Собственно, начался этот год для Федотова вполне обыденно. Шла, правда, подготовка к предстоящему нешуточному походу всего гвардейского корпуса, а потом состоялся и самый поход по направлению Пулково — Ижора — Тосно — Царское Село — Гатчина — Кипень — Красное Село — Петербург. 167 верст по февральскому ненастью, в мороз. Устали, были раздражены, но воротились целы, получили высочайшую благодарность, а в тепле городских квартир всё забылось или даже вспоминалось как некое забавное приключение.
Настоящие волнения начались весной — он влюбился.
Имя любимой девушки Федотов пронес через всю жизнь. В начале 1840-х годов, когда все, казалось бы, давно отгорело и подернулось пеплом, он пишет: «Как румяны рассветы, / Как ясен дня свет, / Родилась на свет Моя К…а» (вместо имени целомудренные точки, но угадать его нетрудно). И в 1843 году повторяет:
На первом имени каком
Я научился вдохновляться,
Душой стремиться, развиваться,
То имя — Катенька, ей-ей,
За весь успех обязан ей…
И даже в 1850 году, давно отжив следующее увлечение и уже войдя в другое, пишет:
В дар принес бы Вам любовь…
Бог свидетель — моя кровь
Уж давным-давно остыла.
Сердце Катенька спалила
Жгучей цепью сладких уз…
В постоянстве, с которым Федотов повторяет как заклинание это имя, много трогательной наивности, которую он умудрился сохранить неистраченной до конца дней своих. Точно ли это была пламенная любовь, охватившая все его существо, или плод юношеского воображения, а потом упрямство сознания, не желающего расстаться с тем, в чем было отказано жизнью?
Всякая чужая душа — потемки, что же до души Федотова, как будто такого открытого, сообщительного — так она потемки вдвойне. В сердечных его делах вовсе не разобраться, так надежно они упрятаны и запечатаны ласково-доверительной улыбкой, о которой вспоминают едва ли не все, его знавшие. Друзьям, даже близким, о любви он ничего не поведал — так, случайные обмолвки в редкие минуты откровенности. Его трудно понять и там, где он остается наедине с чистым листком бумаги, готовым принять излияние его сердца: всё запутано, зашифровано сложными аллегорическими фигурами, иносказаниями, понятными ему одному, всё надо толковать, разгадывать, всюду добираться до потаенного смысла, порою рискуя и вовсе не добраться.
Даже внешний ход событий известен нам лишь отчасти. Были Головачевы — соседи (через дорогу) Федотовых по Москве, а у тех дети: Богдан, сотоварищ Федотова по детским играм, и Катенька, четырьмя годами младше Федотова, по всем признакам ему как будто не компания, но сумевшая задержаться в его памяти. Вспоминал он, как «еще ребенком ее на руках носил и расчесывал кудри волнистые» и много иных «разных сцен… маленьких историй своего детства и ее» — на чувствительную натуру Федотова очень похоже. Потом корпус их надолго разлучил, они могли встречаться только изредка, когда Федотов заявлялся в отпуск домой, но вряд ли встречались, потому что былое ощущение близости пропало, а новому рано было народиться.
Он и уехал в Петербург, давно все позабыв, а если и возвращался мыслью, то с чувством некоторой неловкости, как положено молодым людям вспоминать детство и все с детством связанное. Засматривался на хорошеньких, жуировал, увлекался, заносил в дневник: «Толковал с S об своей Л. Ал.» (такой ли уж «своей», как казалось?). А уже месяц с небольшим спустя: «Толковал про Е. А.».
Богдан Головачев волею судьбы тоже оказался в Петербурге, причем совсем рядом, на той же набережной, что и Финляндский полк, — в Морском кадетском корпусе. Приятели время от времени видались, болтали о разном; о Катеньке, скорее всего, не поминали. 21 декабря 1835 года Богдан был произведен из гардемаринов в мичманы.
И вот весной 1837 года Катенька с матерью приехала в Петербург — повидаться с братом, а главное — выйти в свет, ей было уже неполных восемнадцать. Поселились они поближе к Морскому корпусу, тут же на Васильевском острове, в доме Михайлова на 15-й линии, между Большим и Средним проспектами. Любовь «началась шутя, играючи, глаза подбивали». Месяца или двух пребывания Катеньки в Петербурге должно было хватить, чтобы влюбленные уверились во взаимном чувстве. Они расстались, уповая на туманное будущее. Предполагалось, что Головачевы снова будут в столице, если не ближайшей, так хотя бы следующей зимой, и тогда это будущее начнет проясняться. Однако следующее свидание оказалось неожиданно скорым.
Год, беспокойно начавшийся, так же беспокойно продолжался. Летом, а именно 8 июля, произошло новое событие, повлиявшее на судьбу нашего героя. «Великий князь Михаил Павлович, облегченный от тяжелой болезни, возвратился тогда из-за границы и обходил лагерь своих любимцев-гвардейцев буквально без церемоний, по-отечески. Нестройными, но живописными группами толпились вокруг него гвардейцы, лезли на пирамиды, на плечи товарищей, чтобы увидеть в лицо своего отца-командира; добродушные ура, шапки в воздухе, давка, беготня — сюжет славный! задел за живое на первом порыве художника, и он его с терпением выполнил в лицах…» — так описал событие сам Федотов.
Происшедшее в этих словах сильно сокращено, сжато — выражена только его суть. На самом деле все случилось не вдруг. Увлеченный «сюжетом славным», Федотов сначала исполнил эскиз — размытой тушью, в размере, несколько уступающем размеру будущей композиции. Эскиз был почтительнейше представлен командиру полка, а потом и самому Михаилу Павловичу, и удостоился поощрения. Федотов тотчас получил отпуск, впервые за три года службы и неслыханно продолжительный, с 20 августа по 20 декабря — «по домашним обстоятельствам», фактически же в поощрение дальнейшей работы над картиной.
Было от чего закружиться голове: Москва, родные, Катенька, да еще высочайшее внимание и светлые перспективы, могущие от него воспоследовать. Отпуск уж начался, и так тянуло кинуться сей же час в Москву, но Федотов медлил. Скорее всего, задержали зарисовки. Задуманная картина представляла собою, в сущности, групповой портрет до полусотни или более людей. Нетрудно догадаться, скольких усилий потребовало (причем не только от автора) составление самого плана картины, выбора лиц, по тем или иным причинам допущенных на ней присутствовать, — и из штаб-офицеров, и из обер-офицеров, и из унтер-офицеров, и из нижних чинов, в той пропорции, которую диктовало высшее соображение — показать единение всех сословий в порыве преданности; как список этот уточнялся и согласовывался, как решалось, кому стоять непосредственно рядом с августейшим шефом (помимо, естественно, командира полка), а кому в отдалении, кому на переднем плане, а кому на заднем; себя самого, прилежно зарисовывающего происходящее, Федотов решился поместить на первом плане, однако несколько в стороне. Все персонажи были ему известны по сделанным прежде портретам и карикатурам, но на память, пусть и удивительную, полагаться было рискованно.
Выехал только 29 августа.
Возвращение к родному очагу обычно радостно, но сейчас радость мешалась с горечью: все оказывалось не таким, каким виделось за дальностью расстояния и прошедшими годами, всего коснулось неумолимое время. Дом разваливался, отец едва-едва справлялся с болезнями, сестра Анна безнадежно засиделась в девицах — ей было уже 35; младшей, Любе — только 17, но и ей, бесприданнице, будущее не сулило ничего отрадного.
Как он провел эти три месяца? Занимался ремонтом дома (на что ушли 350 рублей наградных, полученных к отпуску), перебывал в гостях у родни, походил по Москве. Катеньке было отдано немало часов: все было переговорено и договорено, сомнения устранены, недоразумения отброшены — он любил и был любим прекраснейшей из особ. Оставалось только терпеливо дожидаться поправки обстоятельств, препятствующих окончательному соединению. Успел он и много поработать: сидел над начатой уже акварельной картиной, сделал портреты — отца, сестры, двоюродной сестры Марии Яковлевны Колесниковой, ее мужа Аполлона Ивановича Колесникова, акварель «Прогулка», другую акварель — «Уличная сцена в Москве во время дождя» и еще одну — «Передняя частного пристава накануне большого праздника». Это только то, что нам известно, что сохранилось, но могли быть и другие работы.
