ГЛАВА ВТОРАЯ

Федотов вместе со своим однокашником Своевым прибыл в Петербург 3 января 1834 года. На месте выполнили все положенное: представились командиру полка генерал-майору Офросимову, нанесли неофициальные (то есть без кивера и без обычного «здравия желаю») визиты полковому адъютанту, казначею, квартирмейстеру, ротному и батальонному командирам.

Полк занимал тогда, как и много позднее, большое здание на набережной Невы — чуть подальше Морского кадетского корпуса, но чуть поближе Горного института. Собственно, даже не здание, а несколько домов впритык друг к другу в квартале между 19-й и 20-й линией Васильевского острова. Сюда, в казенную квартиру при казармах полка и въехал юный прапорщик со своим незамысловатым имуществом.

Осматриваться по сторонам да приглядываться не было на первых порах времени, но все видимое должно было поразить человека, выращенного и воспитанного Москвой. То был совершенно другой город — созданный на иных началах и, скорее всего, для какой-то иной жизни.

Москва вольно раскинулась на своих семи холмах и бесчисленных пригорках, то карабкаясь в гору, то сползая к речкам и ручьям. Не только зрение, но и все тело ощущало это и при играх в корпусном парке, полого кренящемся к Яузе, и при ставшем привычным пешем путешествии в отпуск домой — когда ноги сначала сами несли по крутому спуску Казарменного переулка, а за Дворцовым мостом вынуждены были преодолевать заметный подъем к Немецкой слободе.

Петербург был весь плоским, как гигантский плац. Его можно было обойти из конца в конец, нигде не натолкнувшись ни на бугор, ни на низинку. Нева, подступавшая к неестественно низким берегам, казалось, хотела сравняться с ними. Одни лишь дома возвышались над этой плоскостью, не преодолевая ее.

Москва была выстроена без плана, без видимого порядка, подчиняясь лишь капризам строителей и предписаниям рельефа. Улицы и переулки извивались, встречались и расходились как живые; иной широкий проезд мог вдруг обратиться в тупик. Дома, редко раскиданные среди садов и дворов, соединялись непредвиденным образом — их сталкивала сама жизнь: дом мог вылезти углом на тротуар, а рядом с парадными воротами могла прилепиться лачужка. Названия улиц были пестры и нерегулярны, как породившая их жизнь; в поисках нужного дома можно было проплутать весь вечер, а найдя — еще полчаса в поисках входа.

В Петербурге все было распланировано, отрегулировано и занумеровано. И более всего — тут, на Васильевском острове. Здесь, собственно, и улиц-то не было. Было три проспекта — Малый, Средний и Большой — в самих их названиях была предопределена гармония безысходной законченности: никакого иного проспекта к ним прибавить уже не представлялось возможным. Вместо улиц же было по две линии, обозначенных номерами; в именах им было как бы отказано. Они образовывали безукоризненную прямоугольную сетку кварталов, отмеренных и нарезанных продолговатыми долями: короткими с юго-запада на северо-восток и длинными с юго-востока на северо-запад. Рационалистическая воля ставила себя выше прихотей природы, и поэтому дома, в которых размещался Финляндский полк, не следовали образовавшемуся здесь плавному изгибу реки, как это случилось бы в Москве, но упрямо продолжали повиноваться сетке, отчего им приходилось выстраиваться уже уступами друг к другу, образуя на плане подобие лестницы.

Москва была велика, но трудно обозрима, и эта трудность обозрения мешала ощутить ее масштабы: взгляд завязал в беспорядочном скоплении домов, рассеивался в садах и дворах, упирался в тупики и заборы, застревал в крутых поворотах переулков. Этот город годен был преимущественно для ближнего, интимного рассматривания.

Петербург поражал размерами, которые воспринимались сразу и категорически. Став посредине мостовой, человек оказывался в безукоризненно ровном коридоре домов, и сходились эти дома где-то у горизонта. Выйдя зимним вечером из казармы на набережную, Федотов видел простор Невы, затянутой льдом, погребенной снегом, — безбрежную белую пустыню, передний край которой был слегка помечен убогим светом фонаря, а все остальное терялось в бесконечности темноты: кричи — не докричишься, бреди — не добредешь.

Москва была соразмерна человеку — Петербург подавлял его.

Это уже потом, немного позднее, Федотов получил возможность присмотреться и освоиться — поразиться четырех-, а когда и пятиэтажным громадам домов, непривычному шуршанию колес по деревянным торцам мостовой, нервическому свечению белых ночей, диковинному для каждого москвича петербургскому укладу жизни, а еще позднее вполне войти в эту жизнь, проникнуться ею (и все-таки сохранить в себе тайную приверженность Москве и московскому), но все это еще предстояло, пока же надо было беспокоиться о собственном устройстве.

Казалось бы, невелика разница — из одной казармы в другую. Но все-таки то была совсем новая жизнь — взрослая. Как ни сладка самостоятельность, но и в ней есть свои огорчительные стороны. В корпусе все жили охраняемые от житейских забот отеческой дланью начальства. Так жестоко, так строго уравнены были кашей, поркой и казенным обмундированием, что о достатке не возникало случая задуматься. Было бы старание — с грехом пополам подштопаешь протертое, зашьешь прорвавшееся — и хорошо, все другие не лучше тебя. В полку так не обойдешься.

Здесь Федотов ощутил свою унизительную бедность с самых первых шагов — при экипировке. Конечно, он еще при выпуске получил казенное обмундирование: жиденькую шинель дешевого, едва ли не солдатского сукна, мундир и панталоны, нитяные вытишкеты, медные эполеты, офицерский поясной шарф, темляк, две рубахи и две пары самых дурных сапог. Но все это никак не соответствовало необходимости и годилось только на то, чтобы добраться до места службы, а там использовать исключительно в домашнем обиходе; всё надо было в самое короткое время заводить заново.

Надо было срочно шить новую парадную пару — мундир с красными выпушками и золотым шитьем на воротнике и панталоны темно-зеленого сукна (если не первосортного, то по крайней мере приличного). И если на первый случай можно было слегка повременить с заведением такого же сюртука, равно как — до лета — белых холщовых панталон, то без теплой шинели на вате обойтись было решительно невозможно. А порядочный кивер, а серебряный шарф, а серебряные же эполеты, а опять же серебряный нагрудный офицерский знак и прочее и прочее?

Как, в самом деле, прикажете жить: обер-офицерские серебряные эполеты — около семидесяти рублей ассигнациями, а штаб-офицерские — и вовсе около ста шестидесяти. Серебряный шарф — 150, и даже мишурный — 40. Мудрено не разделить радость прапорщика Федотова, которому повезло купить шарф старый (конечно, мишурный) всего за шесть рублей серебром, то есть если перечесть на ассигнации, то почти вдвое дешевле нового; поистерт, верно, но при бережливом обращении еще послужит.

А непредвиденности жизни? «Потерял по дороге ножны полусабли — 250 из кармана вон…» — горестно записал в дневнике. В другой раз потерял перчатку, значит — новую пару покупать. А бесконечные усовершенствования, вносимые в офицерскую форму? В 1837 году вздумали вдруг ввести шарф нового вида — не с широкой, а с узкой серебряной тесьмой — это значит снова лезть в кошелек.

А обзаведение каким ни есть хозяйством — посудой, постелью, полотенцами, бельем и прочим, без чего не проживешь? Еще слава богу, что тогда, в середине 1830-х годов, можно было экипироваться в Санкт-Петербургской казенной фабрике офицерских вещей, где все отпускалось заметно дешевле, чем в лавках, и в кредит. Иные из сослуживцев Федотова, может быть, и воротили нос от этого заведения, но ему оно пришлось чрезвычайно кстати.

