Однако работу пришлось прервать. В январе нового года пришли вести, требовавшие неотлагательного присутствия в Москве.
При всем том, что Федотов с педантической аккуратностью исполнял сыновний долг, разделяя каждый свой пенсион на две части, его отношения с отцом были далеко не так безоблачны, как можно подумать. Отец превратился в глубокого старика и, сохраняя еще кое-какое здоровье (ему предстояло пережить сына), начинал блажить. Было много всякого, о чем большей частью приходится догадываться, о чем Федотов умалчивал и проговаривался только в случайно сохранившихся черновиках писем.
Были какие-то взаимные недоразумения, были слезливые попреки со стороны отца и терпеливые увещевания со стороны сына. Были какие-то семейные ссоры и дрязги из-за жалкого домика, оставшегося после матери-покойницы, и воззвания сестер к Федотову, и тому приходилось вмешиваться, урезонивать родителя, порою довольно резко. Были поползновения старца жениться на некоей Наталье (соседке? прислуге?), и настолько нешуточные, что даже наипочтительный сын вынужден был пригрозить, что отслужит по нему — по живому! — панихиду и, «сохраняя Божие повеление чтить отца», будет «по-прежнему за него молиться, только не о здоровии, а как о покойниках, о душе его…». Подействовала ли угроза — неизвестно, но только старик отбушевался и утих.
Сейчас иные заботы звали в Москву. Младшая сестра, Любинька, осталась вдовой. Лет девять тому назад сумела она выйти замуж за Вишневского, писаря Сиротского суда. Счастливым брак не был — муж пьянствовал, пропил то немногое, что можно было; дети появлялись на свет и умирали, выжил один, а еще одного она ждала. В конце концов муж скончался в белой горячке, оставив долги, которые легли на домик — единственное имущество. Надо было что-то срочно решать.
В начале февраля Федотов собрался в путь. Раздобыл денег — целых 300 рублей, взятых в качестве задатка у Прянишникова, который по-прежнему домогался приобрести «Сватовство майора». Запасся рекомендательными письмами. Неоконченную картину взял с собою — доделать на досуге. Забрал и все свои картины и сепии, предполагая познакомить с ними московскую публику, покорить вторую столицу.
Через две недели Дружинин получил от него письмо: «Мои картинки производят фурор, и мы здесь помышляем устроить маленькую выставку из моих эскизов и конченных работ. Новым знакомствам и самым радостным, теплым беседам нет конца. В участи моего отца и сестры-вдовушки первые лица города приняли участие; с Божией помощью, я надеюсь, что их обеспечат навсегда. Я решаюсь полениться еще немножко, потому что в этой суматохе нельзя работать. Каюсь здесь кстати в одном прегрешении: моя стихотворная безделушка25 ходит по рукам и меня часто заставляют ее читать. Знаю, что вы меня выбраните по приезде. Ну, да уж делать нечего!»
Он обманулся только насчет счастливого устройства семейных дел, но все остальное обстояло именно так, как он писал.
В доброй старой Москве тогда было, пожалуй, покруче, чем во всей Российской Империи: здесь уже второй год полновластно хозяйничал печально известный А. А. Закревский, генерал-губернатор, наделенный особыми полномочиями и осуществлявший эти полномочия в чисто азиатской манере ничем не стесняемого и ничем не прикрываемого самодурства. Московские либералы, привыкшие к предыдущему генерал-губернатору, тюфяку князю А. Г. Щербатову, приуныли, иные из них даже начали переезжать в Петербург как место более спокойное. И все же Москва оставалась Москвой: широта и безалаберность людей, не привыкших следить за каждым своим словом и движением, сохранявших привычку к общительности, делали свое дело.
Рекомендательные письма, наверное, помогли, но еще больше — слава Федотова, уже докатившаяся до Москвы.
Едва ли не в первый день попал он в объятия доброжелателей и поклонников, спешивших с непривычной для петербуржцев прямотой высказать ему свой восторг и восхищение, заполучить его в гости, а потом передать с рук на руки другим, нетерпеливо ожидающим своей очереди. Так он и странствовал — из дома в дом, из компании в компанию, из кружка в кружок, и при каждом новом визите чуть ли не половина присутствующих оказывалась ему уже знакома.
И все это были примечательные люди. Как ни расширились и ни обогатились его петербургские связи за последние несколько лет, все же они не выходили за пределы круга личностей обыкновенных — не именитых и себя ничем не прославивших. Здесь же его встречал истинный цвет Москвы.
Уже вскоре после приезда, 24 февраля, он побывал на «субботе» у Степана Шевырева, где молодой, но уже известный Александр Островский читал свою пьесу «Банкрот» в присутствии Тимофея Грановского, Федора Буслаева, Алексея Хомякова и Александра Кошелева, — а сам Федотов показывал собравшимся свое «Сватовство майора». Он побывал на Новой Басманной у затворника Петра Чаадаева (к которому у него было рекомендательное письмо), и на Пречистенке у знаменитого генерала А. Ермолова (к которому тоже было письмо), и в Николоворобьинском у А. Островского, притом не раз. Он познакомился с Федором Глинкой, Михаилом Погодиным и, наконец, не с кем иным, как с самим Гоголем. Он мог познакомиться, и, скорее всего, познакомился, с массой иных людей — литераторов, профессоров, журналистов, переводчиков, ученых.
Чисто московская свобода и демократичность общения открыли ему дорогу в такие дома, о которых он бы думать не решился в Петербурге. Он сошелся с известными меценатами — А. И. Лобковым, В. Я. Корнильевым, К. Т. Солдатёнковым, В. А. Кокоревым; к последнему решился обратиться с просьбой насчет сестры, и тот помог, нашел ей место с жалованьем. Здесь, в Москве, талант и слава открывали ему дорогу и в дома аристократические — к Новосильцевым, Мещерским, Шереметевым.
Посетил ли он хоть один из «вторников» у литератора Николая Павлова и его жены Каролины Павловой или «четвергов» у Александра Вельтмана? Мог. А на «субботах» у Михаила Погодина, верно, побывал не однажды. Стал своим и на «субботах» у графини Евдокии Ростопчиной. Московская знаменитость («…истинная московка-демократка, либералка, талант смелый, язык дерзкий, стих прекрасный. Она дурно пишет прозою» — так охарактеризовал ее современник), Ростопчина всячески привечала всех мало-мальски интересных людей.
Федотов даже успел сделать ее портрет. «Совершенно разделяю Ваше мнение о работе даровитого Федотова, — написала она Ф. Кони об этом портрете, — И m'a embeillié et rajeunié,26 и, может быть, потому-то именно придерживалась я не совсем беспристрастно его произведенья». Скорее всего, не так уж «приукрасил и примолодил», потому что в свои 38 лет графиня была чудо как хороша и стройна; впрочем, портрет не удался: натужный, жеманный, лишенный чарующей федотовской безыскусности, хотя и блещущий кусками стремительной живописи. Федотов принадлежал к тем художникам, которые не умеют «стараться», руководясь житейскими намерениями, как бы они ни были благородны, — а тут он явно «старался». Да и писал портрет не с натуры, а по памяти, — опять же нарушив свои правила.
У Ростопчиной он устроил и нечто вроде выставки, показав все привезенные с собою работы.
Их же он показал и на настоящей, публичной выставке. Выставка, собственно, была не его, а работ учеников Московского училища живописи и ваяния, дополненная или, по словам газетного сообщения, «украшенная, также, изящными работами Гг. Академиков, преподающих в Училище и посторонних, как, например, известного Академика Г. Федотова». Открытая в здании училища 10 апреля, она продлилась до 8 мая (с неизбежным перерывом на Страстную неделю, 17-22 апреля). Способствовал этому, скорее всего, Рамазанов, преподаватель училища, скульптор, с которым Федотов сблизился и совершил вместе несколько вылазок в гости. Успех был полный, и известность его бежала по городу еще быстрее, чем в Петербурге. 26 апреля 24-летний студент, будущий известный филолог и фольклорист Александр Афанасьев занес в дневник: «Был на выставке, на которой главное, на что следует смотреть, это картины и эскизы Федотова. Прелесть, как хорошо! И лица, и сцены, и обстановка — все на этих картинах знакомое, все целиком и неподдельно взято из русской обиходной жизни. И купец, и офицер, и чиновник, и барыня, старуха с возлюбленной Фиделькой, и дьячок — представлены с их типическими особенностями и так верно, естественно, что лучшего и пожелать нельзя. Каждая картина, по содержанию своему, есть целая повесть…» Отзыв примечателен не только своей восторженностью: он свидетельствует о том, что и московская публика улавливала в картинах Федотова лишь самое важное и актуальное для себя, но лежащее на поверхности — неподдельную верность жизни.