Все они разные, все непохожи друг на друга. Словно вместо одного Федотова, признанного полкового художника, успевшего нажить кое-какие рисовальные привычки и утвердиться в них, явилось сразу несколько, и каждый из них тянул в свою сторону. Что-то произошло: приезд в Москву, возвращение к прежней жизни, которую он когда-то наблюдал с высоты своего сенника, а сейчас высматривал словно заново, встречи с давно не виданными, большей частью забытыми людьми, сердечные волнения, сопутствующие ему все три месяца, наконец, самый московский обиход, так разительно не походивший на петербургский, — все это не могло не всколыхнуть его. Многое вдруг захотелось испробовать.
Нечто новое, незнакомое мелькнуло даже там, где он как будто продолжал хорошо освоенное дружески-семейное рисование. В самом деле, так называемая «Прогулка», конечно, никакая не прогулка, а семейный портрет, герои которого просто позируют на фоне московской улицы и даже не очень стараются показать, что они куда-то идут; она для того-то и была писана, чтобы оставить ее дома, в Москве, как напоминание о себе и залог будущего преуспевания. А «Портрет отца» можно понять, лишь вникнув в подробности биографии Федотова: отец протирает очки, собираясь читать газету, и газета эта вовсе не простая — это, если вглядеться в мелкие, тщательно выписанные буквочки, номер «Русского инвалида» от среды 13 декабря 1833 года, того самого дня, когда сын был произведен в прапорщики, получил первый офицерский чин, — дня триумфа родительских упований.
Даже здесь, в интимном жанре, Федотов слегка переменился, заметно поступившись той элегантностью, которой уже научился без труда добиваться в своих акварельных портретах. Можно сказать, что «Портрет отца» гораздо примитивнее, чем следовало бы ожидать от Федотова в 1837 году: он несколько робок и даже коряв. Однако такое отступление стоит подороже иных побед. Никогда еще он не порывался изобразить реального человека в подробностях занимающего его реального, пусть и незначительного, дела и реальной же обстановки — домашнего садика, куда старик, почувствовав себя немного лучше, вышел прямо в халате и сел за простой стол, на который положил газету и оказавшийся ненужным теплый картуз. Никогда еще он не всматривался в человека с таким пристальным, как бы замедленным вниманием и не силился, робея от ответственности перед натурой, пренебрегая заученностью навыков, передать его точь-в-точь таким, каков он есть. Тут в Федотове проглянуло что-то неожиданное — от другого, будущего Федотова.
Одновременно с этими акварелями, равно как и с портретами родных, все-таки сохраняющими интимную семейственность, он дерзнул и на нечто, выходящее за пределы дилетантского рисования.
Нельзя сказать, что подобное желание и раньше не возникало у него. Еще в прошлом году исполнил он акварелью целую картину «Обручение в деревне». Радости она ему не принесла: и мастерства, наработанного в небольших камерных портретах, не хватило на сложную многофигурную композицию, да и кроме желания сделать «картину» не было еще у автора ничего за душой — ни по поводу деревни, в которой он никогда не жил, ни по поводу крестьян, которых мог наблюдать разве что издали, во время летних лагерей, или немного поближе, на Андреевском рынке. Все здесь было сочинено, все с чужого голоса, да к тому же и сочинено не так ловко, как то получалось у «настоящих», вышколенных мастеров.
Наверно, он сам что-то понял (подсказать было некому), а не понял — так почувствовал инстинктом подлинного художника. Вот почему год спустя, когда снова потянуло на что-то выходящее за пределы домашности, обращенное к неведомым зрителям, он уже и думать позабыл не только о «Хроносах» с «Манфредами», но и о сценах деревенской жизни и взялся за то, что ближе и понятнее.
Таких акварельных картин он исполнил две, причем каждая из них была по-своему примечательна.
Первая — «Передняя частного пристава накануне большого праздника» — принадлежала к роду обличительному и была сочинена не без изобретательности в замысле и деталях. В обширной передней столпились многочисленные посетители с чистосердечными даяниями — кто с кулем, кто с кадушкой, кто с сахарной головой, кто с целой тушей, кто еще с чем, вплоть до пачки исписанных листков, принесенных литератором.
Вторая — «Уличная сцена в Москве во время дождя» — к роду созерцательному. Здесь, в противоположность первой, царят безыскусность и непредвзятость. Какая-то, должно быть, совершенно конкретная, рисованная с натуры, московская улица (если не полениться, ее можно было бы отыскать, распознав виднеющуюся вдали церковь), легкий дождик и народ, делающий именно то, что делают во время легкого дождика: кто бережет свое платье под навесом, кто укрывается зонтом, кто плотнее закутывается в платок или надежнее надвигает капюшон на голову, а кто, пренебрегая непогодой, спокойно идет себе своим путем. Какого бы то ни было единого сюжета, тем более подчиненного выражению генеральной идеи, овладевшей автором, здесь нет. Всяк сам по себе, с другими не смешивается и не имеет до них дела, как это и бывает на улице.
В обеих акварелях, и в каждой по-своему, приоткрывался тот родоначальник русского бытового жанра, которым Федотов стал гораздо позднее: изобличение общественных пороков в одной и наслаждение красотой окружающего мира, как бы он ни был зауряден, — в другой. От «Передней частного пристава…» до нравоучительных сепий, за которые он возьмется почти через семь лет, казалось бы, рукой подать — только шагни. Но он не шагнул: он еще не дорос до самого себя, до своего дара, ни как художник, ни как человек. Эти семь лет еще надо было прожить.
Вряд ли он вполне осознал смысл сделанного. Верно, с горечью оглядел готовую «Переднюю частного пристава…» — компоновка нарочита, рисунок неловок, цвет грязен. А «Уличная сцена…», исполненная не в пример совершеннее буквально по всем статьям, так и осталась неоконченной — на нее, надо думать, не хватило времени.
Было главное дело — картина «Встреча в лагере лейб-гвардии Финляндского полка великого князя Михаила Павловича 8 июля 1837 года» и множество надежд, с ней связанных. И она вряд ли была окончена в Москве. После возвращения Федотова из отпуска (точно в срок, 21 декабря 1837 года) ему пришлось еще поработать. Не исключено, что возникала необходимость в переделках, вызванных капризами текущей гвардейской жизни, что нужно было убрать офицера, вдруг заслужившего немилость Михаила Павловича или просто переведенного в другой полк, — и Федотов тщательно смывал с бумаги нежную акварель, чтобы на том же месте запечатлеть иное, более достойное лицо, не забыв внести и нужную перемену в знаки отличия… Однако все это уже из области домысла.
Плод полугодовалого труда, помещенный под стекло и заключенный в приличествующую случаю раму, командир полка Офросимов представил великому князю. Михаил Павлович внимательнейшим образом рассмотрел картину и остался доволен, не сыскав ни малейшей погрешности против устава: видно было, что рисовал офицер, образцовый фронтовик, а не штафирка. Наградой явилось высочайшее изъявление удовлетворенности, а также бриллиантовый перстень, переданный Михаилом Павловичем через командира полка. «Этим-то перстнем окончательно припечаталось в душе его художественное самолюбие», — шутливо прокомментировал потом сам Федотов.
Совершилось в самом деле нечто важное: картина, еще подсказанная инерцией любительского художества и во многом носившая отпечаток домашности, сама собою стала произведением если не профессиональным, то хотя бы полупрофессиональным и сразу придала милым рисовальным забавам молодого офицера реальный практический смысл. И если уж попытаться расставить вехи на пути Федотова, то «Встреча Михаила Павловича…», безусловно, окажется одной из важных.