При выпуске в гвардию офицеру выдавалось тройное жалованье — специально на экипировку, а также пособие в размере годового жалованья. Но все это быстро ушло сквозь пальцы: и расходов тьма, и житейская неопытность подвела, и столичные соблазны делались слишком непреодолимы для недавнего затворника.

Горестные размышления Акакия Акакиевича, переговоры с Петровичем и выбор на подкладку коленкора такого добротного и плотного, что еще лучше шелку и даже на вид казистее и глянцевитее, показались бы Федотову понятны, даже понятны вдвойне, потому что Акакий Акакиевич был простой чиновник, Федотов же — гвардейский офицер, а это к очень многому обязывало.

Правда, в гвардии тоже существовала своя иерархия — неписаная, но для всех очевидная. Кавалерийские полки безусловно стояли выше пехотных, однако и среди них не было равенства: в Конном и Кавалергардском служили одни аристократы и приравниваемые к ним (Дантес был кавалергард), а лейб-гвардии Гусарский (в котором служил Лермонтов) считался попроще. Неравны были и пехотные полки. Само гвардейство Финляндского полка было недавнее, так сказать, свежепросольное, с 1811 года, и потому, да еще по массе иных тонких соображений, он числился не среди первых. Не случайно стоял он на отшибе, в провинциальной удаленности Васильевского острова, а не у Зимнего дворца, как Преображенский, не у Константиновского (то есть Мраморного) дворца, как Павловский, не у Исаакиевского собора, как Конный.

Правда, николаевские офицеры заметно пообмельчали против офицеров александровских, и гвардия была уже не та, и тон ее не тот, и все больше становилось офицеров, живущих, подобно Федотову, одним казенным жалованьем, и недаром так широко пошли в ход мишурные детали экипировки вместо серебряных.

И все-таки гвардия оставалась гвардией, а с нее был спрос особый. В гвардию и попадали-то исключительно из юнкерской школы или из Пажеского корпуса, из армии же или из кадетского корпуса, как Федотов, — только в редчайших случаях. Такие были как бы низший сорт, их презрительно звали «бурбоны» — за дурной французский язык, за неумение свободно вести себя в светском обществе. В гвардии следовало во что бы то ни стало «держать тон», иначе офицерская корпорация (то же «товарищество», что и в корпусе, даром что повзрослее и почище) тотчас выживала строптивого. Достаточно вспомнить, как чутко уловил это Лермонтов: гордый до надменности — и он приспособился, стал вроде бы как все.

Сама внешность и поведение гвардейца находились под особым и неусыпным надзором. Гвардейский офицер не мог поздороваться на улице с плохо или небрежно одетым знакомым (в немодной шинели, в фуражке вместо шляпы), не мог выйти на Невский, как и в любое иное людное место, со скромно одетой дамой, не мог занять в театре ложу второго яруса. Недаром для перевода из армии в гвардию кроме отличной характеристики, трех лет безупречной службы, строгого экзамена и «высокой нравственности» требовалось еще иметь состояние, достаточное для «пристойного содержания себя». Федотову надо было пристойно содержать себя самого, поддерживать пристойный офицерский обиход и даже денщика своего иметь в пристойном виде.

Ни деревенек, ни крепостных душ, ни фамильных бриллиантов у Федотова не было. На родных тоже не приходилось рассчитывать. Весной 1835 года, правда, пришли деньги из дому — целых 50 рублей, и сейчас уж не разобраться, каким чудом они у отца появились. (Еще слава богу, что пока родные обходились сами; к концу службы им уже надо было помогать.)

Рассчитывать приходилось только на самого себя. На свое прапорщицкое жалованье, составлявшее 600 рублей ассигнациями, что равнялось приблизительно ста шестидесяти рублям серебром. На «столовые» и «квартирные» вдобавок к жалованью. И, очень изредка, на то, что перепадало из пособий, выделяемых императором из личных средств на поддержание гвардии («в пристойном виде») и распределяемых шефом гвардейского корпуса великим князем Михаилом Павловичем, — 300 тысяч в год, обширная река, которая растекалась речками по всем полкам и тоненькими ручейками по отдельным офицерам. Федотову досталось трижды: 230 в 1836 году, 350 — в 1837-м и 300 — в 1838-м.

Приход с расходом должен быть верен — это Федотов усвоил с детства крепко, а собственная рассудительность соглашалась с нехитрой житейской мудростью. Никаких долгов, никаких визитов к ростовщикам он не мог себе позволить. Поневоле освоишь нелегкий счет, научишься по одежке протягивать ножки — там сэкономить, там перебиться, там выгадать.

Что же до самой службы, то к ней привыкать было нетрудно. Чему-чему, а службе в корпусе учили на совесть, и Федотов был из старательных, недаром побывал и в унтер-офицерах, и в фельдфебелях — дело знал. Он усвоил главное — умение служить добросовестно, но и «без особою горячности», по выражению его приятеля и младшего сослуживца Александра Дружинина. Репутация дельного офицера скоро пристала к нему, и в его кондуитном списке всякий год появлялась одна и та же запись: «Усерден ли по службе? — Усерден. Каковых способностей ума? — Хороших… Каков в нравственности? — Хорош. Каков в хозяйстве? — Хорош». Высочайшие же благоволения заносились ему ворохами: когда шесть в год, когда — десять, а потом еще пуще — в 1840-м и 1841-м — пятнадцать, в 1842-м — двадцать три, а в 1843-м, то есть перед отставкой, — двадцать.

Ужасы николаевской армии слишком общеизвестны — детально описаны мемуаристами, заклеймлены писателями и публицистами, зафиксированы и объяснены историками. Поэтому разумнее, не растрачивая свой пафос на в общем ни к чему не обязывающее обличение давно канувшего в прошлое, попытаться глянуть на военную службу изнутри, а не из своего прекрасного исторического далека, увидеть в ней то, чем она являлась, — реальную жизнь, бывшую привычной и понятной для сотен и тысяч людей, в том числе и прежде всего для нашего героя.

«Живя в нужнике, поневоле привыкнешь к… и вонь его тебе не будет противна…» Даже Пушкин понимал неизбежность этого свыкания. А те, кто не обладал его, Пушкина, чувствительностью, его пронзительным умом, его жаждой независимости и высоким чувством собственного достоинства? Кто не успел дохнуть, как люди его поколения, даже обманчивого ощущения свободы, кто в нужнике родился и провел детство, отрочество, юность? Им свыкнуться было неизмеримо проще. Да и к чему не приспособится, с чем не сживется русский человек, следуя давнему правилу: «стерпится — слюбится».

Нелепости и тяготы военной службы Федотов описал, уже выйдя в отставку, в поэме «Поправка обстоятельств». Поэма шутливая, и в описаниях преобладает юмор. Скажут: легко пошучивать отставному, но юмор этот шел еще от полка, от шуток, эпиграмм, каламбуров, в которых офицеры инстинктивно защищали свой душевный покой. Позубоскалил, отвел душу — и легче. Будто и не было.