Отзывов в печати не последовало. В «Московских ведомостях» появилось лишь подробное сообщение о выставке. Погодин, увлеченный Федотовым и его картинами, поместил в одном из номеров своего «Москвитянина» такое же сообщение, присовокупив к ним федотовские «разъяснения» картин и эскизов, и пообещал в следующем же номере поведать о них подробнее.
Во исполнение обещанного набросал он было текст «Воззвания» к читателям, где коротко рассказал о художнике («Кто он? с каких облаков упал он вдруг на арену?») и воздал ему: «…эту картину поймете вы с первого раза, и все лица переселятся с холста в ваше воображение, а завтра вам покажется, что не картину вы видели, а что были в гостях у этого купца на его квартире, в Таганке, с майором встретились на днях, как вел он свою роту из экзерциц-гауза, а Тишка обмерял вас накануне, когда вы покупали у него сукно. А может быть, вам придет в голову, что все это случилось с действующими лицами комедии перед ее началом.27 Так это все верно, живо, истинно! И что за сочинение! Какие принадлежности!»
Главная цель «Воззвания» заключалась в пропаганде идеи выпускать литографии с картин Федотова, доступные широкой публике. Идея была совершенно новая, родившаяся и горячо обсужденная в кругу поклонников художника. Уже решено было, что «Сватовство майора» пойдет по пяти рублей серебром, а «Свежий кавалер» — по два. «Соотечественники! Художник перед вами, готовый, благонадежный, деятельный. Опыт его налицо. Свидетельство от первых наших мастеров, целой Академии. Будет грех на душе, если мы не принесем жертвы со своей стороны (и какая ничтожная жертва) для помощи прекрасному мастеру, для нашей собственной чести…»
Однако то ли общеизвестная погодинская осторожность сказалась, то ли отсоветовали понимающие люди, но «Воззвание» не было опубликовано; оно увидело свет некоторое время спустя, уже после смерти Федотова. Самому же Федотову эта идея запала в ум.
Все-таки Погодин возвратился к полюбившимся ему произведениям, напечатав вскоре, в десятом номере «Москвитянина», статью Павла Леонтьева «Эстетическое кое-что по поводу картин г. Федотова». У статьи этой странная судьба. С давних пор, с легкой руки В. Стасова, принято считать, будто она представляет собою замаскированный донос на Федотова и будто Погодин, опубликовавший ее, совершил тем самым акт дьявольского лицемерия. Однако достаточно внимательно и непредвзято перечесть статью, чтобы убедиться, что это не так, что две-три фразы, выдернутые из нее и постоянно приводимые как доказательство злодейства, к самому Федотову и его картинам не имеют ровно никакого отношения.
Статья Леонтьева — сугубо теоретическая, даже несколько схоластическая — была посвящена природе двух родов сатиры («ямбической сатиры» и просто «сатиры»). Именно в связи с этим она содержала ряд суждений о картинах Федотова, частью верных, частью нет, и ряд похвал, с иными из которых сейчас трудно согласиться. А заканчивалась статья совершенно недвусмысленно: «С живым вниманием рассмотревши превосходные работы, которыми подарило публику замечательное дарование г. Федотова, мы почувствовали потребность дать самим себе несколько более точный ответ в их отличительном характере. Другого притязания у нас не было… и обязанности сделать полную оценку мы на себя не брали, а взялись посмотреть на них только с одной стороны, и с живейшим интересом будем ожидать удовольствия видеть последующие произведения редко даровитого художника…»
Все же друзей и просто почитателей Федотова появление леонтьевской статьи обеспокоило. Теории теориями, но противопоставление высокого искусства искусству низкому и явное предпочтение, оказанное первому из них, могло в России 1850 года иметь самые неотвлеченные последствия для художника. Впрочем, Бог миловал. Сам же Федотов, скорее всего, злосчастную статью не читал — не любитель «печатных отзывов», он вряд ли стал бы одолевать скучноватые рассуждения, даже если бы кто-то из друзей подсунул ему под руку книжку «Москвитянина».
Три с лишним месяца упоительной московской жизни пролетели. Дела были кое-как, хотя бы на первое время, улажены: дом был продан мещанке Глафире Васильевой, кредиторы были отчасти удовлетворены в своих притязаниях, отчасти обнадежены, и пора было возвращаться в Петербург, но Федотов медлил, словно чего-то дожидаясь, и дождался — сестра родила дочь. Федотов вместе с единоутробной сестрой Анной Калашниковой стал восприемником новорожденной. Вскоре после того был взят билет в почтовую карету на 26 мая.
Как вспоминает Дружинин, он воротился «веселым, довольным и помолодевшим. О радушии московских жителей он не мог наговориться достаточно и даже начал было говорить о хорошенькой невесте, которую ему сватали. При всем том лицам, уже изучившим натуру нашего художника, вскоре стало ясным, что Павел Андреич, вместе с тысячью самых отрадных воспоминаний, вывез из старой столицы одну мысль — мысль скорбную и томительную».
Московский фурор в самом деле взбудоражил Федотова. Но нескольких дней вынужденного бездействия в почтовой карете хватило для того, чтобы заново всё спокойно обдумать и оценить. По мере того как удалялся он от Москвы и места вокруг становились все однообразнее и с каждым вечером все ярче и шире делалась на западе незатухающая полоска зари, предвестницы белых ночей, он остывал и хмель уходил из головы. А уж когда пошла унылая плоская равнина — ни души, ни деревеньки, ни деревца, одни пески да болота, да казенные полосатые столбы; когда, наконец, миновали заставу и пахнуло особою духотой начинающегося петербургского лета — все миновавшее в Москве показалось милой доброй сказкой, а истинное положение вещей обрисовалось с такой безысходной четкостью, что впору было завыть от отчаяния.
В сущности, ничего не устроилось и не образовалось толком. Он только приостановил готовую разразиться катастрофу. Двух крохотных пенсионов — 340 рублей ассигнациями в год у отца и 60 у сестры — было совершенно недостаточно для семейства, и немалого. Скромное жалованье сестры, устроенной на службу заботами Кокорева, тоже не меняло дела. Кредиторы нетерпеливо дожидались обещанного удовлетворения. Все это снова ложилось на федотовские плечи. Да еще 300 рублей серебром, взятые на поездку. В лямку надо было впрягаться пуще прежнего.
Ни продавать, ни закладывать было нечего. Залезать в долги? Среди друзей, правда, не водилось миллионщиков, но хотя бы по частям требуемую сумму наскрести можно было. Однако Федотов на это не пошел. Из своего жесткого правила не брать взаймы он лишь однажды сделал исключение — тогда, когда понадобились три рубля на лечение заболевшего Коршунова. А попытки друзей (и как будто близких, тех же Ждановичей) время от времени всучить ему деньги как плату за рисунок или портрет натыкались на твердый отказ, облеченный в неизменно галантную форму: «Я боюсь, чтобы с вашей стороны плата не отзывалась усиленными лишениями. Но, во всяком случае, она ясный знак дружбы вашей, за которую я искренне благодарю вас и которая, я надеюсь, не потерпит ущерба от того, что вы ее не будете переплавлять в деньги, — она чистая, право, дороже». Он даже заверял: «А если случится беда, то, конечно, я к первым обращусь к вам…» — но не обращался, хотя «беда» не оставляла его, тем более в последние два года жизни.
Рассчитывать можно было только на себя самого.
Он раскинул свои возможности. Можно было продать картины. Две тысячи, которые Прянишников предлагал за «Сватовство майора», — деньги неплохие. Можно было написать копии с этих же картин и тоже продать, пусть немного дешевле. Можно было что-то сделать для печати — нет, не иллюстрации в альманахи, там не наживешься, а что-то отдельное. Поразмыслив, Федотов решил пытать счастья всюду разом — где получится; а получится везде — и того лучше. Только с продажей «Сватовства майора» помедлил, все не мог расстаться.