Следует признаться, что среди писавших о Федотове долгое время было принято пренебрегать этой работой, как бы немного стесняясь ее. Очень уж она не вяжется со зрелым творчеством художника, с одной стороны, представляясь слишком неумелой, а с другой — слишком верноподданнической или — что не лучше — неискренней. Но дело обстоит не совсем так.
В картине действительно господствуют статичность и перечисленность, фигуры мало связаны друг с другом, все кажется застылым и даже неестественным. Однако Федотов вовсе и не собирался буквально изображать здесь «сюжет славный» — то, что в самом деле происходило на плацу в лагере Финляндского полка 8 июля 1837 года, — воспроизводить давку, беготню, лезущих друг на друга солдат, нестройную живописность образующихся при том групп и прочее, воспроизводить хотя бы с той непосредственностью, которую он уже успел обнаружить в «Уличной сцене в Москве во время дождя». И странно было бы ставить это ему в вину, считая, что он с делом «не справился». Нет, как раз справился и сделал именно то, что намеревался и чего от него ожидали, — не изображение самого события как такового, но увековечивание памяти о нем, как было принято всегда и сохраняется до сих пор — в приличествующей случаю парадной форме большого группового портрета.
Точно ли она неумела? Федотов заметно преуспел в мастерстве: картина красиво сгруппирована, ее симметричная правильность не скучна и не однообразна — и это при том, что каждый тут вынужден стоять (как ему и положено) совершенным столбом; темные сюртуки офицеров очень удачно и продуманно перебиваются светло-серыми шинелями рядовых; картина отлично выделана технически, сродни миниатюрной живописи, она гармонична по цвету, и акварель лежит легко и прозрачно на плоскости бумаги; о безупречном сходстве, с которым написаны все изображенные, говорить не приходится.
Картина в самом деле наивна, но ее наивность вполне соответствует откровенной условности самого ее замысла; в ней много обаяния, которого не всегда достает и кое-каким из более поздних работ Федотова — хотя бы серии нравоучительных сепий. Неизъяснимая прелесть простодушия по сей день заставляет любоваться ею, и наиболее тонкие и чуткие исследователи считают нужным отдать ей должное: «В этой оцепенелости есть своя выразительность, напоминающая работы художников-примитивистов. Три десятка взлетевших в воздух шапок, запечатленные в этой акварели, похожи на чудесно поднимающиеся аэростаты из пейзажа французского художника “таможенника” Анри Руссо…» «Трогательная наивность Федотова, та радость, которая возникает в душе художника от осознания способности передавать всё точно, с максимальным сходством, ничего не забывая и не пропуская…»13 Каждый пишет по-своему, но в общем об одном.
Что же до официозности картины — то вправе ли мы бросить камень в нашего героя? Картина писалась совершенно искренне. Жизнь научила Федотова отмалчиваться, скрытничать, примиряться и приспосабливаться — да, но криводушничать не научила ни в разговорах, ни в картинах, и он всегда чистосердечно отдавался тому, что влекло, что казалось важным. В неодолимости прямодушия, в сущности, и заключался источник трагедии, в конце концов его постигшей. И сейчас, на исходе 1837 года, двадцати двух лет, он, хоть и поднабрался житейского опыта, стал кое о чем подумывать, кое о чем догадываться и пообтер слегка свою юношескую восторженность, но все еще недалеко ушел от того молоденького офицера, который два с половиной года назад заносил в дневник нехитрые впечатления минувшего дня. Красота военного мундира по-прежнему его радовала, а стройность армейского порядка по-прежнему была для него знаком причастности к гармонии бытия.
Конечно, Федотов хорошо понимал, что в случае удачи он может оказаться на виду, и надежды эти сбылись. Он был уже не просто подпоручик, каких хоть пруд пруди, за ним признавались известные права, не предусмотренные армейским уставом и оттого несколько двусмысленные, но все же реально влиявшие на его положение в полку. Так, во время летних лагерей он получил от командира полка Офросимова для проживания и художественных занятий деревянный барак. Эпизод как будто пустяковый, и, чтобы оценить его и понять, почему он так запал в память сослуживцу Федотова Петру Лебедеву, надо иметь представление о жесткости лагерного режима.
Лагерь, состоявший из множества палаток и нескольких деревянных строений, располагался постоянно под Красным Селом — в скучной плоской местности, не оживляемой ни одним деревцем. Казалось, давно можно было бы высадить деревья и кусты, но это категорически возбранялось, скорее всего потому, что растительность, как ее ни подстригай и ни регулируй, неизбежно сумеет внести разлад в налаженный казенный порядок. Исключение делалось лишь для цветов в горшках, каждый год вкапываемых у дерновых скамей, которые вместе с ружейными пирамидами, увенчанными громадными медными покрышками, дополняли лагерную архитектуру.
Офицерам положено было жить в палатках по двое. Правда, постепенно в палатках этих заводились деревянные полы, стены, окна, двери, и они уже являли собою скорее видимость палаток, но самая эта видимость неукоснительно поддерживалась. Переселение в барак одного из офицеров, причем всего лишь подпоручика, было, конечно, событием неординарным. И объяснялось оно не одной лишь офросимовской заботливостью.
Весной следующего года Офросимов по болезни покинул полк, и 1 апреля его место занял новый командир, Александр Сергеевич Вяткин, тоже генерал-майор, тоже выдающийся знаток фронта, но человек совсем иного склада. В Офросимове еще ощущалась некая раздвоенность, идущая от предыдущей эпохи, от Александра I, делившего свое доверие поровну между Карамзиным и Аракчеевым; обе ипостаси его души отыскали способ существовать розно, не мешая друг другу. Вяткин же цельностью натуры принадлежал целиком новому времени: с музами он никак не якшался, слыл хамом и большим любителем личной кулачной расправы; позднее служил в Царстве Польском и там прославился как ближайший сподвижник Муравьева-Виленского, иначе говоря, Вешателя.
Однако и с появлением Вяткина в положении Федотова решительно ничего не изменилось. Он слишком уже был на виду и в известном смысле представлял собою достопримечательность полка. Он оправдывал возлагаемые на него надежды — в следующем году задумал и начал еще одну акварельную картину: «Освящение полковых знамен в Зимнем дворце 26 марта 1839 года», могущую — как знать! — принести ее создателю еще более весомые знаки признания, чем предыдущая.
Картина изображала событие чрезвычайное. Зимний дворец, казалось бы, навсегда загубленный слепой стихией пожара, был восстановлен мановением высочайшей руки в течение какого-нибудь года. Восемь тысяч мастеров работали так лихорадочно, как это умеют в России, когда очень надо; только что законченные отделкой залы обогревались множеством жаровен, изгонявших из стен холод и сырость. Освящение полковых знамен, происходившее на Пасху 1839 года, стало одной из церемоний, долженствовавших засвидетельствовать возрождение дворца.
Верный своим правилам, Федотов воздвиг перед собою задачу гораздо более трудную, чем в предыдущей работе. Исполнение сцены, состоящей из множества фигур, находящихся на разном расстоянии от наблюдателя, в обширном и пышном дворцовом интерьере, само по себе дело нелегкое, тем более для дилетанта, никогда ничем таким не занимавшегося. Да и изобразить предстояло военную церемонию во всем блеске мундиров, амуниции, орденов, знамен — замахнулся Федотов сильно. Но взялся всерьез, очень старался, и дело шло неплохо.
Он уже скомпоновал и выверил расположение фигур и их соотношение друг с другом, расчертил перспективу стен и колонн Фельдмаршальского зала, прорисовал сцену в деталях и перенес рисунок на чистовик; он уже почти все лица и отчасти фигуры довел до законченности: слева несколько финляндцев в их темно-зеленых мундирах и характерных киверах (среди них и сам автор с приличествующим случаю выражением отрешенной сосредоточенности на лице), далее несколько павловцев с их остроконечными киверами; в центре, в глубине, высочайший шеф гвардейцев, все тот же Михаил Павлович, а за ним его правая рука — начальник штаба Гвардейского корпуса генерал-адъютант Петр Федорович Веймарн; справа группа генералов, среди которых (с самого края) и Офросимов.