В многочисленных и беспорядочных записях, оставшихся после Федотова и посвященных самым различным материям, не сыскать, казалось бы, таких естественных жалоб на изнурительную бессмысленность военной муштры. Даже напротив — страшно молвить — попадается по меньшей мере неожиданная ироническая тирада в адрес кого-то, неизвестного нам: «Любить фронт с энтузиазмом, с упрямством — это он считает шагистикой, недостойной высоких будто бы стремлений. А на высокое недостает — глядишь, вместо души имеет только душонку…»

Не странно ли? Может быть, и не странно. Военная служба, точно, была в большей своей части совершенно бессмысленна, однако иной службы он и не знал, к ней его усердно готовили, вдалбливая премудрости муштры в течение нескольких лет; «фронт» был по тем временам едва ли не единственным делом военного профессионала, которым он хотел стать и стал. Если угодно, в том был его святой долг перед государством и отечеством, и он, будучи честным человеком, считал себя обязанным этот долг выполнять.

Чтобы задуматься над чем-то, усомниться в чем-то, у него пока не хватало ни широты кругозора, ни хотя бы простого житейского опыта. В конце концов, порядки в армии заводил не он, а другие — постарше, поумнее и повыше его, им было виднее. Да в службе можно было сыскать и нечто привлекательное, отрадное, а в ее монотонности — свои оттенки разнообразия и свою эстетику. Ведь и Акакию Акакиевичу в нуднейшем переписывании непонятных ему бумаг «виделся какой-то свой разнообразный и приятный смысл», ведь и он «служил ревностно, нет, он служил с любовью», у него даже были свои любимые буквы, свои «фавориты»! Вот и Федотов, по словам Дружинина, мог «не только держать свою роту в великом порядке, но даже находить артистическую приятность в занятиях довольно утомительных для будущего художника». Идеальная слаженность, составляющая самую цель военной службы, была поистине и общепризнанно завораживающей, и вовсе не трудно понять то удовольствие, которое вознаграждало длительное старание достигнуть этой слаженности.

И наконец, самое главное. Служба — рассуждай или не рассуждай о ее тягостности — была для Федотова всем: делом, профессией, жизнью, домом, устойчивым настоящим и не менее устойчивым будущим. Он избрал эту судьбу — надолго, на всю жизнь, к ней надо было приспособиться, за нее надо было держаться, без нее он был бы ничто.

Николаевская Россия была государством мундирным. Николай обладал поистине маниакальной страстью решительно всех — не то что каких-нибудь студентишек, но и придворных дам — обрядить в мундиры, каждому дать форму, которая бы совершенно точно указывала на место, занимаемое данным человеком в раз навсегда заведенном государственном механизме. Всякое, даже самое пустячное нарушение формы почиталось серьезным проступком.

Даже такая невинная вольность природы, как растительность на лице, была обращена в деталь формы, вроде аксельбантов или выпушек. Правом носить усы обладали исключительно военные, а штатским в нем было отказано. Рядовым же ношение усов и бакенбардов было прямо предписано, и самая длина их была строго регламентирована: «Усы не должны быть длинны, так как таковые, напротив того, безобразят лицо и дают ему вид зверский и часто даже отвратительный».

Естественно, что в этом мундирном мире главным сословием оказывались военные. Само армейское устройство, при котором всяк знает свое точно указанное место и жестко установленные обязанности, стало образцом для всего государства; бо́льшая часть высших государственных должностей была занята военными, потому что армейская служба считалась идеальной школой для управления страной. Военный мундир впервые в истории России был вознесен не только над умом и талантом, но и над богатством и даже над родовитостью.

Офицерская каста, конечно (как и положено всякой касте), сама была окована тьмой ограничений, предрассудков и предписаний, однако она оставалась кастой привилегированной, имевшей право глядеть на всех статских — «фрачников», «рябчиков» — с чувством социального превосходства. Офицер многое мог себе позволить, и позволял. Выходка Печорина, оскорбившего мелкого чиновника, не придумана Лермонтовым, она извлечена прямо из хроники петербургской жизни, из ряда других, подобных ей.

Со времен славной Отечественной войны прошло уж более двух десятилетий, и не так уж много оставалось в армии ее участников — кто поумирал от ран, болезней, возраста, кто тихо доживал в отставке, кто после 14 декабря стучал киркой в нерчинских рудниках; сама же армия давно занималась главным образом подавлением бунтов, фронтом, да нескончаемым покорением Кавказа. Но отблеск 1812 года продолжал лежать на всех военных, они все еще казались защитниками отечества, героями.

Словом, в военной службе достаточно было того, что могло бы польстить самолюбию совсем еще молодого и довольно наивного человека. А красивый мундир, без которого даже федотовская, общепризнанно приятная, располагающая к себе наружность, право же, сильно бы проиграла? А высокий кивер или треугольная шляпа с султаном (стоимостью в 150 рублей), отчасти помогающие сделать незаметным его небольшой рост? А исключительная привилегия носить усы? «Усы героя украшают, / Усы герою вид дают…»

Немного, совсем немного позднее, двадцати трех лет, Федотов исполнил известный рисунок «Прогулка», в котором изобразил себя самого с отцом и сводной сестрой. Популярность рисунка не вполне соответствует его художественным достоинствам, но он по-своему интересен. В нем со всей бесхитростностью выразилась несложная суть федотовских житейских притязаний: стройный молодой офицер, затянутый в красивый мундир, с достоинством сопровождает престарелого родителя и не очень молодую сестру, одетых скромно, но прилично; караульный же у своей полосатой будки делает при этом «на плечо». Рисунок предназначался в подарок родным как напоминание об его авторе; интимный лиризм всего изображаемого сливается с дотошным следованием уставу в ношении формы — впрочем, и в этой дотошности есть своя нота трогательности.

Армия дала Федотову всё. И право же, был полный резон с чем-то смириться, на что-то закрыть глаза, а чем-то и увлечься. Тем более что в службе как таковой не содержалось решительно ничего для него нового — ни трудностей усвоения, ни тягот привыкания, ни ужасов первого столкновения: все те же учения, караулы и парады.

Учения являли собою саму повседневность службы. Происходили они постоянно, с восьми до десяти утра на Смоленском поле (собственном плацу Финляндского полка тут же рядом, за Средним проспектом, минуя полковой госпиталь), а после того еще и в казармах. В казармы учения переносились и в случае экстраординарно дурной погоды.

Все составлявшее суть учений — проверка одежды, амуниции и выправки солдат, затем шагистика, ружейные приемы и прочее — по сути своей было достаточно несложно для того, чтобы, единожды крепко усвоив, изо дня в день успешно повторять, без излишнего напряжения умственных сил, на уровне затверженного, механического.

Не так уж трудно запомнить, что отдавать рапорт можно только в кивере, при сабле и (непременно!) с застегнутым воротом; что при проезде главнокомандующего следует команда «Равняйсь!», а не, скажем, «Вперед равняйсь!». Не так уж мудрено приучить себя к тому, чтобы офицерский шарф спереди лежал между первой и второй пуговицами мундира, а сзади выше лифных пуговиц, чтобы кисть на его левом конце свисала на пять дюймов ниже сгиба колена, в то время как правая была на два с половиною вершка выше ее. Не так уж трудно привыкнуть к тому, что в городе офицер может появляться только в треугольной шляпе и, упаси боже, в фуражке.

Для человека, по природе своей склонного к порядливости и аккуратности, все эти тонкости были не так уж страшны. А зоркий глаз будущего художника помогал Федотову безошибочно заметить, что на солдате петелька капсюльной сумки оказалась не наравне с пуговицами мундира, а пуговица киверной чешуи сверх козырька попала не на правую сторону, и даже выхватить быстрым взглядом из сотен блестевших перед ним начищенных пуговиц одну — именно ту, что впопыхах была пришита «орлом вниз» или набок («Ну хоть пуговица будь / На бок нумером чуть-чуть…»).