К «Вечернему пустозвону» возвращаться уже не было смысла: и Бернардский попритих, вернувшись из крепости, и время не благоприятствовало подобным начинаниям. Разве что затеять нечто сходное, но поскромнее, скажем, выпустить те же «сцены», только в одном альбомчике, и литографированными, а не гравированными. Федотов советовался со знающим человеком, приятелем Александром Козловым, художником-литографом. Обсуждали непростой вопрос: воспроизводить ли рисунки такими, какие они есть, непринужденно и вольно набросанными, или дополнять их растушевкой формы и пририсовывать «обстановку» там, где ее нет или она намечена слегка? Сошлись на том, что надо все-таки дорисовывать. Только Козлов считал, что это лучше делать самому автору, а Федотов, находя дорисовку уже сделанного занятием скучным и долгим, предпочитал позвать постороннего, какого-нибудь крепкого «академического рисовальщика — для “приведения” композиций в грамматику». (Бедняга! Он уж и академиком стал, а всё почитал себя дилетантом, недостаточно подготовленным в рисунке; впрочем, не без оснований, потому что и его великолепное мастерство способно было иной раз давать сбои.)
Андрей Сомов, присутствовавший при одном из таких разговоров, осмелился заметить, что «рисунки лишаются свежести и оригинальности, если коснется не авторская рука, а чужая рука». Сказанное было слишком справедливо, чтобы возражать, однако Федотов все же возразил: «Но ведь в теперешнем виде они не понравятся публике, альбом не продастся, и останешься на бобах». И это тоже было по-своему справедливо. Издание картинок представлялось ему делом побочным, вынужденным, и он, истово держащийся за каждую малость в любой из своих картин, здесь во имя заработка готов был многим поступиться. Впрочем, дальше разговоров все равно не пошло.
Правда, оставалась еще идея, зародившаяся в Москве при содействии Погодина, — литографировать свои картины и пускать в продажу. Это предприятие казалось более реальным, все-таки картины приобрели широчайшую известность, сделались «народными», как не без гордости писал сам Федотов, — они должны были пользоваться спросом.
Поэтому вскоре после приезда представил он на разрешение в Главное управление цензуры две свои картины — «Сватовство майора» и «Утро чиновника, получившего накануне первый крестик». В ожидании ответа набросал начерно проект объявления для печати. Размахнулся (фурор, произведенный на выставке, все еще кружил голову): литографии предполагались в размер оригиналов, то есть в формате «большом» (13 на 17 вершков) и «среднем» (11 на 9 с половиной). Стоить они должны были соответственно пять и два рубля серебром и распространяться по подписке. Всё было продумано. Подписчики приобретают билеты с номером, «означением, что внесено, и за подписью издателя», как только набирается нужное число подписчиков, а с ним и нужная сумма, совершается таинство литографирования и печати, в газетах появляется извещение, и подписчики спешат получить картины.
Ответ пришел скоро. Цензура разрешила воспроизведение «Сватовства майора», а в «Утре чиновника…» сочла неприличным изображение орденского креста «повешенным к домашнему костюму при неопрятных прочих околичностях». Но без ордена картина становилась просто бессмысленной. Пришлось отправиться в Академию художеств и раздобыть свидетельство о том, что картина показывалась на двух академических выставках, что «как Академиею, так и публикою достоинства в живописи сих картин признаны замечательными», однако и это не помогло.
Цензуре было не до замечательных живописных достоинств. Каждый цензор сам трясся как осиновый лист. Специальное разрешение требовалось даже для печати гравированной нотной бумаги. К этому времени существовало уже 11 разных цензурных ведомств, соревнующихся друг с другом в отыскании недозволенного; главной целью ставилось определение междустрочного смысла и рассмотрение не столько видимой цели автора, сколько цели предполагаемой. Старались цензоры так, что порою сам Николай I бывал вынужден слегка умерить их рвение, накладывая резолюцию: «Не вижу препятствий…» Над всеми же цензурными ведомствами стояло еще ведомство двенадцатое — «комитет 2 апреля», или «бутурлинский», созданный для негласного надзора над цензурой — «цензура взыскательная или карательная».
В конце декабря Федотов снова уселся за прошение — на этот раз самому попечителю Санкт-Петербургского учебного округа и начальнику Главного управления цензуры М. Н. Мусину-Пушкину. Он употребил все доводы, объясняя, что обстановка в жилье бедного чиновника не может быть иной: «…эти труженики обзаводятся всем только при случаях купить подешевле, т. е. старое, ломаное, негодное. Если бы иной при маленьком содержании нашел средства обзавестись лучшим, то это лучшее, может быть, оказывало бы его менее достойным подчас получить награду…»; «…там, где постоянно скудость и лишения, там выражение радости награды дойдет до ребячества носиться с нею день и ночь… звезды носят на халатах, и это только знак, что дорожат ими…» Вновь напоминал, что картина показывалась на двух петербургских и одной московской выставках, «но не слышно было жалоб, как это бывало в случаях чего-нибудь оскорбительного для нравственности или личностей»; вполне резонно указывал, что если картина, памятная всем зрителям, будет издана «в искаженном виде, не больше ли она даст повод к толкам двусмысленным». Под конец решился даже на крайнее — поведать «не как попечителю учебного округа, а как христианину» об отце, сестрах, двух пенсионах: «От имени сирот, Ваше превосходительство, прошу, не откажите снисходительности внять представленным мною причинам, или при недостаточности оных, наделить собственною Вашею добротою разрешить издание картины в настоящем виде».
Ни причины не показались достаточными, ни собственной доброты христианина начальнику Главного управления не хватило, и в просьбе было отказано. Да иначе и быть не могло. «…Просто невообразимое существо… Мусин-Пушкин. Этот уже ничего не видел, кроме непослушания; стихотворение, статья, лекция — все было непослушанием, как только было мало-мальски ново… изумительное богатство шутовства, которому потомство откажется верить» — так охарактеризовал его Анненков, таким его знали все. К подобному человеку можно было взывать о помощи только по крайней неосведомленности и наивности.
Упорство, с которым Федотов отстаивал «Утро чиновника…», может показаться чрезмерным — на первых порах хватило бы и одного «Сватовства майора», к печати все же разрешенного. Дело в том, что и с ним обстояло неважно. Литограф, некто Поль, будто брался литографировать, но долго тянул, ничего не делая, и в конце концов вовсе отказался, пришлось идти к другому, однако не сладилось и с тем. Да и не могло сладиться — ни на самое литографирование, ни на печать, ни на бумагу, ни на прочие неизбежные расходы не было денег, и в глазах любого дельного человека все предприятие выглядело по меньшей мере рискованным. Подписку так и не объявляли, видимо, стало ясно, что покупщиков отыщется немного.
Федотов пересилил себя и направил два письма Я. И. Ростовцеву, большому человеку, начальнику Штаба военно-учебных заведений, с которым во время оно отчасти был знаком. Письма были писаны препочтительнейше, но все же в них содержалось нечто интимное; видно было, что писал их бывший кадет, бывший офицер Гвардейского корпуса, привыкший видеть почти рядом с собою великого князя Михаила Павловича, а когда и самого Николая Павловича, и смеяться высочайше произнесенной шутке, — иными словами, «свой», имевший право на некоторую доверительность тона.
Первое письмо было как будто ни о чем: витиеватые оправдания по поводу слов, произнесенных Ростовцевым в Академии художеств, якобы Федотов «нынче ленится», — явная попытка просто привлечь к себе внимание. К письму прилагались три басни: «Усердная Хавронья», «Пчела и Цветок» и «Солнце и Тень» — имелось в виду, что Ростовцев их прочитает и проникнется содержащимся в них серьезным смыслом. Затея, мягко говоря, простодушная — Ростовцев даже не отозвался.
Во втором письме, написанном в конце ноября, когда еще тянулись хлопоты по цензуре, речь шла о конкретном деле. Подробно описав тяготы своей жизни, Федотов просил ни больше ни меньше, как о помощи — о необходимых для литографирования картины двух тысячах рублей взаймы на десять лет. Разумеется, ни помощи, ни ответа не последовало.