В сущности, самое главное было сделано, оставались околичности. Однако работа непредвиденно затянулась. Все было непредвиденно в этом злосчастном 1839 году, все шло через пень-колоду, планы рушились один за другим. И прежде всего в любви.
Тогда, после трех месяцев московской идиллии, нескончаемых встреч и разговоров, положение представлялось простым, и оставалось только набраться терпения — сначала до следующей встречи, потом еще до одной, а потом, бог даст, до того момента, когда обстоятельства окажутся наконец вполне благоприятны.
Потерпеть пришлось долго — Катенька с маменькой вновь приехали в Петербург лишь в конце ноября 1838 года. Они снова остановились на Васильевском острове и снова в доме Михайлова, только уже другого Михайлова — на Большом проспекте, между 13-й и 14-й линиями. «…В одном доме Михайлова началась моя сердечная драма, в другом… продолжалась с возрастающим жаром», — не преминул отметить это совпадение Федотов. Он как раз, удивительно кстати, получил чин поручика — еще одну звездочку на эполеты, а с нею тысячу против прежних семисот рублей; правда, все еще маловато для человека, вознамерившегося составить счастье любимого существа.
Любовь нисколько не поколебалась за год, напротив, отчасти даже укрепилась разлукой, нечастыми письмами и частым перебиранием в памяти прошедшего, и поначалу показалось, что все обратилось на круги своя. Но ничто в этом мире не повторяется. Не повторилась и тихая московская идиллия. Катенька приехала в столицу не для уединенных бесед и неторопливых прогулок с любимым, и Федотов почувствовал это, сопровождая ее «по театрам, маскарадам, концертам», — повсюду, куда рвалась восемнадцатилетняя девица, увидевшая свет.
Уже вскоре он записал, стараясь быть трезвым и ироничным: «Прошлый год в это время занимался я языком любви — языком ангельским, теперь же английским — языком эгоизма и холодности. Что бы полезнее продолжать, покажет время; теперь зима — вся выгода на стороне холодности». Еще не было сомнений во взаимности и даже в будущем счастье («…оно, кажется, будет неминуемо»), но уже задумывался полушутливо о своей «сердечной драме»: «Ах где-то она и чем кончится?.. По порядку следуют слезы».
И некоторое время спустя, уже в начале 1839 года, жаловался сам себе, махнув рукой на иронию: «Столица поглотила пять лет моей лучшей молодости… В столице где те бескорыстные, которые выгоды свои предпочли бы безвозмездной дружбе? Где любовь, где дружба, там только двое, — третий мешает. А в столице, где все люди связаны приличием и правилами света, как отделаться от третьих, которых бесчисленное множество. Для любви и дружбы — жизнь в глуши, в простоте. Столичная любовь, как лихорадка, имеет свои пароксизмы, кидая зараженного то в жар, то в холод. Пока в столице, успокойся сердцем, не жди и не обманывайся…»
«Сердечная драма» меж тем шла по пути, самим Федотовым полушутливо предугаданному, — сначала по пути «холодности», а потом и «слез». Катенька отдалялась все безнадежнее, он цеплялся за ускользающее, безуспешно пробовал объясниться, страдал и поверял бумаге свои страдания:
Греховодница в храме Божьем,
Взором пламенным оковала ты
Сердце молодца беззаботное, легколетное
И опутала тканью легкою, ароматною мои чувства все…
Отопри меня, развяжи меня.
Руки надобны: сестры милые
И старик отец просят помощи.
У тебя ли ключ, отопри меня!
Ты ведь добрая, греховодница…
Интонации были заемные, кольцовские, а чувства — свои. История произошла самая банальная, описанная в сотнях романов, но ведь банальная — это когда с кем-то другим, а не с тобою. Отчаянию Федотова не было границ: рушилась не только любовь, рушилась вера в разумность мира — все не так, как быть должно по божеской и человеческой справедливости, все неверно, все неустойчиво, самое чистое и искреннее чувство почему-то не вознаграждается, самые пылкие заверения и клятвы ничего не стоят. Быть может, потеря Катеньки оказалась первым (и не самым сильным) из тех ударов, которые еще предстояло перенести его прекраснодушному житейскому идеализму.
Тут еще что-то случилось с рукой, с правой — расшиб, вывихнул, растянул — небезнадежно и ненадолго, но с рисованием пришлось на время расстаться. «Да и как же без руки — левою? Разве изредка, да и то выходит так дурно, что увидели бы его теперешнюю работу, сравнили бы с работами прежними и с надеждами, какие он (так он и писал про себя в третьем лице. — Э. К.) подавал, — сказали бы: да, это левою рукою писано!»
В довершение всего служебные дела сложились самым неподходящим образом. Репутация образцового строевика сыграла злую шутку с нашим героем: его на год откомандировали в учебную команду. Времени стало совсем мало, и акварель, казалось бы, близкая к завершению, вовсе стала.
Все-таки год кое-как протянулся, рука выздоровела, на смотре Михаил Павлович остался весьма доволен, Федотову «удалось попасть в хорошие», а Веймарн, заведовавший учебной командой, желая поощрить усердие офицеров, заверил их, что в случае какой бы то ни было нужды для любого из них «дверь его не будет заперта». Следуя мудрому правилу ковать железо, пока горячо, Федотов постучался в эту дверь буквально на следующий день: явился к Веймарну со все еще незаконченной акварелью под мышкой — исхлопотать сколько-нибудь «на рисовальные удобства».
Он и подозревать не мог, как все круто повернется и завертится в эти мартовские дни 1840 года и к каким последствиям приведет его поступок.
Веймарн одобрил начатое и велел назавтра же явиться с картиной, но уже прямо в Михайловский дворец, к самому Михаилу Павловичу. Тот оказался в добром расположении духа, тем более что Федотова знал — не только как автора той, первой картины, но и просто как гвардейского офицера, да еще с приличной служебной репутацией. Правда, он отметил кое-какие неточности в деталях, но остался доволен и говорил благосклонно. Беспокоил его только один вопрос — не собирается ли художник в отставку? «Если так — то я с тобою и знаться не хочу. Если хочешь заниматься в свободное от службы время, то говори, что тебе нужно». — «Учителя». — «Кого?» — «Брюллова». — «Хорошо, узнай, что за это хочет». Беседа шла в добром солдатском духе: попросту, без околичностей. Михаил Павлович даже попытался снизойти до житейских обстоятельств Федотова: «А что, брат, туго, туго, туго?» Разговор о бедности его забавлял, с бедностью он не был знаком даже по романам, ибо романов не читал.
Дошло и до пособия: «“Напиши мне запискою, сколько тебе нужно; ты получишь; только в отставку не подавай, рассорюсь”. Тут Михаил Павлович, глубоко презиравший все штатское сословие, отпустил несколько шуток по адресу художников, особенно тех, что вышли из военных, и много, много насказав ласк, отпустил домой».
«Голова кружилась от неожиданного внимания. “Напиши, сколько тебе надобно!” и столько ласк. О! да я попрошу, сколько бы… Столько-то — мало!.. Столько — мало! мало! После будешь раскаиваться, что потерял случай, — и воображение полезло на миллион. В нерешительности прошло несколько дней…» Наконец Федотов сочинил докладную записку, в которой рассматривал положение вещей со всех сторон, пунктуально и систематически, разделив проблему на три статьи: «Первое — обеспечение в жизненных потребностях, второе — учитель и третье — вспомоществование собственно на издержки по занятиям».
По первой статье пояснялось: «Приступая к изучению важного предмета, я должен отказаться от всех занятий, которыми до сего времени в свободные от службы часы приобретал неопределенно, смотря по случаям, тысячу или полторы ежегодно на необходимые жизненные потребности, в помощь недостаточного для них жалованья по службе. И таким только образом я мог уравнивать приходы с необходимыми расходами. Теперь же, приступая к изучению важного предмета, я для сбережения времени должен отказаться от такого рода занятий, которые и могут определить наименьшую меру необходимого для меня вспомоществования».
