонности, а красный заставили заиграть ярче.
Упоительное наслаждение творить прекрасный мир испытывал Федотов. Новая картина — «Не в пору гость», или, может быть, «Ложный стыд» (он еще не решил точно, как назовет), — была передышкой перед чем-то иным, несравненно более высоким, что еще предстояло (он верил) осилить, но передышкой сладкой и, скорее всего, небесполезной.
В трудах и волнениях минул 1849 год, тот самый, что был назван Герценом «годом крови и безумия, годом торжествующей пошлости, зверства, тупоумья», год, когда явление красного воротника «кварташки» (то есть квартального) способно было ввергнуть в ужас каждого, «подозреваемого в правильном употреблении буквы Ъ».
Что ж Федотов? Все так или иначе коснулось и его. Гнетущи были месяцы следствия по делу петрашевцев — месяцы беспокойства о судьбе знакомых людей, противоречивых вестей, просачивавшихся «оттуда», разговоров с оглядкой по сторонам. Страшен был приговор, наконец воспоследовавший, да и сама церемония казни на Семеновском плацу, хоть и обернулась избавлением для приготовившихся к смерти, была омерзительна в своем изуверстве. От всего этого не охранит никакое уединение на 21-й линии. Однако именно 1849 год принес Федотову первый и такой грандиозный успех, утвердив торжество его дела.
В любую пору живут люди, и наслаждаются жизнью кто как может — увлекаются, творят, строят планы, предполагая лучшее завтра. Мало кто способен, подобно Герцену, оглянуться на минувший год с жестокой трезвостью, не оставляющей ни зацепки для иллюзий: «…и это только первая ступень, начало, введение, следующие годы будут и отвратительнее, и свирепее, и пошлее…» Во всяком случае, Федотову это было не под силу. Но многим ли под силу?