Правда, ему неожиданно удалось кое-чего добиться в другом месте — продолжая свои затянувшиеся ненастойчивые хлопоты по поводу казенной мастерской при Академии художеств. Свободной мастерской по-прежнему не находилось, однако обещанное когда-то императором следовало хоть как-то исполнить. В октябре 1850 года президент Академии художеств герцог Лейхтенбергский направил Николаю I ходатайство, в котором снова напомнил всю давнишнюю историю, воздал должное успехам Федотова и просил, входя в «затруднительное и даже крайнее положение» художника, взамен мастерской увеличить ему содержание до пятисот рублей серебром в год.
Казенные бумаги передвигаются не быстро, и 3 декабря, как раз тогда, когда Федотов продолжал тыкаться в цензурные инстанции и обдумывал следующее послание Ростовцеву, пришел ответ от министра двора, князя Волконского. Прибавка была дана в размере трехсот рублей, заметно превышая ожидаемое. Теперь годовое пособие Федотова составило 643 рубля 20 копеек. Впрочем, и эта существенная прибавка мало что решала в его положении, разве что чуть-чуть ослабляла петлю на шее.
В безотрадности федотовского существования — хлопот, ни к чему не приводящих, и дел, не приносящих радости, — был все-таки небольшой просвет — знакомство с Юлией Тарновской. Так неординарно начавшееся, оно прервалось сначала его поездкой в Москву, потом ее отъездом на Украину и могло остаться забавным приятным эпизодом. Но осенью она вновь оказалась перед ним, и как нельзя кстати. Тогда он, измученный и издерганный бесполезными попытками что-то устроить в обезлюдевшем и утомительно-душном летнем Петербурге, внезапно ощутил призрачность своих упований и собственную ничтожность. Появление великолепной сияющей Юлии воскресило его (он именно так ей потом и написал: «Приездом своим воскресили было меня…»). Само ее присутствие в его убогой квартирке на 21-й линии (в «моей конурке») подтверждало, что недавний (год не успел минуть) триумф на академической выставке — реальность, а не плод его воображения.
Точно ли это была любовь?
Их отношения сделались, по представлениям того времени, чрезвычайно близкими; она позволяла себе заявляться к нему с сестрой Эмилией, без сопровождения мужчины или пожилой дамы, что выглядело не совсем по-светски; кажется, она попозировала ему для какой-то из его работ и тем самым отчасти осуществила свое публично провозглашенное желание «пойти в натурщицы к художнику Федотову» (о чем «кричала на всю улицу» после одного из визитов); она даже приобрела право называть его не «господин Федотов» и не «Павел Андреич», но «Пава». Короткость знакомства одинокого художника и светской барышни породила толки среди знакомых. Федотова даже поздравляли с победой — поздравляли шутливо, он шутливо же и отвечал, но испытывал некоторую растерянность.
Существовали, впрочем, и иные щекотливые обстоятельства, также его смущавшие. Отношения Юлии с ее богатым дядей Григорием Степановичем и выглядели не простыми, да такими непростыми и были на самом деле. В обществе об этом хорошо знали и поговаривали с разного рода подробностями, вроде потайного хода, соединявшего спальные комнаты дяди и племянницы в Каченовке (что не было выдумкой: такой ход, через большой шкаф-гардероб, во дворце действительно существовал).
Федотова стали посвящать в эти обстоятельства — главным образом шутливо-аллегорически. В аллегориях фигурировала опера «Руслан и Людмила», Тарновский представал Черномором, Юлия — Людмилой, а дворец Тарновского — замком Черномора с потаенными ходами. Игривые разговоры шли преимущественно у Прянишниковых — в наиболее светском доме из всех, в какие был вхож Федотов. Не стоит видеть здесь одно лишь злопыхательство; вполне возможно, что Федотову хотели открыть глаза, уберечь от ложного шага, от положения двусмысленного или просто неприличного. Тот же Виктор Юзефович, который вполне мог почитать себя виновником несчастного знакомства и, значит, ответственным за его возможные последствия, счел необходимым предостерегающе распространяться о том, как избалована и расточительна Юлия, намекая тем самым на немалое препятствие к их соединению и совместной жизни.
Отношения Федотова с Юлией в самом деле были коротки, но неуловимы, как бы растворялись в разговорах, намеках, тонкостях поведения, разобраться в которых у него не было ни склонности, ни навыков. Незаурядная, тщеславная и эксцентричная Юлия не на шутку увлеклась им — его успехом на выставке, его остроумными рассказами об увиденном и услышанном, его экспромтами и шаржами, необычностью его судьбы, которая, верно, рисовалась ей в романтических красках, даже его нескрываемой бедностью, в которой виделось искупление будущих триумфов и неслыханного преуспеяния. Ее настойчивое, подстрекаемое его робостью кокетство стало на него действовать. Влюбленность — не влюбленность, но род волнения, обычно сопутствующего влюбленности, он уже начинал чувствовать; Юлия в самом деле разбередила в нем давно как будто отжившее.
Стали появляться у него рисунки, в которых он по излюбленной привычке как бы примерял к себе разные жизненные коллизии. Вот он, угодливо изогнувшись перед светской красавицей, принимает от нее только что отстриженный локон. Вот он натягивает на свою изрядно опустошенную годами голову парик, восклицая: «Теперь невест сюда! Невест!» Вот маленькая девочка напяливает на него же чепчик, приговаривая: «Ах, папочка, как к тебе идет чепчик — правду мама говорит, что ты ужасная баба»… Отшучивался?
Однако он ни на что не решался, раздираемый противоречивыми мыслями и побуждениями: слишком уж не вязалась Юлия со всем, что его занимало — и вольно и невольно.
Еще одна спасительная идея мелькнула у него в голове — он поначалу от нее отмахнулся, потом понемногу свыкся и убедил себя в том, что это надо сделать: написать верноподданническую картину и почтительно преподнести ее государю. Преподнести, разумеется, в знак нижайшей признательности за неусыпную отеческую заботу, но получить, как водилось, дорогой подарок (тот же перстень), да заодно напомнить о себе и, может быть, опять оказаться на виду. Предприятие не ахти какое аппетитное — Федотов был уже не тот 22-летний офицерик, что восторженно живописал встречу Михаила Павловича, но в конце концов можно было как-то извернуться, подобрав сюжет себе по сердцу.
Сначала явилась мысль изобразить Николая I при посещении богадельни, окруженным изъявляющими благодарность престарелыми воинами. Соблазняла возможность показать массу живых интересных типов, однако для преподнесения такая картина была бы не вполне удобна: богадельня — зрелище не изящное, и государю вряд ли доставит удовольствие видеть себя в окружении больных и увечных. Тут уместнее были бы лица юные, здоровые — скажем, являющиеся глазу при посещении кадетского корпуса, а еще лучше — института благородных девиц. Тут и известная слабость монарха ненавязчиво удовлетворялась, да и персонажей можно было расположить живописнее, беспорядочнее.
Федотов даже увлекся на первых порах — захотел, как вспоминает Дружинин, «изобразить сотни детей и взрослых девушек, но изобразить так, чтобы эти дети и взрослые девушки казались существами знакомыми и где-то виденными». Замысел явно согласовывался с внутренним состоянием Федотова, жадно искавшего нечто отрадное — в пленительной женской красоте, в чистоте и непосредственности ребенка; вертелась в голове мысль о картине, изображающей возвращение институтки в родной дом и испытывающей ужас при виде нищеты, в которой живут ее родители и которая так не вяжется с ее привычками.
Он сделал много рисунков с девочек и девушек разного возраста, разных характеров, разной внешности. Набросал центральную группу — императора с маленькой девчушкой на руках, по-отечески ласково склоняющегося к окружающим его детям. Сходил в женский Патриотический институт, благо неподалеку, на 11-й линии, высмотрел там большой двусветный зал с колоннадой и хорами, очень подходящий для подобной сцены, тщательно зарисовал, начертил и обмерил все нужное.