По второй: «…инспектором класса Академии художеств я представлен был с моими рисунками профессору Брюллову, который, объявив, что за счастье почтет выполнить желание Вашего Императорского Высочества, принял меня в число своих учеников, на что последует и утверждение совета».
И по третьей: «Так как я приступаю к фундаментальному изучению многотрудного предмета уже в 25 от роду лет, то, по словам профессора, я должен употребить при всевозможном старании и возможную экономию во времени, того времени, которое мне остается от службы, которой, почитая себя счастливым находиться, ни под каким видом не желаю оставить, для чего не должен иметь ни малейших остановок в способах для занятий, а напротив, полное в них изобилие. И от неопределенности свободных часов, не имея возможности в урочные часы посещать классы Академии художеств, все, как то: гипсы с антиков, рисунки и проч., необходимое для изучения, должен заводить у себя. На что, вместе с рисовальными материалами, потребно ежегодно от 750-1000 рублей».
Докладную записку он почтительнейше подал по назначению в конце марта или в начале апреля 1840 года.
Сюжет с офицером, пожелавшим отдаться живописи, вызвал неподдельный интерес в Зимнем дворце, потому что великий князь в тот же день, после свидания с Федотовым, показал картину императору и тем самым вовлек его в обсуждаемые обстоятельства. Дело заскользило без волокиты. Веймарн (правда, другой уже Веймарн, не Веймарн 1-й, Петр Федорович, а Веймарн 2-й, Иван Федорович, генерал-майор, тоже начальник штаба, но гренадерского корпуса, сейчас же временно заменивший своего брата, который уехал за границу, — впрочем, это было не важно, какой именно Веймарн, не в Веймарне дело) вызвал Федотова к себе и благосклонно сообщил, что по докладной его решено учителем дать ему Брюллова, пособие определить в тысячу рублей ежегодно, да еще единовременно вручить годовой оклад.
Оно бы и прекрасно, да только Веймарн поспешил — все это было лишь представлено императору Николаю на утверждение, а тот вдруг предложил еще один вариант: «Разом милостивым указом, удостоив внимания способности рисующего офицера, приказал предоставить ему право добровольно оставить службу и посвятить себя живописи с содержанием по сто рублей ассигнациями в месяц и потребовать от него письменного на это ответа».
Будем справедливы к Николаю. Милость, точно, была проявлена, и немалая. Всякий, оставлявший службу, тем более военную, выключавший себя из государственного механизма, рисковал высоким расположением; здесь же император сам давал гвардейскому офицеру свободу выйти в отставку, да еще брал на себя его денежное обеспечение. Такое случалось редко. Однако не стоит и преувеличивать эту милость. Судьба самого Федотова вряд ли волновала императора. Внимательно разглядев акварель (Николай, кстати говоря, вовсе не был чужд искусствам, участвовал в постановке балетов и даже, как сообщает один современник, «сам замечательно чертил пером сцены из военной жизни») и воздав должное ее точности, он прикинул, какой недурной баталист может образоваться из отличного фронтовика, — а Николай, равно как и его брат, знал в лицо и поименно всех гвардейских офицеров.
Да, в конце концов, и выделяемое содержание было совсем невелико.
Предложение Николая было подобно грому с ясного неба. О том, чтобы оставить полк, посвятить себя искусству, Федотов до сих пор не только не помышлял, но и помыслить боялся. Все его представления о настоящей и будущей жизни были связаны исключительно со службой — в этом смысле он был человек, крепко воспитанный своим временем. Если и уповал на что-то, так лишь на то, чтобы к службе каким-нибудь манером приладить занятия художеством. И вдруг — такое.
Надо было решать — безотлагательно и наверняка.
Проще всего было сосчитать. 100 рублей ассигнациями ежемесячно — это 1200 в год. Годовое же жалованье составляло тысячу серебром или 3600 ассигнациями, то есть ровно в три раза больше. Правда, выход в отставку освобождал от многих затрат, вынуждаемых службой в гвардии, но, с другой стороны, лишал и перепадавших изредка пособий, а главное — устойчивой карьеры, сулящей верное улучшение жизненных обстоятельств.
Все было бы гораздо проще, когда бы речь шла о нем одном. Кое-как прожил бы, перебился (о том, каковы расходы профессионального художника, он тогда еще не мог знать). Но был отец, приближавшийся к восьмидесятилетию, престарелый даже по нашим теперешним понятиям, а по тем временам — просто дряхлый, к тому же еще и больной; были две незамужние сестры, старшую из которых надо было поддерживать, а младшую стараться выдать замуж; был домик, все более приходивший в ветхость, и все же — единственное пристанище и единственное владение. Все взирало на него, молодого и удачливого гвардейского офицера, с упованием на помощь.
Этих совершенно бесспорных соображений как будто достаточно было для здравого человека, чтобы отказаться от соблазна. Но вдруг оказалось недостаточно. Надо было выяснить самое главное: точно ли он в состоянии сделаться художником, его ли это дело?
За советом он обратился к самому авторитетному человеку в Петербурге. Не надо было быть просвещенным знатоком искусств, чтобы сказать, кто сейчас первый среди российских художников. Разумеется, Карл Павлович Брюллов, Карл Великий, как его называли (и каким в глубине души он себя, возможно, считал), автор наипрославнейшей картины «Последний день Помпеи», самый знаменитый профессор Академии художеств.
К Брюллову Федотов уже обращался незадолго до того, с просьбой взять его в ученики (о согласии он и упомянул в своей докладной записке). Но при той встрече все было гораздо проще — отчего бы и не взять лишнего ученика, человека явно одаренного. Теперь же вопрос стоял серьезнее.
Приговор Брюллова был неумолимый. Он снова не отказал Федотову в таланте, но о карьере художника отсоветовал и думать: двадцати пяти лет поздно браться за серьезную профессиональную учебу. «Надо начинать рисовать с младенчества, чтобы приучить руку передавать мысли и чувства подобно тому, как скрипач передает на скрипке то, что он чувствует». Он мог, да наверняка и сделал это, привести в пример самого себя, отданного в Академию художеств десяти лет и в течение двенадцати лет только и занятого, что учебой. Мог, в противоположность себе, назвать Тропинина, которому так и не удалось вполне изжить последствия беспорядочного и запоздалого образования; но скорее всего, не назвал, ласково относясь к своему московскому коллеге и приятелю.
Брюллов был по-своему прав, потому что предостережение его отчасти сбылось и дилетантизм чуть ли не до конца дней преследовал Федотова, проявляясь главным образом в неровности его творчества: рядом с мастерскими рисунками, истинными шедеврами, у него попадаются листы и робкие, и замученные, и даже с явными погрешностями.
Но Брюллов был и не совсем прав, потому что суждение о необходимости ранней крепкой выучки, опережающей духовное и душевное развитие человека, во многом принадлежало своему времени и было поколеблено практикой уже ближайших десятилетий. Виртуозная рисовальная подготовка, позволяющая автоматически точно передавать желаемое, способна обернуться затверженностью гладкорисования, нивелирующего характерность, теряющего способность непосредственно отзываться на внешние впечатления и внутреннее чувство, — рука обгоняет и подменяет чувство (некоторые работы самого Брюллова могут служить тому назидательным примером).
«Двух только художников мы знаем в истории живописи, — продолжал Брюллов, — которые принялись за краски в тридцать лет и достигли, однако, цели. Но попытайтесь, пожалуй, чего ни может твердая воля, постоянство, труд…» Впрочем, понятно было, что последние слова имели характер скорее добросердечной оговорки, чем практического совета.
Надо думать, что после этого разговора Федотов испытал не меньшее потрясение, чем тогда, несколько месяцев тому назад, когда окончательно удостоверился в потере своей Катеньки. До сих пор он привык жить, как сложилось, позволяя себе лишь украшать свои будни разнообразными занятиями. И вдруг этот стройный порядок пошатнулся. Открылось, что жизнь его могла сложиться совсем по-иному и удел его мог быть совсем иным, но ту прошедшую мимо него жизнь не воротить. Он привык верить, что у него все впереди, а тут оказалось, что, в сущности, все уже позади — он опоздал ровно на 15 лет, выброшенных впустую сначала в кадетском корпусе, затем в полку, — опоздал безнадежно.