Труднее было с муштрой. По-своему тяжело было солдатам, по-своему — офицерам: обучать неграмотных мужиков делу, бесконечно далекому от того, чем они привыкли заниматься у себя в деревне, делу непонятному и бессмысленному, нарочитому — не делу. Ведь даже чтобы добиться простого равнения строя, офицеру приходилось по часу, припав лицом к груди крайнего солдата, окликать остальных, чуть ли не каждого заставляя податься то немного вперед, то самую малость назад. Правда, Финляндский полк был легкопехотный — карабинеры да егеря, и людей туда отбирали специально: во-первых, невысоких (Федотов попал в полк не случайно); во-вторых, подвижных, бойких, оборотистых — толковых. Но и их обучать было непросто.

А ружейные приемы — все эти странные манипуляции с ружьем, весившим полпуда? А шагистика — диковинный военный балет со своими условностями жанра?

Финляндский полк по фронту ходил в образцовых и был неоднократно отмечаем, в чем справедливо видели прямую заслугу тогдашнего его командира, Михаила Александровича Офросимова, любопытного человека, сумевшего соединить в одном лице автора стихотворений, песен, комедий, романсов (в частности, таких популярных, как «Уединенная сосна» и «Коварный друг, но сердцу милый…») с крепким фронтовиком. Именно к Офросимову во время одного из парадов обратился Николай I, не сумевший противостоять нахлынувшему на него восторгу: «Дай мне поцеловать твою мордочку!» А когда тот от смущения, а еще более от боязни повредить монаршью щеку некстати расстегнувшейся чешуей под кивером, замешкался и «поцелуй мог выйти неудачным» — поторопил его: «Ну, целуй же!»

Но эти поистине светлые мгновения высочайшего признания давались мучительно.

Солдат нещадно били. Речь идет не о «законных» наказаниях — не о печально известных шпицрутенах, которые все-таки назначались нечасто, и не о розгах, которые против шпицрутенов были почти что детская забава, их и называли шутливо — «лозаны». Речь идет о битье незаконном (временами за рукоприкладство даже наказывали, но от того ничего не менялось), повседневном, вошедшем в самую плоть николаевской армии.

Били без системы — кулаком и всем, что ни попадет под руку — ножнами, эфесом сабли, барабанными палочками, шомполом, фухтелем. Нашли способ пороть солдат прямо на учениях: провинившегося выводили из строя, ставили его перед фронтом опершись на ружье, двоим унтерам приказывали задрать на нем сначала патронную сумку, потом тесак, потом фалды, а еще двоим — пороть. Разумно сберегая собственные силы, устраивали «взаимные обучения», не хуже ланкастерских, только на российский манер: каждый солдат бил идущего перед ним, потом, для сохранения равенства, следовала команда «налево кругом» и роли менялись. Унтера метили виноватых мелом, чтобы расправиться с ними на досуге, в казарме.

Природно жестоких людей, тем более садистов, не так уж много, и николаевские офицеры вряд ли составляли безотрадное исключение. Били по неразвитости представлений о правах человеческой личности, били по полному отсутствию таких представлений у самих этих личностей, били по стародавнему российскому убеждению, будто без битья вообще не выучить — ни ребенка, ни крепостного, ни лошадь (один битый двух небитых стоит), били по привычке и, наконец, по самому простому — по собственной беспомощности, срываясь в озлоблении, и это могло случаться, и не раз случалось, даже с самыми умными и справедливыми людьми.

Что ж наш Федотов? Как он заработал свою репутацию образцового строевика? Сам, видимо, все-таки не рукоприкладничал. Не столько потому, что «солдатика любил» (как сам говаривал) и вообще был общеизвестно добр. Человек спокойный и дельный офицер, он должен был понимать, что бешенством немногого добьешься там, где нужны разумная строгость, настойчивость и терпение. «Без особою горячности».

И все же сохраним трезвость. Как исправно и разумно ни веди службу, но виноватые всегда будут и не наказывать их невозможно. Положим, мог он в пределах своей власти прапорщика, потом подпоручика, потом поручика, хоть отчасти смягчать обращение с рядовыми. Однако и самые эти пределы были крайне ограниченны, да и внутри их он не был бы в состоянии переступить границу между допустимым легким либерализмом и посягательством на общепринятое и узаконенное — это бы ему дорого обошлось. Пусть он не назначал солдат на порку, но должен был исправно подавать рапорты о происшествиях и проступках, многие из которых прямиком вели к «лозанам», и он прекрасно это понимал. А при какой-то очередной звездочке он становился обязан и сам определять наказание. От этого никуда не уйдешь.

Слишком многое надо было принимать как должное, иначе пришлось бы прощаться со службой.

Бессмысленность учений соревновалась с бессмысленностью караульной службы, которая была видимостью дела, — сберегать, охранять, стеречь, — но именно и только видимостью: у караульных офицеров никогда не были заряжены пистолеты. Бессмысленно было нести караульную службу у городских застав. У каждого проезжающего следовало просмотреть подорожную и занести имя в специальный список, без чего не следовало сакраментальное «Бом двысь!» и шлагбаум не подымался. По окончании смены караульный офицер сам сдавал списки в ордонансгауз, откуда они шли на просмотр самому императору. Строгость проверки обесценивалась тем, что ей не подлежал любой едущий на извозчике или хотя бы просто отвечавший, что направляется на дачу или с дачи.

Самым неприятным в караульной службе были бесконечные проверки. Особенной страстью к проверкам отличался великий князь Михаил Павлович, командир Отдельного гвардейского корпуса и замечательный знаток устава. Недаром даже император Николай, заметив как-то на солдате расстегнутую пуговицу и будучи настроен игриво, шепнул ему: «Застегнись, великий князь едет!» Ходили легенды о феноменальной способности Михаила Павловича свалиться как снег на голову — подкрадываясь из-за угла, подъезжая с неожиданной стороны и даже не гнушаясь укрываться за проезжающей чужой каретой (великая страсть порождает великое же подвижничество). «Тот не офицер, кто по крайней мере пять раз на гауптвахте не сиживал», — любил приговаривать он.

Так что более всего стеречь нужно было самих себя. Впрочем, многое зависело от места несения караула.

Были караулы сравнительно легкие — главным образом те, что в стороне от начальства: в Петропавловской крепости, в Артиллерийской лаборатории, в госпитале, в Новой Голландии, не говоря уж о благословенном Галерном порте, где и оберегать вообще было нечего и куда проверяющая десница никогда не забиралась, — там по-домашнему заваливались в постель, едва заступив караул. Их и прозвали «спячками». По-своему хороши были, при всей их беспокойности, караулы у городских застав — и далеко, и наружных постов мало, только у фронта да у шлагбаума, обходить нечего.

Но были и «горячки», где не поспишь, где даже после вечерней зари (с обязательным обходом барабанщика, вызовом караула и молитвой) можно было себе позволить лишь такую малость, как сменить тесный мундир на немного более вольготный сюртук.

Беспокойными считались караулы во дворцах — Зимнем, Константиновском, Михайловском. Тут опасность таилась за спиной, тут даже сидеть приходилось по-особому: боком и полулежа, упершись в соседний стул и протягивая ноги сначала в сторону, потом перед собою, чтобы не появились пузыри на коленях; о том, чтобы расстегнуть хоть одну пуговицу на мундире или ослабить туго затянутый офицерский шарф, нельзя было и помыслить.