Задача вполне натурально написать этот зал с массой фигур и сложным освещением смущала его, но он и тут нашел выход. Накупил картона, разнообразной бумаги, стеклышек, иголок, пластыря, коллодиума, а также несколько маленьких куколок. Склеил с возможной тщательностью модель зала, открытую с одной стороны (так поступил в свое время Венецианов, не пожалевший для одной из картин выпилить стену в собственном гумне), аккуратно расставил колонны и разместил между ними хоры; колонны обклеил бумажкой «под мрамор», а пол — бумажкой «под дерево»; даже в окна вставил стеклышки. Не поленился изготовить добрую сотню фигурок из горошинок: каждую он оборачивал бумагой, перетягивал ниткой, а свободный низ бумаги распускал и подрезал в виде длинной юбки. Эти фигурки он мог расставлять как угодно, добиваясь выгодной группировки. Придумал и способ создать нужное освещение, придвинув модель к окну, а с другой стороны подсвечивая лампой. Словом, тешил себя как мог и пока мог.
А картина так и заглохла. Сделал, правда, большой масляный эскиз, проработанный довольно обстоятельно, и на том дело кончилось. Пришла в голову мысль хотя бы эскиз предложить Тимму, недавно начавшему выпускать свой знаменитый «Русский художественный листок»; затея была дельная, но и из нее ничего не вышло, то ли сам передумал, то ли Тимм закапризничал.
Так и получалось все время, что Федотов — не растяпа, не белоручка, человек, жизнью тертый, жизнь знавший, в жизни многое умевший и многого добившийся сам, такой рассудительный и практичный, — неизменно терпел крах во всех своих предприятиях, где пытался искусство как-то приспособить к выгоде, вдохновение соединить с расчетом. Всё как будто верно и здраво придумывал, всё взвешивал, всё рассчитывал, и всякий раз либо расчет в каком-то малом пунктике оказывался неверен, либо самого Федотова что-то останавливало на полдороге: нет, не могу.
Да и как же иначе? Он был слишком целен (а может быть, и слишком прямодушен) для того, чтобы без ущерба для себя отходить от собственных правил. Дружинин вспоминал: «Говоря о художниках, которые богатели, отступившись от упорной работы для поставки скороспелых произведений, Федотов ограничивался несколькими словами, не лишенными колкости, при своем неоспоримом снисхождении: “Такой-то пишет очень легко и мило. Он забыл свою старую манеру. Что ж делать! ему надобно жить и хочется жить! Вильки под конец жизни делал то же, Гвидо Рени, говорят, делал то же”. Тут были и оправдание, и благородная терпимость, а между тем общий приговор был очень строг: человека, спасовавшего перед нуждою, Федотов неумолимо вычеркивал из списка художников, оставляя за ним все качества прекрасного, умного, ловкого, но слабого смертного…» Не отцовский ли, памятный с детства, ригоризм вскипал вдруг в нем?
Однако не следует думать, будто Федотов сейчас только и занят был тем, что копировал свою картину, хлопотал по цензурному ведомству, договаривался с литографами и испрашивал себе казенную мастерскую. Живопись оставалась для него занятием главным, решительно преобладающим над всеми прочими заботами, чуть ли не единственным, что по-настоящему его занимало. Он даже от портретирования не отказался.
По-прежнему писал он лишь самых близких людей и работал на крохотных, совсем этюдных холстиках и, то ли не доверяя себе как портретисту, то ли не желая изменять принятому правилу, свои работы не продавал, а раздаривал. Однако что-то стало меняться и в них; вместо прежних, этюдных, стали появляться сочиненные, серьезно и продуманно выстроенные.
«Портрет Е. Г. Флуга» был написан не совсем обычно, да обычно и не мог быть написан. Позировать было некому: Егор Гаврилович, милый Георг-Готфрид тихо скончался год-два тому назад, и тогда же Федотов с любовной тщательностью зарисовал его голову, лежащую на гробовой подушке. Этот рисунок, ничего не меняя в нем, он и использовал в живописном портрете. Портрет задумывал и компоновал, как компоновал бы любую из своих картин. Старика поставил у стола с зажженной свечой — так хитро сумел оправдать необычность освещения, перешедшую в портрет от рисунка. Все пространство и часть фигуры погрузил в глубокую тень, из которой выступили только лицо, кусочек стола, освещенный свечой, да в руке у Флуга лист бумаги, которым он загородил от нас свечу, словно что-то читая или разглядывая на этом листе.
Живой как будто человек, в своем обычном сюртуке с аккуратно выпущенными уголками воротника, стоящий рядом с совершенно реальным с зеленым сукном ломберным столиком и жарко начищенным подсвечником на нем, — Флуг словно отодвинулся от нас, отгороженный загадочно светящимся прямоугольником листа, и взгляд его полуприкрытых, с опущенными веками глаз никогда не встретится с нашим: он уже там, в ином мире, отрешенный от жизни и заупокойно замкнутый.
Совсем иначе сложился другой портрет — Наденьки Жданович. Федотов ее знал еще совсем маленькой, три-четыре года тому назад сделал парные акварельные портреты ее и сестры Оли, нарисовав обеих в одинаковых красных платьицах, с голыми руками (первый из них сохранился, второй пропал). Уже тогда в девочке-подростке с серьезным взглядом он угадал тот характер, который вполне обнаружился сейчас в молоденькой девушке-институтке: чистота без ханжества, женственность без жеманства, достоинство без надменности, живость без кокетства, ум без педантизма, скромность без уничижительности. Такие девушки из хороших русских семей становились декабристками и народоволками, они бывали преданы до конца и любимому человеку, и великому делу, но они могли так же достойно прожить и вполне обыкновенную жизнь, ни в чем не поступаясь началами нравственности и духовности, распространяя вокруг себя свет своей души.
Именно так провела долгую жизнь Надежда Петровна Жданович, впоследствии ставшая женой Вернера, офицера все того же Финляндского полка, бережно сохранявшая около сорока писем Федотова (они сгинули куда-то в исторических бурях) и его рисунки, которые на закате дней, уже в разгаре Первой мировой войны, передала в Русский музей. Сколько лет уж минуло, и прах ее давно истлел, а на крохотном федотовском холсте, этой жемчужине русской живописи, все светятся и будут светиться чудные синие глаза и легкая улыбка, не таящие в себе никаких загадок, кроме простой, но вечной загадки чарующей женской прелести.
Как ни прекрасны по-своему были прежние, ранние портреты Федотова, ни в одном из них он, пожалуй, не смог бы достигнуть такой высоты, как в портрете Наденьки Жданович. Портретирование мало-помалу увлекло его и незаметно из занятия подсобного, пусть и обладающего своей притягательностью, стало превращаться в дело, имеющее собственный смысл и требующее специальных усилий, подобных тем, которые употреблял он при работе над картиной.
Он уже не мог просто усадить Наденьку Жданович так, как ей удобно сидеть, и запечатлеть вместе со всем, что попадет в поле зрения и уместится на холсте. Нет, он велел ей сесть так, как ему нужно было, как ему виделось, на выбранный им стул с упруго изгибающейся спинкой — чтобы гибкая линия молодого девического стана по-своему отразилась в этой спинке. Он не стал писать комнату, в которой сидела Наденька, — ни стен с обоями, ни мебели, ни безделушек и портретов по стенам, от всего отмахнулся, все заменил неправдоподобно чистым золотистым фоном: будто бы и стена (на нее даже тень от фигуры легла), но и не вполне стена, и не важно, что именно, важно, что фигура рисуется на этом фоне с подчеркнутой отчетливостью как в классическом барельефе, и на холсте предстал не один из уголков дома Ждановичей вместе с одним из его обитателей, а сам этот обитатель как высшая цель художника.
Потом, уже отдельно, не желая мучить девушку зряшным сидением, написал перед нею клавесин красного дерева, вместе с руками, положенными на клавиши, словно девушка на мгновение оторвалась от игры и повернула к зрителю свою чудесную темноволосую головку, глядя со сдержанным интересом, — не таясь от чужого внимания, но и не стремясь себя выказывать, наблюдая или ожидая чего-то, спокойно и естественно.
Заметил ли, что поспешил и немного ошибся в рисунке? Клавесин, написанный с немного иной, более высокой точки зрения, будто вздернулся и как бы прошибает стену, в которую должен упираться, и левая рука, вынужденная следовать за клавиатурой, укоротилась ненатурально. Должен был заметить, да еще мог грустно усмехнуться — Брюллов, с пяти лет приученный к карандашу, этого бы не допустил! Однако переписывать не стал, не до того было. Проживи он немного дольше — и, может быть, портрет завладел бы им властно и требовательно и он вышел бы в первые портретисты.
Да только ли в портретисты?