Из полка уходить нельзя — это было ясно.
И все же что-то не давало покоя. Он испросил отсрочки решения. «Милость, которой офицер не смел порадоваться вполне из уважения к ней, не испытав себя, постоянно ли его художественное стремление, чтобы после не быть в обидном положении, не мочь оправдать ее, что заставило его просить год или полтора на испытание себя в этом отношении» — так несколько витиевато пересказал он это позднее.
Понемногу он все же пришел в себя и постарался привыкнуть к мысли, что, в сущности, ничего худого не произошло. Что ж сокрушаться по несбывшемуся и плодить химеры? Да, та жизнь была погублена, но эта-то оставалась при нем: полк, прибавление звездочек на эполеты, добрая компания, признание товарищей и внимание начальства, которыми он не был до сих пор обделен, молодость и здоровье. Наконец, никто не отнимал от него его рисования. Напротив, все складывалось крайне благоприятно. Выяснилось, что он может быть художником и не покидая полка, не подвергая себя превратностям — успех «Встречи Михаила Павловича…» и не законченного еще «Освящения полковых знамен…» открывал перед ним завидное поприще.
Всякому художнику приходится отыскивать равнодействующую между тем, что ему хочется делать самому, по бескорыстному зову натуры, и тем, что делать нужно — для общества да и для самого себя: зарабатывать деньги, завоевывать успех. Складывается эта равнодействующая у всех по-разному а иногда и вовсе не складывается. У Федотова она как будто стала складываться, и как нельзя более удачно.
Тот род живописи, в котором он нашел приложение своих сил, принято называть батальным или баталическим. Согласно любому существующему определению этого жанра, в него входят, с одной стороны, изображение «баталий», то есть сражений, войны, а с другой стороны, и военной жизни вообще, в самом широком смысле. Федотова привлекал именно этот, «малый» батальный жанр, о чем хорошо поведал Дружинин: «Павел Андреевич понимал военную живопись по-своему и так называемых баталических картин, с большими массами пехоты и конницы, с дымом и правильными движениями колонн, рисовать никогда не готовился. Область его была не там, не посреди величественных и разрушительных картин боя массами: его в тысячу раз более привлекало изображение эпизодов малой войны, бивуаков, перевязочных пунктов, казарменных уголков, — одним словом, сцен немногосложных и отличающихся от живописи домашних сцен только тем, что фигуры одеты по-военному и имеют при себе оружие».
К малому батальному жанру Федотов шагнул естественно, почти непроизвольно — от дружеских портретов и сценок полковой жизни. То, что он начал делать, как бы еще продолжало камерное любительское художество: небольшие, исполненные акварелью — не картины, скорее «военные картинки». Однако они уже давали ему законное основание чувствовать себя не любителем, а настоящим художником. В остальном же нетрудно было усовершенствоваться — взяться со временем за масляные краски и понемногу увеличить размеры картин, это уже дело наживное.
Шансы Федотова преуспеть в баталическом жанре оказывались небывало высоки. Никому из работавших тогда баталистов, изучавших со всем тщанием сложный армейский обиход, но остававшихся притом людьми глубоко статскими, не под силу было тягаться с ним, кадровым военным, примерным фронтовиком, в знании армии — а это было одним из главных критериев оценки батального жанра. Успех, поджидавший его на столь почетном поприще, был несомненен.
Он ударился в работу.
Правда, акварель «Освящение полковых знамен в Зимнем дворце 26 марта 1839 года», наделавшую столько шуму, он так и не закончил: она осталась с отчетливо прописанными лицами, киверами и воротниками и легко намеченными карандашом контурами фигур. Это принято объяснять тем, что сам автор охладел к работе. Может быть, и приостыл немного — да не тот был характер, чтобы бросать начатое, не те обстоятельства, чтобы отставить труд, уже почтенный высочайшим вниманием и суливший ему кое-что. Как бы ни остыл — довел бы, отчеканил бы и представил. Скорее всего, самый сюжет этот потерял актуальность и стал неинтересен «там» — время его ушло.
И уж подавно не следует полагать (а так порою считают), будто акварель была заброшена потому, что «военные картинки» ему опостылели. Отнюдь нет. Задумав, нет — твердо решив посвятить себя баталическому жанру, Федотов по-настоящему загорелся этой во всех отношениях безупречной идеей и твердо стал на открывшийся ему единственно реальный путь. Десятки сюжетов уже роились в его голове, и в военную жизнь, которая за 15 лет как будто должна была осточертеть ему, он всматривался с новым интересом — с интересом художника. Самая служба приобрела для него новый смысл.
Александр Дружинин вспоминал: «С утренних служебных занятий Федотов почти всегда возвращался, подметив какую-нибудь оригинальную подробность или характеристическую сцену. Маневры с дневками, живописными биваками, переправами вброд, дружескими беседами после утомительных переходов были для Павла Андреевича золотым периодом, давая ему десятками планы серьезных или шутливых очерков. Еще молодым офицером, когда ему приходилось стоять на дальних караулах, он всегда возвращался с запасом самых разнообразных наблюдений. Если ему приходилось бывать с ротой на пожаре, он посреди дыма и суматохи подсматривал за один раз столько сцен, сколько иному не подметить во всю жизнь».
По-прежнему хватало его и на карикатуры, и на портреты, и на зарисовки — он не забросил ни одного из привычных своих художнических занятий и продолжал совершенствоваться в них. Вновь порывался приступить к копированию живописи — на этот раз в Военной галерее Зимнего дворца, что было ближе к избранной им баталической стезе, и даже получил разрешение министра двора Волконского на копирование портретов Дохтурова, Бенигсена, Коновницына, Уварова («так и с тех, которые он еще выберет»), но до дела не дошло: наверно, еще боялся взяться за масляные краски.
Как раз в то время, когда акварель «Освящение полковых знамен в Зимнем дворце 26 марта 1839 года» нашла успокоение в самой дальней папке, Федотов делал одну за другой подобные ей, разве что поскромнее. Сначала — «В лагере, на передней линейке». Потом — большой групповой портрет: командир полка Вяткин с семейством и офицерами рассматривают рисунки Федотова, сам автор, красиво отставив ногу, стоит тут же, придерживая рукой папку, утвержденную на сиденье стула; позади идет полковая жизнь, солдаты чем-то заняты, офицер отдает приказ рядовому. Под портретом галантный афоризм: «Величайшее из удовольствий делать другим удовольствие».
Вслед за ними, в 1842 и 1843 годах, он сделал еще две акварели, свидетельствующие о том, что его скромная известность мало-помалу распространилась за пределы Финляндского полка: «Бивуак лейб-гвардии Павловского полка. Отдых на походе» и «Бивуак лейб-гвардии Гренадерского полка. Разбивка лагеря». Обе исполнялись по личному заказу самого наследника, цесаревича Александра (будущего Александра II), командовавшего 2-й гвардейской пехотной дивизией, обе «удостоились похвал Его Высочества и щедрой награды». Какой награды — Федотов не упоминает; верно, очередного перстня.
В общем, «военных картинок» сделано было немного. Но это потому, что, будучи совсем невелики по размеру (30-40 сантиметров длиной либо высотой), они требовали громадного труда.
Начать с того, что все они, без исключения, подобно первой из них, «Встрече Михаила Павловича…», не что иное, как портреты. Не только уже названный групповой портрет с командиром полка. Не только «В лагере, на передней линейке», где запечатлены Э. Шульц, Е. Иордан, князь Р. Андроников, барон П. Тизенгаузен, князь И. Орбелиани и П. Шмидт. Портретны и оба «Бивуака», где речь идет о чужих полках и незнакомых художнику людях. «Из головы» там нарисованы разве что два поселянина, сопровождающие воз на заднем плане «Бивуака лейб-гвардии Гренадерского полка», впрочем, их едва и разглядишь. А уже для бабы, приторговывающей чем-то у палатки, этакой российской маркитантки (явление, распространенное в лагерях, — лукошко с ягодами или редиской чаще всего служило прикрытием иного, не столь почтенного промысла), явно кто-то позировал.