Однако и в дворцовых караулах была своя отрадная сторона. Все они стояли во дворах, за решетками, и надобность выбегать на улицу возникала очень редко. А добрая офицерская компания, собиравшаяся там! А обед, ужин, чай и кофе с придворной кухни — отличные и вволю! А увлекательные придворные сплетни, позволяющие ощутить себя хоть немного приближенным! Маленькие радости, но когда больших недостает, то и маленькие в особой цене.

Выпадали караулы часто, до сорока раз в году. Если откинуть время летних лагерей, то выходит, что едва ли не каждую неделю приходилось получать назначение и, открывая его, гадать: повезло или нет?

Если ежедневные учения и даже столь частые караулы с их нехитрым разнообразием составляли ровное течение полковой жизни, то парады и смотры, несомненно, оказывались своеобразными пиками этой жизни. Парады могли быть экстраординарные, по случаю каких-либо торжеств, вроде открытия Нарвских триумфальных ворот в 1834 году, или освящения Александровской колонны в том же году, или открытия других триумфальных ворот — Московских в 1838-м, могли посвящаться приезду зарубежных высоких гостей или дням рождения и тезоименитствам членов августейшего дома, но могли и ничему не посвящаться.

Проводились они в любое время года и во всякую погоду, даже в лютый мороз. Николай I, являя собою образец личного стоицизма и заботы о ближних, советовал окружавшим его генералам: «Трите лицо, щиплите уши, господа!» — и подкреплял совет собственным примером. Но что оставалось делать самим участникам парада, облаченным в одни лишь мундиры? Ноги оборачивали проклеенной листовой ватой, под мундир натягивали по две рубашки.

Степень важности парада соотносилась с местом, где он проходил: на Дворцовой площади, или на другой, поменьше, между Зимним дворцом и Адмиралтейством, или на манеже Инженерного замка, на Марсовом поле, на Семеновском плацу, а когда и совсем неподалеку, на Смоленском поле. Ну а каждое воскресенье — обязательный развод в Михайловском манеже, по одному взводу от каждого полка.

На параде делалось совершенно то же самое, что и на будничных учениях, — те же ружейные приемы в развернутом строю, те же повороты, та же стрельба залпами (разумеется, холостыми) — кроме разве что завершавшего все действо церемониального марша мимо императора; марш этот назывался почему-то «coup d’oeil»,7 а солдаты, по извечному обыкновению русского человека всё переиначить на свой манер, именовали его «куделька».

То же самое — да не то. Парад недаром венчал негласную иерархию военной службы. Он был высшей и неумолимой проверкой. Учения — у себя дома. Караул — лотерея: когда попадешь в «спячку», а когда и в «горячке» не угодишь под проверку или она нагрянет удачно, не на расстегнутый ворот. На параде немыслимо было проскочить ни чудом, ни случаем, ни по доброму расположению начальства.

Любая погрешность в монолитном согласованном движении тысячных масс — «дурное равнение», «волнение фронта», «нарушение интервала», «потеря каданса», «вздергивание ноги», «порча темпа», «короткость шага» вплоть до такой изощренной тонкости, как «взгляд не быстрый», не говоря уже о самом страшном, о неверно истолкованной и исполненной команде, — не ускользала от всевидящего ока таких знатоков строя, как сам Николай и его брат Михаил, окруженных академиками, профессорами и приват-доцентами от шагистики, которые так и рвались вцепиться во всякое упущение. И тогда — арест, выговор, дежурство не в очередь, если не что-нибудь похуже.

Вот почему парадов дожидались со страхом и «мучительным настроением», как признался современник. Страх этот преследовал каждого — и заслуженного генерала, и новоиспеченного прапорщика. Казалось бы, чего бояться Федотову, безупречному фронтовику в образцовом полку, но боялся и он. Мелочь, досадная случайность могла вмиг сгубить репутацию, складывавшуюся годами.

Федотов писал в поэме «Поправка обстоятельств, или Женитьба майора»:

Слово «смотр» наводит страх…

Чуть начальник впереди

Покажись, стеснит в груди

И, как иглами уколет,

Весь вздрогнешь, по телу холод

И мурашки пробегут,

Зубы дробь во рту забьют,

Как в карете стекла; волос

Станет дыбом, рвется голос,

Звон глухой гудит в ушах,

Звезды бегают в глазах,

Поле будто всё кружится…

Это сочинялось в конце 1840-х годов, когда полк с учениями, караулами и парадами остался в невозвратимом прошлом, — и сочинялось с юмором, но передает ощущения нешуточные.

По словам современника, церемониальный марш мог бросить и в жар и в холод: самый ужас был сладок, и страх был смешан с восторгом.

Военный парад стал своего рода апофеозом и символом николаевской России. Что нагляднее и зримее парада могло воплотить идею сверхцентрализованного государства, монолитной сплоченности вокруг обожаемого монарха, безусловного и всеобщего подчинения. Парад собрал в себе эстетику эпохи — ее фасадность. Парад оказывался взлетом и в самой военной жизни. Все знакомое, затверженное, заученное, составлявшее полковые будни, именно на параде обретало значительность, обнаруживало свой смысл и свое высшее оправдание, и сама служба оказывалась бесконечной подготовкой к параду — своей истинной и конечной цели.

Утомительные и запутанные экзерсисы шагистики и ружейных приемов, выделываемые изо дня в день, здесь вдруг отливались в законченную систему грандиозного спектакля, своеобразного квазивоенного балета — по-своему величественного и увлекательного. Тысячная громада, безупречно подчиняющаяся коротким загадочно звучащим командам и нервирующему языку трубы и барабана, сияющая медью и сталью, отливающая многоцветием мундиров и киверов, мерцающая золотом эполет, аксельбантов, петличек, пуговиц, лядунок, нашивок, позументов, офицерских нагрудных знаков, галунов, осеняемая колеблющимися знаменами, штандартами, бунчуками, жила как единый гигантский организм, и жизнь эта завораживала.

Чьи плечи не расправлялись шире, чье дыхание не замирало, чье сердце не трепетало в те минуты! Чьи души не преисполнялись законной гордостью! Прославленные полки, освободители Европы от корсиканского узурпатора, орлы Кульма, Бородина, Ватерлоо под своими простреленными знаменами, сама сияющая мощь Российской Империи, самодовольно бряцающей оружием. Казалось, этой громаде всё по плечу — вновь пройти Европу, а то и полмира, пересилить любую силу. И где-то над ними в недосягаемой вышине Александровской колонны парил ангел с лицом (как говорили) покойного императора Александра Благословенного, спасителя народов.

Кому было дело до того, что солдаты, вышколенные в слаженной пальбе холостыми, не умеют стрелять в цель, что кони, раскормленные для парадов, едва тянут орудия, что ружья годны только для изощренных манипуляций, что вся громыхающая и сверкающая мощь — не что иное, как великий обман, и ее не хватит на то, чтобы спастись от надвигающегося крымского позора.

И молодой Федотов, шагая в строю под Георгиевским полковым знаменем с гордой надписью «За отличие при поражении и изгнании неприятеля из пределов России 1812 г.», трепетал от неизъяснимого восторга приобщенности к великому и прекрасному, от того обманчивого ощущения сплоченности и собственной силы, которое дает военный строй.

Что ж, он еще ничего не видел, ничего не познал, ничего не пережил.