Среди множества дел и замыслов промелькнула и затерялась крохотная картинка «Зимний день» — в сущности, не что иное, как этюд, быстро сделанный прямо из окна, с прибавлением двух фигур, стремительно набросанных, но притом сохраняющих характерность: одна из них, расположенная поодаль, на тротуаре 20-й линии, обозначала Дружинина, другая, на тротуаре линии 21-й, заметно ссутуленная и мешковатая, со свертком бумаг в руках, — самого художника.
Не знаменательно ли, что он — пусть ненароком, мимоходом и явно не придавая серьезного смысла сделанному, — воротился к тому, с чего начинал когда-то, — к своему первому «опыту передразнивать натуру», и вновь захотел запечатлеть «пустой перед окнами вид»?
Все тот же, проевший глаза длинный скучный забор с воротами, а за ним вдали крыши строений да несколько деревьев — мотив ничтожный, заурядный, и немыслимо представить себе, чтобы им прельстился хоть один из признанных пейзажистов того времени. Федотов не был пейзажистом, он и прельстился, и с поразительной ощутимостью передал особое состояние петербургского зимнего дня, его влажно-морозного воздуха, его неба, светящегося сквозь невидимую пелену, и саму томительно-сонно тянущуюся глухую утреннюю сумеречность, незаметно переходящую в сумеречность вечернюю. С пейзажем этим по точности и непосредственности выраженного впечатления могут потягаться разве что сделанные 15-20 лет спустя петербургские этюды юного Федора Васильева, так выделяющиеся среди его более известных работ — привлекательных, но все же слегка прикатанных навыками академизма.
И тут час Федотова не пробил, и пейзаж не завладел им, и сам он отмахнулся от непроизвольно выскочившего из-под его кисти — написал и тут же дружески презентовал Дружинину. Мимо! Мимо! Новая картина, следующая после «Не в пору гость», нетерпеливо дожидалась его.
Мысль об этой картине зародилась в нем (и, верно, сразу с названием) еще в Москве, когда с бессилием терзался над судьбой Любиньки, мучившейся при жизни мужа, а теперь повергнутой в пучину новых бедствий — долгов, нищеты, да еще в ожидании готового вот-вот явиться на свет ребенка. Уже тогда употребил он в письме к Дружинину слово «вдовушка», использовав свойство, кажется, одному русскому языку свойственное, — придавать ласковый оттенок уменьшительному обороту.
Безотрадные семейные впечатления заметно повлияли на умонастроения Федотова. Мир не желал исправляться, напротив, становился все непригляднее; если и сохранялась на что-то надежда, так только на пробуждение доброго чувства, сострадания к тем слабым, которых больнее всего разила жизнь, — к униженным и оскорбленным, мог бы сказать он, если бы роман Достоевского не был написан много позже его смерти. Раньше такие герои были у него редки — старый художник (тот, что женился без приданого, в расчете на свой талант), другой художник (тот, что писал портрет Фидельки), бедная девушка (уговариваемая сводней) — вот и всё, пожалуй. Сейчас же они настойчиво требовали его внимания. Он начал «Вдовушку».
Снова он не захотел сочинять «сложную» композицию, подробно рассказывая о бедствии. Может быть, прежде и показалось бы соблазнительным изобразить гроб, стоящий на столе в убогом жилище, толпу кредиторов, осаждающих испуганную молодую женщину, оставшуюся без покровительства, судебного исполнителя, руководящего накладыванием печатей на имущество, старушку няню, тщетно пытающуюся урезонить незваных пришельцев, и прочее (скольких живописцев, не совсем по праву почитающих себя продолжателями федотовской традиции, увлекла бы подобная сцена!), но сейчас ему интересно было не столько событие в неприглядной живописности его бытовых подробностей, сколько сама несчастная и ее горестное состояние. Все прошедшее и будущее должно было только угадываться в намеках.
У него уже был как-то сделан карандашный рисунок на сходную тему: молодая женщина смотрит на стоящий перед нею на столе портрет покойного мужа-офицера. Там всё было не то — и поза вдовы, не без кокетливости опершейся коленкой на стул, и меланхолически-жеманное выражение ее лица; не хватало лишь иронической подписи — тирады вдовы, начинающейся словами: «Ах, Жан…» или «Ах, Поль…» — и рисунок был бы как раз для несостоявшегося «Пустозвона». Однако именно оттуда пошла мысль показать рядом с живой женщиной портрет ее покойного мужа, а от этой мысли всё и стало завязываться.
Опять возник угол комнаты, обрезанный еще решительнее, чем в картине «Не в пору гость», потому что вещей нужно было показать значительно меньше, и развернутый на зрителя не прямо, а косо, потому что так получалось непокойнее, неустойчивее. На переднем плане разместилась Вдовушка, облокотившись на комод. Всё определилось довольно скоро в карандашном наброске, понадобилось лишь уточнить кое-что — подрезать композицию слева и сверху, чтобы фигура Вдовушки стала немного крупнее, не терялась среди вещей, да и эти вещи точно подобрать.
Вещей потребовалось немного. Столовое серебро, наваленное в корзину и бесприютно выставленное прямо на пол. Стул, придвинутый к опечатанной двери. Крохотный столик на одной ноге. Постель, еле видная в темном углу. На стуле свеча, но не для света, а для того, чтобы греть на ней сургуч; рядом с нею треугольная шляпа с казенной бумагой, сунутой за кокарду, — шляпа устроилась на сиденье прочно, по-хозяйски. На всем болтаются ярлыки с печатями.
Только несколько вещей остались не поруганы казенным сургучом. Это комод красного дерева, а на нем портрет мужа (тут Федотов не удержался, написал себя самого, только в гусарском мундире), образ Спаса, корзинка с яркими мотками ниток для вышивания, шкатулка, папка, из которой высовывается нотный листок, толстая книжка с закладкой, может быть Евангелие (оно уже фигурировало в «Сватовстве майора»), да еще на полу прислоненные к комоду пяльцы с неоконченным вышиванием, бережливо обернутые чистой тряпицей. Это маленький островок сбившихся беспорядочно, подобно овцам в грозу, вещей — то немногое, что у Вдовушки осталось, к чему она оттеснена нашествием казенного мира, за что она держится, — кусочек ее прошлой жизни, состоявшей из незатейливых радостей и необременительных забот.
Написать всё это, объединив своим любимым глубоким зеленым тоном, вновь взаимодействующим с рыжевато-золотистыми тонами комода, паркета, багетной рамы, корзины, с розоватыми тонами лица и рук, Федотова не затруднило.
Главное препятствие, надолго задержавшее его работу, было в самой героине. Вдовушка виделась ему не просто молодой женщиной, проливающей слезы по мужу, а воплощением женственности, чистоты, гармонии — идеальных черт, поднимающих ее над обыденной жизнью, и скорбь ее должна была быть страданием чистой души в грубом и жестоком мире.
Он долго бился над ускользающими из-под рук очертаниями идеала. Просил позировать знакомых дам. Бродил по Смоленскому кладбищу, присматриваясь к молодым женщинам, горюющим на могилах. Однажды две старушки, сидящие у бедной могилы, окликнули его: «Верно, сиротинка… Поди, батюшка, помяни с нами, чай тебе скучно? Как не скучать одному! Поди же, покушай нашего пирожка, голубчик…» С особым вниманием присматривался он и к детским лицам, в них ища нужные ему чистоту и нежность.
Лето клонилось к концу, многое в картине определилось и прочно стало на место, но героини все еще не было. В августе он приехал в Царское Село к давнему приятелю Петру Лебедеву. Возясь по обыкновению с тремя малыми детьми, он и тут продолжал свои наблюдения и делился ими с хозяином: «Вот где природа женщины сходится с природой детей; посмотри на эту нежную кожу, просвечивающиеся жилы, неопределенную синеву тела; вот природа, да только природа трудная и неуловимая…» Тут же он признался, что у него «есть теперь для вдовушки лоб и виски, но недостает еще любящих глаз…». Он не знал, что неподалеку его поджидает удача. В тот же вечер друзья отправились в Павловск на концерт прославленного дирижера Иосифа Гунгля, и там среди слушателей Федотов вдруг углядел молодую женщину в трауре. «Счастливый вечер; вот у меня есть и любящие глаза!»