Остальные же, главные действующие лица здесь реальные: от командира павловцев генерал-майора Моллера 2-го или командира гренадер генерал-майора Глухова до безвестных рядовых, тоже увековеченных старательной кистью Федотова. Значит, художник побывал, и не раз, в обоих полках — отбирал достойных запечатления, зарисовывал их самих в нужных позах, а также их форму и всевозможные детали, которые ему, конечно, и без того были знакомы, но со стороны, а не так дотошно, как требовалось для картины.
Как будто хватило бы приобретенного знания анатомии и худо-бедно накопленного рисовального опыта, чтобы поставить, посадить и уложить каждого персонажа так, как необходимо было по сюжету, но он не полагался на это, а заново продолжал упрямо рисовать стоящих, сидящих, лежащих, полулежащих и полусидящих — в разных поворотах и вариантах, с разных точек зрения, добиваясь той безукоризненной правдивости, без которой, право же, можно было и обойтись, но которая ему самому требовалась. Не гнушался мелочами: нужно было ему изобразить солдата в шинели — он запечатлевал с натуры и эту шинель, и даже, отдельно, ее рукав, со всеми естественными складками и измятостями, сформированными самой жизнью; нужен был ему солдатский ранец — он и ранец этот живописал, стараясь не упустить самой ничтожной подробности. Не жалел ни себя, ни бумаги, знал уже: лишнего не будет, что не понадобится сейчас — пригодится в дальнейшем.
Немалых трудов стоила и компоновка — сложить вместе, соединить, завязать в единой композиции большое количество людей, каждый из которых что-то делает, и так разместить их в пространстве, чтобы хорошо ощущалось, кто где находится, кто как с другими соотносится, и чтобы все при этом были хорошо видны.
Наконец, само исполнение «картинки»: согнувшись над листом бумаги, прищурясь, а в ответственных местах прибегая и к помощи лупы, тонкой акварельной кисточкой вырисовывал он каждую травинку на земле, каждый волос на голове, отчеканивал каждую пуговицу и выделывал каждую выпушку, не позволяя себе нигде широкого мазка, сразу очерчивающего предмет или его часть, а мазочек за мазочком, мазочек к мазочку проходя тщательно перенесенный на бумагу контурный рисунок, не оставляя ни крохотного кусочка непроработанной поверхности.
Труд громадный. Шел ли он впрок?
«Военные картинки» Федотова бесспорно хороши. Особенно оба «Бивуака», самые совершенные. Они не только безупречно точны, но и нарядны, красивы. Кропотливая и утомительная работа не сделала их «замученными», не лишила легкости. Художник искренне любовался красотой всего, что рисовал, и как не разделить его восхищения и не плениться, в свою очередь, удивительно свежим, словно дочиста промытым миром, предстающим на его «картинках». Во «Встрече Михаила Павловича…» Федотов был еще дилетантом или полудилетантом. Здесь же он профессионал, ярче и незауряднее многих — тех, кто и постарше, и поопытнее его, и зубы проел в баталическом жанре, в первую очередь, конечно, Адольфа Ладюрнера, на работы которого Федотов, вне всяких сомнений, посматривал и «меткой, отчетливой и ясной характеристике и приятному “свежему” тону»14 которого стремился подражать, — и его он превзошел.
В сущности, он добился того, что возжелал несколько лет тому назад, и жизнь его текла именно так, как ему хотелось.
Служба шла отлично. С декабря 1841 года он носил уже штабс-капитанские эполеты и получал жалованья 419 рублей 25 копеек серебром, или 1666 рублей 66 копеек ассигнациями, что превышало прежнее более чем в полтора раза. Он уже командовал 5-й егерской ротой. Взысканий у него по-прежнему не было, а поощрений — выше головы, и за будущее можно было не опасаться. В самом деле, еще лет восемь, ну десять, а там и генеральские «густые» эполеты, полк — пусть в провинции… Продолжая рисовать «биваки» и «привалы», он умножал свой постоянный доход и оказывался на виду в самом благоприятном для него смысле. Рисование занимало много времени и сил, но на что же тратить свободное время, как не на любимое занятие.
И все-таки покоя не было. Федотов был уже не тот, что несколько лет тому назад, когда с доверчивым энтузиазмом шагнул на стезю баталистики: время проходило не напрасно, предлагая ему все новые и новые впечатления.
Если светские забавы и раньше не очень занимали его досуг, то сейчас он от них вовсе отстал. Как не бывал на балах в Дворянском собрании или на маскарадах у Энгельгардта — так и не стал бывать. Не прельщали его и входившие тогда в моду так называемые шпицбалы, которые устраивали содержатели танцклассов Марцынкевич, Буре, мадам Кестенич, Рейхардт и другие.
А вот театр начал его понемногу манить. Театр тогда вообще был самым притягательным местом для российской публики: в балете блистала Мария Тальони («Тальони прелесть, восхищенье, / Так бесподобно хороша…»), а вслед за нею и свои звезды — Елена Андреянова, Татьяна Смирнова; на драматической сцене — Варвара Асенкова, Александр Мартынов, Василий Каратыгин; наезжали временами из Москвы Павел Мочалов и Михаил Щепкин.
Скорее всего, Федотов не миновал новинки — оперы «Руслан и Людмила», данной весной 1843 года, потому что сочинил пародийную ее переделку, пел под гитару друзьям и сделал ряд рисунков, изображающих сцены из нее, «самого странного содержания: на одном из них офицер в костюме славянского витязя поражал копьем голову одного англичанина; голова, падая, открывала под собою колоду карт. Потом то же лицо в античном костюме, то есть без всяких одежд, лежало мертвым на диване и около него толпились другие знакомые лица с гитарами, лирами и балалайками» — так вспоминает Дружинин.
Правда, разного рода театральным увлечениям по-прежнему была весомая преграда: билет в ложу стоил от семи до двадцати рублей, в кресла — пять, места за креслами — три с полтиной, на балкон подешевле — от полтины до двух с полтиной, но гвардейцу туда было неприлично.
По той же причине он вряд ли мог отдавать дань второй после театра мании петербуржцев начала 1840-х годов — музыкальным концертам. Ференц Лист (тогда его еще называли Франц) гремел по городу, его имя, не сходившее с уст, затесалось впоследствии и в один шутливый рисунок Федотова («Ах папа! Какие руляды — какие скачки — посмотрите. — Хороша музыка, которую смотреть надо. — Да это Листа вариации. — А на мое ухо Чисто Завирации»), однако, конечно, с чужих слов. Билеты на Листа стоили 20 рублей, а поначалу даже 25. Да что Лист, когда и за простой концерт надо было выкладывать от пяти до десяти рублей. Нет, не ходил Федотов по концертам.
Зато в нем явно оживился вкус к чтению. Подросший к тому времени Сашенька Дружинин, ставший уже Александром Васильевичем, в августе 1843 года вступил прапорщиком в Финляндский полк, присоединившись к старшим братьям и оказавшись, таким образом, в полку Дружининым 3-м. Он описал федотовские две комнаты «над адъютантской квартирой», «убранные довольно мило какой-то мебелью из белого дерева» (так благозвучно-иронически принято было именовать некрашеную дешевую мебель, обычно сосновую), «гипсовые головки, носы, ноги и руки» на стенах, черную доску, служившую для набросков мелом, гитару и фагот на диване «и еще какой-то раздвижной инструмент вроде флейты». И обратил внимание на изобилие разнообразнейших книг: рядом с Винкельманом, Пушкиным, какими-то английскими учебниками можно было увидеть «или том Кантемира, или какой-нибудь журнал екатерининских времен, или “Почту духов”, или разрозненный том мемуаров на французском языке, или какую-нибудь рукописную поэму». Собрание пестрое, даже случайное, оно говорит не столько о широте кругозора и многогранности интересов, сколько о беспорядочности чтения: человек уже понял, как важно приобщаться к культуре, но еще не научился делать это последовательно, а хватается за все сразу, стремясь поспешно возместить зияющие пробелы в своем образовании.