В Москве — харитоньевское захолустье, крохотный мирок родного дома, стариковская болтовня, рассказы отца, армией вскормленного, да нелепицы, доставляемые соседями. В корпусе — общество таких же, как он, мальчишек, скудное и тщательно процеженное чтение, пошлые казарменные анекдоты, нелепейшие слухи, фальшивые начальственные поучения, неистребимый дух кастовой замкнутости, который сам собою возникает во всяком закрытом учебном заведении, тем более военном.

Казалось бы, вступление в полк должно было встряхнуть жизнь Федотова и дать ему, наконец, ту среду, которой так не хватало для духовного развития, — весь Петербург, столица, сосредоточие умственных и художественных сил, был перед ним. Все это так — и не совсем так.

Для офицера «недостаточного», каким был Федотов, Петербург не намного щедрее провинции: соблазнов много, да возможности не те, есть сферы, да не про нас. Так, в некоторых биографиях Федотова (преимущественно давних — второй половины прошлого века) можно прочитать, будто первые годы службы он посвятил светским наслаждениям. Никак этому не поверить.

Правда, он как-то пожаловался: «Мне поневоле приходится бывать на балах в Зимнем дворце, а туда в изношенном мундире не явишься, нужно иметь новый, а чего он стоит! За одни эти длинные шелковые чулки приходится платить 40 рублей асс. (то есть более одиннадцати рублей серебром. — Э. К.), да нужно еще карету, потому что попробуй подъехать на ваньке — так и к крыльцу не пустят…»8 Он еще не все сказал: требовались и белые суконные панталоны до колен, и башмаки с серебряными пряжками, и шпага у бедра, и много еще чего, включая меховые сапоги до колен, без которых закоченеют зимой ноги в карете.

Еще по прибытии в полк он вместе с обязательной распиской — «Обещаю не принадлежать к тайным обществам и ложам» — должен был ответить на вопрос: «Желает ли иметь счастие участвовать в балах при высочайшем дворе?» — и, верно, по восторгу молодого провинциала, ответил утвердительно.

Скорее всего, возможность бывать на балах в Зимнем дворце поначалу ласкала его самолюбие, но очень скоро он должен был понять, что его робкое и незаметное ни для кого присутствие на балу не имеет ровно ничего общего с подлинным участием в светской жизни, о которой он так много слышал. И посещение этих балов обратилось в такую же скучную повинность, каких и без того хватало.

А никакого иного «света» он и не видывал. Не бывал на знаменитых балах-маскарадах у Энгельгардта, куда вход был открыт всякому, но за немалые деньги. Не посещал прославленных петербургских салонов — ни у Оленина, ни у Федора Толстого, ни у Карамзиных. Не встречался со многими своими великими современниками, не только с теми, кто уже стал или хотя бы почитался великим, но и с теми, кому все еще предстояло, кто сам был молод, полон надежд, планов, мечтаний.

Положим, не могли быть ему доступны те светские салоны, в которые так беспрепятственно входил Лермонтов (годом старше его и тоже гвардейский офицер). Но были в Петербурге и сферы не столь высокие, однако чрезвычайно интересные, а для молодого человека полезные. Были журналисты, писатели, преподаватели университета да сами студенты, наконец, — круги демократические, свойские, доступные как будто любому начинающему литератору, пробующему свои силы дилетанту, рвущемуся к известности юному дарованию, наконец, просто мыслящему человеку.

Многим, но не Федотову. Гвардейский мундир возносил его высоко, но и преграждал путь к России духовной. Нет, офицеру вовсе не был закрыт путь к литераторам, ученым, журналистам да и к студентам. Но для того нужны были особые условия или особые усилия — личная известность, ранее установившиеся и продолжающиеся связи. Или — потребность в духовном общении, такая сильная, чтобы она заставляла искать этого общения, преодолевая и принятые условности, и собственную застенчивость. Или — зрелость ума, заметная незаурядность, ищущая аудитории и оппонентов в споре, делающая желанным единомышленником или достойным уважения противником. Или — могучее честолюбие, побуждающее искать признания с ранних лет, надежды на блестящее будущее, ощущение собственной значительности, размах жизненных притязаний, пусть и несбыточных планов: покорить Петербург, Россию, мир.

Ничем таким молодой Федотов не обладал. В расширении круга знакомых он был непредприимчив и более всего полагался на сами собою складывавшиеся обстоятельства. Круг его общения носил преимущественно бытовой, житейский характер, росли знакомства медленно, и все это были знакомства офицера, а не будущего художника.

Дома, в которых Федотов бывал, так или иначе были связаны с полком. Дом Родивановских, которые жили неподалеку от казарм, на 18-й линии Васильевского острова, был наполовину полковой. Привел Федотова в этот дом его сослуживец Иван Михайлович Родивановский и познакомил с братьями Павлом и Михаилом, сестрами Ольгой и Анной; Анна была замужем за лекарем Финляндского же полка Семеном Васильевичем Пацевичем. В дом Ждановичей ввел Федотова другой его сослуживец — Павел Петрович Жданович. В дом Дружининых, где подрастал Сашенька, будущий младший приятель и сослуживец, а потом и биограф Федотова, — кто-то из старших братьев Дружининых, офицеров того же полка.

Все было полком порождено и в полк же возвращалось. И главное его общество составляли все те же офицеры лейб-гвардии Финляндского полка, с которыми он жил вместе в казармах или в палатках в пору летних лагерей, с которыми вместе служил. Еще лет десять или пятнадцать тому назад трудно было бы придумать лучше этого общества для юного человека, нуждающегося в духовной пище, но сейчас стало иначе.

Как будто не так уж много было декабристов в сравнении со всей гвардией, тем более с армией, а выдернули их — и самый тон армейский переменился. «После 14 декабря пошли за Урал лучшие люди сословия, после которых осталось много мест, не занятых в продолжение всего следующего царствования. Это была потеря, которую трудно было вознаградить и при более обильном запасе нравственных сил сословия».9 И офицеры-гвардейцы были уже не те.

«Те» кроме высокого политического самосознания обладали еще высоким достоинством. Они принадлежали к «первому сословию» страны, сознававшему свои права вместе со своей ответственностью. Они были вольны и сильны, они могли себе многое позволить: спорить с царями, свергать и сажать их на троны. «Эти» весили ровно столько, сколько их эполеты, они были колесиками в военном механизме, те же рабы, разве что не в армяках, а в шитых золотом мундирах.

«Те» зависели от самих себя — от своей знатности, богатства, мужества, силы, дарований. «Эти» всем были обязаны императору, государству, службе и даже минутной прихоти ближайшего начальника, наконец, своему месту на служебной лестнице.

«Те» воевали, были участниками одной из крупнейших и славнейших войн мировой истории. «Эти» служили в ту пору, когда считалось, что война портит армию.

«Те» добывали чины, ордена и славу на полях сражений, оплачивая геройством свою стремительную карьеру от поручика до генерала. Понятие личной чести было для них превыше всего. «Этим» полагалось не спеша восходить по служебной табели о рангах, достигая полковника на пятнадцатом, а то и на двадцатом году службы, а кресты и звезды получая за выслугу лет, за удачный смотр или по нехитрой таксе: если в полку два года не было побегов — командиру полагался орден. Для них понятие личной чести потеряло смысл.