Через неделю картина была уже закончена. Лебедев клялся, что ее героиня как две капли воды похожа на павловскую незнакомку. Федотова поздравляли с удачей, но сам он, чем более присматривался к картине, начинал понимать, что желаемого все-таки не достиг. Незнакомка хоть и помогла, да не до конца. Милая и добрая женщина была чересчур обыденна со своим опухшим от слез лицом, заметно выдавшимся вперед животом и несколько неуклюжей позой. В ней была покорность страданию, даже растворенность в страдании, но не было высокой духовности, способной поднять человека над любыми страданиями, на которые обрекает его жестокость жизни и слабость собственной плоти.
У него впервые получилась такая осечка, такой афронт. Да, «Свежий кавалер» оказался слабоват, но то был его «первый птенчик». Да, «Не в пору гость» недотянул до «Сватовства майора», но он там на большое и не замахивался, результат был соразмерен задуманному. А теперь, когда он, казалось бы, всё умел, когда поставил перед собою значительную цель, — желаемого не добился.
Тут-то и проверяется характер. Федотов не разломал подрамник, не изрезал в куски холст и не бросил его в печку. Стыдиться ему было нечего, работа была сделана на совесть. Не стал переписывать лицо — это значило бы замучивать живопись, после «Свежего кавалера» он себе этого не позволял. Да, может быть, и не в одном лице заключалось дело, стоило еще поискать кое-что и в композиции, и в околичностях. Огорченный, но не обескураженный, он начал новый вариант.
Перекомпоновал почти все детали. Изменил колорит. Решительно обошелся с героиней: переменил лицо, позу, фигуру, даже одел немного иначе. Переделал и портрет мужа, написав вместо себя другого человека. Не скоро дело делается, однако и вторая «Вдовушка» стала наконец перед ним, готовая вполне и выделанная так же тщательно, как первая, однако он и ею остался недоволен.
Приземленность и невзрачность в самом деле ушли, однако взамен явились качества, совсем неожиданные и даже неуместные. Молодая женщина стала поизящнее, но в этой изящности обнаружилось сродство с модной картинкой — так кокетливо она изогнула свой стан, так жеманно отогнула мизинчик, так манерно ниспадали складки платья, так холодно и по-светски томно стало выражение лица, так ярки губы, а в слегка приоткрытой груди чудилось нечто едва ли не игривое.
Да и все целое оставляло желать лучшего. Прибавление лишнего пространства не пошло на пользу: картина несколько расползлась в стороны, возникли новые предметы, ничего не добавлявшие к прежним, и сама Вдовушка несколько подзатерялась в просторе комнаты, среди расплодившихся вещей. Утратила картина и в цвете. С правой стороны, со стены, пошла неприятная синева — она переползала и на портьеру и не лучшим образом сталкивалась с идущей снизу и слева назойливой яркостью рыжеватого свечного освещения и желтого паркета. Из-за этого все сдвинулось в колорите, позолота багета и оклада стала ярче, звонче, чем прежде, а разноцветные мотки ниток, раньше скрывавшиеся в полутени, сейчас загорелись, присоединяясь к общей пестроватости. Общее впечатление создавалось немного более легкомысленное, чем хотелось бы.
Федотов не отчаивался. Он и этот вариант довел до законченности, после чего отставил в сторону и принялся за третий. На академическую выставку 1851 года (предыдущую пропустил) он, подумав, выбрал первый вариант — в нем все-таки было больше жизни и неподдельного чувства.
На выставке «Вдовушка» шума не произвела. Сама новизна обращения к житейской коллизии уже пропала, да и слишком тихая, «несложная», требующая спокойного и углубленного созерцания, в отличие от «Сватовства майора», картина не была предназначена собирать вокруг себя толпу. Собственно, и провисела-то она всего несколько дней. Богач и меценат К. Т. Солдатёнков сразу прельстился и захотел купить. Федотову было не до колебаний, как раз подходил срок выплаты одного из долгов, к тому же это был все-таки только первый вариант. Он согласился, Солдатёнков тотчас забрал картину, не дожидаясь закрытия выставки, и увез к себе в Москву.
Впрочем, заметить ее успели. Безымянный автор одиннадцатой книжки «Современника» (кажется, это был все тот же Виктор Гаевский) встретил «Вдовушку» очень сочувственно, оценив новизну сюжета и воздав автору: «Неопределенность положения и какая-то недосказанность в судьбе изображенного лица доказывает глубокий такт художника… Если бы художник высказал больше, чем он это сделал теперь, воображение зрителя не было бы возбуждено этой неопределенностью положения…»
Федотов рецензию, должно быть, не читал, тем более что она касалась давно пройденного и ему понятного. Он уже работал над третьим вариантом.
Многое определилось сразу. Снова обрезать все изображение, но теперь только с левой стороны — пространство сократится, отчего фигура станет преобладать, а формат холста слегка вытянется вверх, приобретет пропорции более утонченные. Подрезать слегка и снизу, чтобы фигура придвинулась ближе к зрителю. Стену развернуть, чтобы круче уходила в глубину, уводя от глаз житейские подробности. Всю картину притемнить — некоторая сумеречность скроет излишек деталей, которые должны более угадываться, чем читаться, да и пойдет на пользу общему настроению. Самые детали тоже сократить до строго необходимого. Перебрать вещицы на комоде: корзинку с нитками снять вовсе (пестро, отвлекает, а для сюжета хватит и пялец), папку тоже (лист высовывается нарочито), книжку не положить, а поставить, чтобы ее корешок добавлял в картину свою маленькую вертикаль. Портрет и образ оставить как было. Не совсем, правда. С поворотом стены они осветились немного иначе и свет на них заиграл бликами по-новому; махнуть бы на это рукой и повторить прежнюю игру, но Федотов педантично написал заново, в третий раз, и портрет, и образ, а с ними и комод, потому что и тот повернулся чуть-чуть круче, и свет лег иначе, и текстура красного дерева заиграла по-другому.
Снова дело стало за главным — за самой Вдовушкой. Уже и фигуру уточнил, чтобы не так простовата была, как первая, но и не так манерна, как вторая, и руки расположил иначе, и складки на платье, сохранил только верно найденный наклон головы к правому плечу, собираясь этому наклону ответить плечом, слегка приподнятым навстречу подбородку, а лицо, быть может, чуть сильнее двинуть в профиль. Однако лица-то и не было.
Он продолжал совершать вылазки на Смоленское кладбище и присматриваться ко всем встречаемым на улице женщинам. Снова стал рисовать знакомых. Написал вдруг картину «Мадонна с младенцем» и, смеясь, объяснил пораженному Дружинину: «Штука вот такого рода. Эта мысль не давала мне покоя, и я захотел испробовать свои силы. Сверх того, мне нужно добыть себе мягкости, грации, неземной красоты в лицах». Он решил занять столь желанной гармонии и у древних, больших мастеров по этой части. Поставил голову Венеры Медицейской и стал ее рисовать в нужном повороте. Потом снова рисовал свою героиню, приближая ее к Венере, а Венеру — к ней (сходным образом работал и Александр Иванов, который в лице Иисуса Христа старался соединить черты не только живых людей, а среди них и женские, но и Аполлона). Искал в пределах давно, еще в первом варианте намеченного типа лица, не совсем заурядного, а близкого идеальному античному канону — с прямым ровным носом, продолжающим линию лба, плавным изгибом крупных бровей и отчетливостью хорошо прорисованных век.
То ли христианские, то ли языческие боги помогли, или, наконец, время подошло, чтобы неутомимый труд дал плод, но случилось то чудо, что случается порою у больших художников. Федотов сел перед едва начатым холстом, на котором была только едва набросанная фигура и несколько отделанных предметов, и, проработав подряд вечер, ночь и утро, закончил картину. Ликование его было так велико, что им невозможно было не поделиться. Проезжавший мимо Дружинин был остановлен, как обычно, стуком в оконное стекло, вслед за чем и сам Федотов выскочил на улицу: «Заходите, заходите живее… Хорошо, что вы были у меня вчера… вы увидите вещь, за которую меня иной может ославить лгуном!» Совершенно готовая картина поразила Дружинина: «Вы шутите надо мною, Павел Андреич, неужели это дело одного вечера и одного утра?» — «И одной ночи. Нынче, слава богу, рано рассветает. Со мной произошла штука, феномен, чтобы сказать благообразнее, о котором я до сих пор понятие имел только приблизительно. У меня будто искра зажглась в голове; я не мог спать, я чувствовал в себе силу чрезвычайную; мне было весело; я сознавал каждой жилкой то, что мог в эти минуты сделать. Никогда не доводилось мне работать с такой легкостью и так успешно: каждый штрих ложился куда следовало, каждое пятнышко краски подвигало все дело. Я вижу, что иду вперед. Как ловко и весело трудиться таким образом!»