Все-таки эта разбросанность была добрым знаком неуспокоенности по поводу самого себя. Все, что делалось вокруг, о чем писалось в журналах, что обсуждалось среди знакомых — а их стало заметно больше и уже за пределами полка, — все побуждало к размышлениям. Он стал чаще задумываться о жизни, о людях, о себе и своем месте среди людей, но более всего, конечно, об искусстве и о себе в искусстве.
На свои столь несомненные успехи в баталическом жанре, равно как и на самый этот жанр, он должен был смотреть теперь немного иначе, чем несколько лет тому назад, когда приступал к нему. Здесь он все уже постиг. Ну не до конца, разумеется. Можно было усовершенствоваться в изображении коней, которые пока получались несколько топорно (все-таки не кавалерист), или, скажем, пушек (если дойдет до артиллерии), или еще чего-нибудь, в чем пока не возникала надобность. Но это не меняло ничего по существу: «военные картинки» можно было с неослабевающим успехом множить одну за другой, переставляя фигурки на разные лады, меняя мундиры и кивера, разнообразя пейзажи — лишь бы хватало усидчивости. Получался фактически род рукоделия вроде тех же «портретиков» высочайших особ, что он прежде изготовливал на продажу. Немного разнообразнее, правда, но, и разнообразие, если приглядеться, невелико — как если бы он рисовал «портретики» не одного ныне царствующего монарха, а всех, от Алексея Михайловича или даже от Рюрика.
Вроде бы немалого он достиг. А на самом деле? Точно ли он художник, как ему все вокруг твердят? Точно ли искусство — эти его картинки, такие славные, но, право же, бесконечно далекие от того, что восхищало его в Эрмитаже или Строгановской галерее, что способно было исторгать слезы и смех или погружать в глубокое раздумье? Раньше, еще совсем недавно, ему хватило бы и этих картинок и сопряженных с ними услад и успехов, а сейчас уже не хватало и дело начинало прискучивать.
Должны были посещать его и сомнения иного рода.
Невольно он должен был замечать, что правда в его «военных картинках» удивительным образом сочетается с явной неправдой. Правда точных портретных характеристик, скрупулезно переданных деталей, та правда, которой он фанатически добивался — с неправдой целого. Это были не картины жизни (военной ли, не военной — не важно), а скорее «живые картины», в которых тщательно, по правилам одетые и чистенькие персонажи лишь изображают, будто они чем-то заняты, что-то делают в соответствии с уставом: и офицеры, будто бы непринужденно беседующие друг с другом, и генерал, будто бы принимающий рапорт, и адъютант, будто бы этот рапорт отдающий, и солдат, будто бы забивающий в землю кол для палатки, а на самом деле стоящий в позе академического натурщика, красиво вознеся топор над этим колом.
Кому как не Федотову было видеть, что любой из его «Бивуаков» ровно ничего общего не имеет с тем, что происходит на самом деле при разбивке лагеря или при отдыхе на походе — с усталыми, грязными и пропотевшими до вони солдатами, которые из последних сил устанавливают палатки или валятся прямо на землю, с трудом переводя дыхание, с такими же усталыми офицерами, которые пытаются наводить порядок, с толкотней сотен людей на крохотном куске земли, с неразберихой, отбитыми пальцами, с зуботычинами, со всеполоняющей грязью и теми известными русскими выражениями, которые обладают способностью сгущать воздух.
Раньше ему и в голову не пришло бы сопоставить любой свой «Бивуак» с реальным. Было само собою понятно, что реальная жизнь это одно, а искусство — совсем иное. И скромных познаний в истории хватило бы, чтобы заметить, что академическая «историческая» живопись никак не прилагается к реальным историческим событиям. Невооруженным глазом было видно, что реальный Иван или Сидор, натурщик, отличается от изображенного на рисунке, «выправленного» по антикам. И баталический жанр имел свои установившиеся законы, свои условности: так было надо, так было положено.
Но сейчас его начинало смутно беспокоить разительное несовпадение между чистенькой нежизнью, которую он так старательно и увлеченно рисовал, и неумытой реальной жизнью, которую он как кадровый офицер должен был в тонкостях знать, которую он мог описать и предсказать наперед в деталях, которую он изо дня в день терпеливо изучал и высматривал как художник.
Слишком она, эта жизнь, оказывалась живописна сама по себе, в своей неприкрашенности, слишком соблазнительна для кисти или карандаша, чтобы время от времени не закрадывалась крамольная мысль: а нельзя ли и бивуак полковой изобразить как-то иначе, не «выправляя» по канонам жанра, или развлечения солдат в казарме, или еще что-нибудь такое же простое? Позволяли же себе подобную вольность великие — те же Остаде с Теньером?
Во всем этом следовало еще разобраться.
И год, и полтора года, испрошенные на отсрочку, давно прошли, пора было угомониться и обо всем забыть, но успокоение не приходило. Художество слишком заполнило его жизнь, оттеснив и продолжая оттеснять все прочие интересы. Он пытался двигаться по удобной колее, совмещая карьеру с искусством, но чем дальше шло время, тем сильнее колея раздваивалась и двигаться становилось невозможно: надо было выбирать.
Все сейчас обстояло точно так же, как в памятные тревожные дни марта 1840 года; впрочем, и не совсем так — ему было уже не под 25, а за 28, и невозможное тогда становилось тем более невозможным сейчас. Но было уже не до выбора. Громадный дар, отпущенный ему природой, рос с каждым днем, рвался наружу и требовал пищи и времени так властно, что уже он сам, а не все еще колеблющийся и раздираемый мыслями Федотов решил все.
Удобный случай приспел: передавая оба «Бивуака» высочайшему заказчику, наследнику, Федотов почтительнейше запросил, сохраняет ли еще силу царская милость, а 2 ноября 1843 года был извещен через канцелярию его императорского высочества государя наследника цесаревича о праве уйти в отставку с пенсионом в сто рублей ассигнациями в месяц и казенной квартирой при Академии художеств.
Прошли еще два мучительных месяца: «Страшно, жутко было мне в то время: я все еще сомневался в своих силах; я все еще не верил себе; мне все еще чудилось, что я только простой рисовальщик, а не художник. Я не был французом… русская солдатская кровь текла у меня в жилах — самонадеянности глупой нисколько во мне не было…»15
3 января 1844 года — день в день, как минуло десять лет службы, он покинул полк.
Сослуживцы дали ему прощальный обед на квартире у кого-то из офицеров, кажется, у Родивановских. В новом наряде он казался довольно некрасивым; немудрено, к статскому платью он совершенно не привык — как нырнул прямо из детской курточки в мундир, так и не вылезал из него ровно 17 лет. Обед прошел отлично — пели, танцевали, пили здоровье товарища, желали ему процветания. В процветании почти никто не сомневался: все знали Федотова как человека слишком спокойного, рассудительного и дельного, чтобы оставить столь удачную карьеру и очертя голову ринуться в неизвестность. Да и его виды на будущее представлялись для всех несомненными. Еще несколько времени, и имя его, конечно же, заблистает и затмит имена модных живописцев-баталистов, а это — положение, благоволение свыше и много-много денег.
Болтали за обедом о чем придется, а более всего о животрепещущей новости: только что высочайшим указом введены были взамен мучительных и неловких киверов несравненно более комфортные каски. Нововведение Федотова уже не касалось, но и он принял участие в споре. Держался он весело и беззаботно, подшучивал над собою в своем новом состоянии и всем видом показывал, как он спокоен, как уверен в себе и как все замечательно устраивается. Между тем на душе было тревожно, сомнения снова и снова грызли его. Однако сделанное — сделано, его не перевернешь.