«Те» образовывали кружки и даже общества, спорили о политике, жадно присматривались ко всему, что делалось в России и на Западе, смело судили обо всем и строили дерзкие планы, отпускали крепостных, обучали солдат грамоте. «Эти» притихли: кому было что сказать и сделать — ушел в тень, а вперед выступили те, кому говорить было нечего и незачем. «Старшие офицеры у нас все отличные люди, но они держат себя часто в стороне от младших… Все младшие офицеры или отъявленные хамы или хорошие люди, да подавленные проклятым безденежьем. Всякий сидит в своем углу и знать других не хочет…» — констатировал Александр Дружинин свои невеселые впечатления от офицеров Финляндского полка.10

Разумеется, было между ними общение — и приятельское, и дружеское; собирались и кружки, вернее сказать, компании. Свои кружки были у Ванновского, Дрентельна, Своева, Ганецкого 1-го, равно как и у Ганецкого 2-го. Сложился постоянный круг приятельства и у Федотова.

Обладая «укладчивым» (по его собственному выражению) характером, он вообще умел сходиться и ладить с людьми. От природы мягкий и спокойный, ровный и доброжелательный, он вызывал приязнь и со всеми был хорош. «За шутки платили шутками, — вспоминал Александр Дружинин, — и “артист Федотов” с его гитарой, фаготом, живописью, стихами, не всегда удачными, и нежным сердцем, сам служил обильным поводом для дружеских насмешек…» Он оказывался нужен, угоден во всякой компании, без подобострастничания и навязывания себя. Жизнь еще с корпуса учила его своеобразной гордости плебея, заставляющей избегать тех положений, где он мог быть унижен, учила умению уживаться, никому не перечить и не задираться, быть сообщительным, но не до конца, в разумную меру, и в общении своем никого не пускать внутрь, оставаться на уровне общепонятного и общепринятого. Это ему удавалось, и выработанная привычка сохранилась до конца жизни. Скорее всего, она усугубила его одиночество поздних лет и тяготила, но он уж над нею не был властен.

Позднее он вспоминал: «Служа в гвардии на одном жалованье (тогда оно было 600), необходимо подвергаясь всевозможным лишениям и сидя больше дома, должен был занимать себя сам…» Эти слова не стоит понимать слишком буквально, как жалобу на вынужденное одиночество. Скорее всего, здесь имеется в виду недоступность как раз той светской жизни, которая отнимала значительную часть времени у других офицеров и о которой он научился отзываться с легкой иронией умудренного жизнью человека. «…Малодушный, завтра на бал, послезавтра — театр…» — записал он про одного своего приятеля, Извольского. Что же еще делать, как не подшучивать над тем, что тебе недоступно. Да и кто тогда не поносил свет — вплоть до Фаддея Булгарина, отродясь там не бывавшего.

Нет, общением Федотов обделен не был. Его дневник — своеобразная сводка о непрерывных встречах. Его квартира — проходной двор. Все время кто-то к нему заявляется, а к тому добавляется еще кто-то, то сам он к кому-то спешит с делом или без дела, да еще кого-то по пути встречает. С одним он поет дуэтом под гитару, с другим разучивает романс, с третьим отправляется прогуляться, с четвертым пьет чай или обедает. То с тем, то с другим сражается в карты — он рано и сильно пристрастился к карточной игре и избавиться от страсти не смогло конца жизни; впрочем, драм, подобных драмам Достоевского, эта страсть не порождала: темперамент не тот. Игра шла чаще на символические деньги («…проиграл 80 005 рублей и банкротом лег спать…» — снова иронически констатирует он) или вовсе по-детски — на крендели («…я остался с +7»), Наносил визиты — и простые, и праздничные: рождественские, масленичные, пасхальные. С иными из приятелей был так накоротке, что мог, войдя в дом и не застав хозяина, «преисправно распорядиться его водкой, ветчиной и щами».

Со всеми велись разговоры — задушевные приятельские или дружеские беседы, или «вранье», как со все той же шутливой иронией обзывает их Федотов: «Поврал и спать». Говорили о самом разном. Иной раз, как будто, о серьезном: «Толковали про 14 декабря, про грузинские законы и суды, про богатства князя Орбелиани…» Кому-то из биографов эта дневниковая запись позволяет называть Федотова «свободолюбивым юношей», «с исключительным интересом следящим за общественно-политической жизнью», судить о широте его кругозора и прочем. Но это несерьезно.

О 14 декабря и обо всем с этой датой связанном говорили многие, едва ли не все, хоть и вполголоса. Иное дело — кто, что и как говорил, однако как раз об этом нам ничего не известно. 10 марта 1835 года в компании с Шевелевым, конечно же, ничего мало-мальски вольного не произносилось, хотя бы потому, что разговор шел при совершенно незнакомом, да еще не очень симпатичном «каком-то М. Тимофееве, сенатской душе с крючком и ужимочками». Про «грузинские законы и суды», разумеется, не «толковали», потому что о них ничего и не знали, а попросту выслушали, что рассказывал сослуживец, князь Орбелиани, не преминувший заодно похвастаться богатствами своей семьи. Ну а дальше разговор сам собою свернул на более животрепещущее — на «завтрашний парад и панихиду австрийского полка по Франце», то есть по Францу II Иосифу Карлу, только что скончавшемуся.

И так все время: если в один день «рассуждали о вере, о настоящем споре Штатов с Францией», то в другой — «про Москву, целомудрие, поэзию Боасселя» (точнее, Буасселя, тоже сослуживца. — Э. К.), а в третий — М. Крутов «рассказывал анекдот про корову и солдата, описывал дев разных наций и всякую всячину», а в четвертый шли «разные анекдоты», и в пятый — «анекдоты», в шестой делились пошедшими по Петербургу слухами о ловких грабителях и мошенниках, в седьмой же сам Федотов «толковал» «про свою целомудренность и геморройность». И не раз возвращались к взбудоражившему всех событию: полковник Насакен перешел в армию, старые офицеры собрались было дать ему прощальный обед, однако обед не состоялся «по причине непозволительности таких вещей без высочайшего разрешения».

Иными словами, «толковали» и «врали» «про всякую всячину» — на что ни забредет разговор, ничему не давая предпочтения, как это и водится между славными молодыми людьми, честными и добрыми малыми, никакими идеями не обуреваемыми и никаким пафосом не поглощенными. И сам Федотов заносит в дневник всё, что запомнилось из разговора, так же спокойно, ничего не сопроводив словом собственного отношения, ничего не выделив как особенно для себя важное.

Собственно, таким же было и его чтение: сегодня — физика, завтра — «Антенский отшельник», а там и итальянский самоучитель почему-то завелся — «перебирали» его с зашедшим Шевелевым. Что под руку попадется. А что могло попадаться под руку заурядному молодому офицеру из захудалых, всей своей предшествующей жизнью не приученному к духовной пище, не изведавшему самого ее вкуса? До «Таньки-разбойницы Ростокинской», верно, не опускался, как и до булгаринских «Дмитрия Самозванца» или «Ивана Выжигина», — хотя как знать; ну, а уж «Виктором (или Дитя в лесу)» или «Слепым у источника св. Екатерины» Дюкре-Дюмениля, равно как «Пустынником», или «Отступником», славного виконта д’Арленкура или «Шуткой любви» Деборд-Вальмор мог и зачитываться.

Не зря же он грустно сказал про себя к концу жизни: «Мало читавший в молодости».

Странное впечатление производит самый его дневник — такое правдивое зеркало человеческой души. Весь он — дотошная регистрация мелких и мельчайших фактов повседневной жизни. Еще понятно, что в него не проникает не то что ветра, но хотя бы слабого сквознячка от иной, большой жизни, находящейся за стенами полка (если не считать слухов о городских мошенниках): Федотов молод, в Петербурге недавно, круг его узок, это не Александр Никитенко — преподаватель, литератор, цензор, умудрявшийся вращаться одновременно в нескольких сферах и прилежно заносивший по вечерам в дневник все услышанное и увиденное за день. Еще понятно, что в дневнике не виден будущий художник — упоминания о художестве очень часты, но все сводятся к констатации того, кто ему позировал, какие кисточки покупал и прочее, и нет ни слова о впечатлениях от Эрмитажа, дорогу в который уже протоптал. Это все впереди.