В тот же день28 Федотов показал картину Льву Жемчужникову. Тот восхитился: «Как это хорошо и как просто!» «Да, будет просто, как переделаешь раз со сто», — пояснил художник всю суть происшедшего «феномена». И так ему понравился нечаянно сложившийся афоризм, что он даже записал его для себя: «Повтори раз со сто, / Будет дело просто». И этого показалось мало, записал еще: «Про “Вдовушку”, выставленную в 1852 году,29 я знаю, скажут: “Немудрено сделать хорошо, изучал предмет два года”. Да, если бы каждый мог иметь столько характера, чтобы в продолжение двух лет изучать одно и то же, чтобы дать себе раз чистое направление, то хорошие произведения не были бы редкостью».
Волею обстоятельств «Вдовушка» почти на полстолетия оказалась последней из известных, не только публике, но и критикам, картин Федотова и долгое время представлялась последним словом художника. Ей долго не везло. Сначала Стасов не увидел в ней ничего, кроме «расслабленной сентиментальности», а вслед за ним примерно то же самое повторял на свой лад едва ли не каждый из писавших. Кто называл ее «необычайно фальшивой и слащавой по настроению» (П. Конради), кто, не удосужившись мало-мальски разобраться в сюжете, видел в ней «сентиментальное изображение молодой вдовы, переезжающей с квартиры на квартиру», которое «никакого впечатления не производит» (П. Ге). Да и в сравнительно недавние и, надо думать, безвозвратно канувшие в прошлое времена Федотову было принято пенять за уход от критического обличения действительности в сферу узкоинтимных и упадочных переживаний, будто бы наметившийся именно во «Вдовушке».
Вряд ли стоит говорить о том, насколько это было несправедливо, но о том, насколько это закономерно, — стоит задуматься.
На федотовских часах стрелки двигались вдвое, если не втрое быстрее, чем на обычных. Вынужденный сначала энергично догонять свое время, сейчас он уже начал его обгонять, незаметно для себя миновав пункт, в котором достиг счастливого согласия с окружающими. Пунктом этим было «Сватовство майора», решительно всех удовлетворившее и всех поразившее, кроме разве что каких-то совсем замшелых ретроградов, да и те предпочли отмалчиваться. В «Сватовстве майора» Федотов опередил художественное сознание своего времени, но лишь отчасти — настолько, что его, если не поняли до конца, так хоть приняли радостно. Это было именно то новое, которое готово было разродиться и которого с нетерпением дожидались: свежее слово, но произнесенное на общепринятом языке академической живописи, в совершенстве усвоенном и заметно обогащенном художником; реальная жизнь, но искусно облеченная в театрализованное зрелище, представленное отстоящему от него зрителю-созерцателю.
Любому другому художнику обретенного в «Сватовстве майора» за глаза хватило бы на десятилетия достойного существования в искусстве: его и Перов почтительно приветствовал бы десять лет спустя, а 20 лет спустя и передвижники раздвинули бы для него свои ряды как для патриарха. Но Федотов развивался дальше и остановиться уже не мог, если бы даже очень захотел. То новое, к чему он шел, во «Вдовушке» обнаружило себя еще слабо, но и этого оказалось достаточно, чтобы современники стали его хуже понимать.
Новой была сама позиция художника по отношению к изображаемому. Серебристый и рассеянный дневной свет прежних федотовских картин, неизменно как бы льющийся из подразумеваемых окон в «четвертой стене», был воспринят Федотовым из академической живописи, он выражал волю художника, бесстрастно-ровно высвечивая лица и предметы, давая зрителю возможность непредвзято судить о видимом.
В этом ставшем привычным и, казалось бы, таком бесспорном порядке впервые что-то сдвинулось и нарушилось именно во «Вдовушке». Задумывая ее, Федотов записал: «Надобно попробовать сделать картину… вдовушку: главную фигуру в снопе лучей от окна, все матовое, тени теплые, резкие». Не важно, выполнил ли он эту, достаточно неопределенную программу, или нет; не важно, насколько она расходилась с академической привычкой. Важно, что проблема освещения вдруг стала предметом его специальной заботы, связанной с самим замыслом.
Пусть во «Вдовушке» сохранялся еще все тот же ровный свет, отчетливо и выпукло рисующий то, что находится впереди, и постепенно погружающий в тень все, что подальше. Но вдобавок к нему, и как бы робко оспаривая его, возник в картине огонек свечи. Свеча, вместе с казенной печатью и палочкой сургуча, оставленная на сиденье стула судебным исполнителем, как будто нужна была по сюжету. Однако если призадуматься, то сюжет и без нее был бы достаточно понятен, и понадобилась она Федотову — сознавал он это или нет — для иного, более важного.
Здесь впервые явился у него предмет, обладающий своим собственным смыслом, живущий собственной жизнью, воздействующий собственной выразительностью, а не только характеризующий привычки и нравы своих хозяев. В свече есть нечто от грустной молитвы, от умиления, охватывающего человека; свечу ставят за упокой, поминая умершего, или во здравие, беспокоясь о близком; свеча способна плакать медленно скатывающимися восковыми слезами; пламя ее беззащитно и несмело; горящая свеча уменьшается в росте, отсчитывая остающееся время; наконец, само зрелище свечи, зажженной среди белого дня, невольно порождает чувство тревоги.
Федотов перешагнул через им самим заведенную и неукоснительно поддерживаемую привычку к житейской точности: вместо неуклюжего оплывшего огарка в простецком подсвечнике, фигурировавшего в первых двух вариантах картины, в третьем возникла вдруг тонкая и стройная свечка в подсвечнике таком же стройном и изящном. Эта свечка, слабо горящая в глубине комнаты, стала зримым выражением внутреннего состояния вдовушки — то сама душа Вдовушки, тихо несущей груз своего страдания.
Героиня «Вдовушки» (третьей, самой совершенной и наиболее полно выразившей притязания художника) предстала неземным существом, оказавшимся выше земных страданий, тягот, болей. Вовсе не звучат натяжкой слова давнего исследователя, зорко увидевшего в ней «одного из тех архангелов, которых создавала неистовая вера древнего иконописца»,30 равно как и слова исследователя современного, позволившего себе истолковать картину «как “реквием” Федотова, где безвременно покинутая муза скорбит у автопортрета художника, предсказавшего таким образом свою трагическую судьбу».31
Удивительная, непрекращающаяся черта русского художника — его тяготение к возвышенному, отрадному, очищающему, стоящему выше реальной жизни — к идеальному. Верно, оно в свое время и породило у нас, в самом как будто неподходящем месте, среди елок и болот, под хмурым северным небом, расцвет классицизма. Не один художник пытался отречься от этой страсти, подавить ее, скрыть от всех (и от себя в первую очередь), бросаясь в злобу дня, ее заботы и потребности — как в схиму, как в омут, со всей одержимостью, также составляющей черту русского художника. Но тайная, неутоленная страсть все равно продолжала тревожить его, он то отгонял ее как соблазн, то слабел перед нею, и она — нельзя подавлять себя безнаказанно — выливалась в опыты наивные, а когда и в салонные.
Во «Вдовушке» Федотов подошел к опасной границе, отделяющей красоту от красивости, возвышенность от выспренности, а духовность от отвлеченности, но не преступил ее.
Третьим вариантом он мог быть и как будто был доволен, но что-то продолжало томить его душу. Иначе почему бы, в самом деле, исполнив три варианта (была еще и сделанная кем-то копия, в которой он специально для своего приятеля Лебедева написал руки и голову), Федотов начал четвертый, в котором пошел к тому, чтобы сделать духовное, светлое, возвышающее начало не предметом прямого изображения, а высшим мерилом и высшей целью своего труда, каким бы земным и грубым материям этот труд ни был посвящен.