Поражает другое. Из дневника невозможно понять, что волновало его автора, о чем он размышлял, чему отдавал предпочтение, к чему стремился, на что уповал, о чем мечтал, в чем сомневался, что восхищало и что огорчало его, какие восторги и разочарования испытывал, как реагировал на все, с чем сталкивался: в дневнике нет сокровенного. «Занавешенное зеркало» — стеснительность, боязнь признаться даже себе самому? В это трудно поверить. Особенно если знать, как сильно проявится в нем жажда словесного творчества, писательства, как охотно будет он излагать на бумаге все свои горести и раздумья не только в зрелые, но и в ближайшие годы, какой неудержимой, чуть ли не маниакальной станет эта привычка к концу жизни. Что же сейчас, когда потребность в искреннем излиянии души должна была бы составлять счастливую принадлежность его юного возраста?

Мелкие заботы, такие же мелкие радости: «полакомился московскими вареньями на Пасху», «в кондитерской Konig выпил шоколаду и лимонаду» — их он и заносит в дневник, вместе с такими же огорчениями: то ножны у полусабли потерял, то к всенощной отправился, забыв повязать совершенно обязательный офицерский шарф, и пришлось бегом возвращаться домой.

Нет, дневник ничего не утаивает. Просто нечего пока было изливать, нечего было и утаивать. Федотов еще не начал осознавать себя настолько, чтобы прислушиваться к тому, что в нем живет и бродит. Еще слава богу, что хватало его на легкую иронию — этот добрый знак того, что человек пытается отличить себя от других, да и на самого себя глянуть со стороны.

Да, он непохож на своих знаменитых ровесников. На двадцатилетнего Лермонтова, который уже давным-давно написал «Парус» и задумывал «Маскарад». На двадцатилетнего Гоголя, пишущего «Вечера на хуторе близ Диканьки». На двадцатилетнего Герцена, уже пять лет тому назад произнесшего вместе с Огаревым свою знаменитую клятву на Воробьевых горах.

На двадцатилетнего Достоевского, который еще ничего не создал, но был объят переживаниями, дерзкими мечтаниями, спаляем мощным жизнелюбием и через неполные четыре года разразился «Белыми ночами» — сразу взлетел на вершину русской литературы. На двадцатилетнего Некрасова, уже похоронившего свой первый стихотворный сборник и мучительно выдирающегося из литературной поденщины.

Двадцатилетний Федотов располагает к себе, но он, с его добропорядочностью, старательностью, честностью, добротой и другими не менее достойными качествами, находится, в сущности, в самом начале своего духовного, истинно человеческого развития, на самом низу той лестницы, по которой ему предстояло подняться. Сколько ему еще надо было обрести (и сколько так и не успеть обрести), со скольким в себе еще расстаться (а с чем, увы, и не расстаться вовсе)!

Верно, нельзя одними лишь обстоятельствами жизни объяснять застойность личностного развития, столь разительную в нашем герое: сказалось, скорее всего, и нечто природное — может быть, предрасположенность к замедленному становлению. Это качество — не порок (как и не достоинство), а свойство натуры: иной рано расцветший и в 20 лет глядящий вторым Цицероном или Рафаэлем — к тридцати-сорока уже увял и никто о нем не поминает, а другой, долго ходивший в робких мальчиках, к тем же тридцати-сорока вдруг становится личностью, обретает способность любить, мыслить, творить — и поражает окружающих. Каждому свое.

Не будем смешивать молодого Федотова с тем, другим Федотовым, каким он стал потом, к концу своей недолгой жизни, и даже с таким, каким он стал через несколько лет, когда решал, оставлять ему полк или нет.

Прапорщик Федотов весь как на ладони — с хорошо вбитой корпусом привычкой повиноваться начальству и оглядываться на «товарищество»; с неизжитым казенным патриотизмом, который он порою и сам изливал в стишки, вроде: «Молиться Богу, правдой жить, / Царя, отечество любить, / Вот русского родное дело…»; со специфическим, быстро ухваченным патриотизмом полковым, вдохновившим его на сочинение песни, в которой прославлялись преимущества егерей перед всеми иными родами войск, вплоть до кавалерии: «Ну-тка, братцы егеря, / Рать любимая царя, / Попоем, попоем, / То ли дело, то ли дело, / То ли дело егеря, егеря, егеря…» — со стародавним российским национализмом, побуждающим русского человека на все нерусское, а пуще всего на немецкое, посматривать слегка свысока; с маленькими влюбленностями, о которых он шушукался с приятелями; с дневником, в который он прилежно заносил немудрящие события минувшего дня; с тетрадочкой, в которую он любовно переписывал все пришедшееся по сердцу — душещипательное («Я не скажу вам, кто она, / Чтоб вы то сами отгадали. / Любезней многих здесь она; / Ее любезней не видали…») и комическое («Фуй на свете как мне крусна, / Мой крестин талёк пашол, / Мой крестин бил ошень вкусна, / Всех мамзель была король…»); с неразвитым, а порою и просто дурным провинциальным вкусом; даже с заметной нетвердостью в российском правописании, со всем, со всем подобным.

Его не в чем упрекнуть, ему трудно что-либо предъявить. Он еще слишком молод, в сущности, он еще юноша. И службу несет исправно, и об умном порассуждает, а нет-нет да и отколет что-нибудь мальчишеское. По-детски сплутует — «жгли ворованные в лаборатории свечки…»; «пошел в магазин купить струны; украл там стальное перо; поделом — мошенники за все вдвое берут; и я взял вместо одного два, и — сократятся» — тут не столько выгоды, сколько удовольствия. В ожидании караула, направляясь от Выборгской заставы к Старой Деревне, занимается «осушением луж, сводя их в канаву», — верно, саблей или ножнами? Заглядывается на барышень: «видели только одну хорошенькую», «пошел к всенощной — пропасть фуфирок»; и с удовольствием вспоминает, как на Пасху в гостях ему «гадали и отгадывали, допрашивали и испытывали по части дел любовных». В церкви во время службы пересмеивается с юнкерами. Дурачится: «…на плоту… пили воду, пиво, трогали лягушек и выходящих из лодок девушек…»

Мир его еще узок, потребности скромны, а претензии небогаты. Он доволен жизнью, бодр и полон неистраченных сил. Все складывается удачно. Ранний геморрой беспокоит, так он излечим, да от него и не умирают. Денег нет, так будем справедливы — откуда им быть-то, всё еще впереди. Он разумен и спокоен, он старается, ровная карьера светит ему, а с нею и постепенное поправление житейских обстоятельств.

И точно: в конце 1836 года исправно получил лишнюю (подпоручицкую) звездочку, а с нею и лишние сто рублей — не шутка, а еще через два года получил поручика, и жалованье стало неслыханным — тысяча рублей. Так, глядишь, лет через двадцать, а то и пятнадцать, явятся ему генеральские витые эполеты, а с ними, может быть, и полк. Путь впереди предстоял благополучный, путь только наверх — пусть не на самый верх и не вдруг, но уж наверняка.

Словом, это был дюжинный гвардейский офицер, совсем такой, как остальные.

Загрузка...