Родословная нашего героя, Мантуса Александра Модестовича, дворянина, с всегдашней гордостью возводилась (а может, низводилась) к простому крестьянину, сермяжному мужику из деревни Русавьи близ Полоцка. Жил тот крестьянин за полтора века до описываемых событий, то есть во второй половине XVII столетия, и отделяло его от нашего героя ни много ни мало — пять поколений. Пашенку пахал — лоб от пота не просыхал, маленько портняжил, маленько плотничал, маленько тачал сапоги, да сам сапог не нашивал, не по карману было и не по ноге — на ножищи-то его кривые, мозолистые ничто, кроме лаптей, не лезло. Худо-бедно жил: и с крапивой, и с лебедой; раз в году нюхал пироги — словом, как все; Бога боялся, на господ не роптал (а их немало было и из царства, и из королевства, да каждый с придурью), и в дождь, и в вёдро всё в земельку смотрел, повздыхивал... Двор этого далёкого предка стоял возле самой Двины — так что, бывало, при сильных разливах хозяину доводилось ступать с порога прямо в лодку. Близость дома к реке сыграла впоследствии немалую роль, когда пришло лихое время.
Семейное предание гласит, что имя этого крестьянина было Адам, а дворянский чин он получил во время правления польского короля Яна Казимира за некую услугу войскам Речи Посполитой в войне против России[2]. Что это была за услуга, предполагали разное. Родовая хроника, начатая ещё сыном того Адама, открывалась следующей записью: «Отец мой умел заглянуть наперёд — людям помогал, за него и весь свет стоял. В поле скажет словцо, а ему от дальнего леса аукается. Пожертвовал отец малым, чтобы спасти большое, и обрёл наибольшее, ибо пан Потоцкий[3] любил доводить начатое до конца». Для несведущих последняя фраза достаточно замысловатая; о чём речь — с наскоку не понять. Однако кое-что проясняет легенда. Пусть и сомнительное свидетельство, но когда иных свидетельств нет, почему бы не обратиться к ней? Легенда — маленький родник, но далеко окрест о роднике знают и с удовольствием из него пьют...
Рассказывается в легенде, что однажды зажали московские люди в излучине реки большой польский отряд, и выбор у панов остался невелик — тонуть в реке или бросать оружие. Искали переправы: тут сунутся в воду, там... Всадники с факелами закружили по Русавьям, грозя поджечь дворы. Мужикам кололи лица саблями, спрашивали про мосты и броды. Мужики же кланялись, Христом-Богом клялись, что известные мосты давно уж сгорели и что никаких бродов поблизости нет. Не верили паны, становились всё злее; дело могло закончиться кровавой расправой. Предводительствовал же в отряде какой-то вельможа — нарядный, напудренный — по виду не военный. И распоряжался-то не выходя из кареты. В отличие от своих подначальных, вельможа не казался жестоким. И хотя мягкость в речах и сочувствие в глазах его были явно напускными, ибо при всей видимой доброжелательности он не мешал мучить мужиков, — он казался человеком, с которым можно договориться. К этому вельможе и подошёл Адам и, указав на свой дом у реки, предложил построить из него плот и так уйти из западни. Понятно, что жертвовал Адам своим домом вовсе не из подобострастия, а из желания поскорее спровадить панов на левый берег Двины. Но вельможа, надо думать, всё понял по-своему. Вельможе понравилось это предложение, и он похвалил услужливого простолюдина, сказав по-литовски: «Мантус!»[4]. Не мешкая, и мужики, и паны принялись за дело, и к утру два плота были готовы. Надо сказать, что вельможа (возможно, это был сам Потоцкий) оценил поступок простолюдина весьма высоко: радеющий за народ достоин права повелевать. Он был, по-видимому, совсем неглупый человек и любил доводить дело до конца: когда война закончилась и белорусские земли остались во власти Речи Посполитой, он сумел так повлиять на правительство и на самого Яна Казимира, что крестьянин, едва умевший написать своё имя, получил дворянский чин, а также саблю с серебряной рукоятью — личный подарок вельможи, Библию — дар правительства, и во владение с правом наследования пять деревень: Рутки, Меркуны, Русавьи, Дроново и Слободу. В королевской грамоте, утверждающей сей акт, новоиспечённый дворянин значился под именем Адама Мантуса. Пан Потоцкий умел быть благодарным...
Не исключено, что в этой легенде есть неточности, даже можно предполагать значительную долю вымысла, ибо из поколения в поколение, из уст в уста легенда передавалась людьми, порядком охочими до мифотворчества (особенно в глухие зимние вечера), порой не очень образованными и часто совершенно незнакомыми с историей — даже с историей своего края. Однако на то она и легенда!
Сын и наследник легендарного праотца Адама был Иосиф, или ещё — Иосиф Хронист, — так как он положил начало родовой хронике. Но точнее было бы называть Иосифа Воином, потому что ему пришлось немало повоевать на своём веку: и с татарами, и со шведами, и с турками — то за собственно польские земли, то за Правобережную Украину и Подолию. Вот как он сам говорил об этом в хронике: «Всякому поколению — своя беда, своя война. Моё поколение, видно, противно Господу. Где не было бойни, там не был я. А был я везде! Три войны — моё поколение... Принимая крохи с чужого стола, мой народ в своём доме — гость. Беда бедою! Ветер в суме гуляет по-хозяйски. А я не самый бедный. О Господи!».
У Иосифа был сын Михаил, названный так в честь архангела. Этот Михаил служил в войсках польского короля Августа II, саксонского курфюрста, и сражался против шведов в Северной войне. Но оставил он после себя не очень заметный след: ничего не разрушил на чужой войне, ничего не возвёл, не созидал на мирных поприщах. Неяркая личность. Гонялся за славой, да не поймал, искал богатства — в руки не далось, ибо любит богатство усердных и смекалистых; великого ума не нажил, потому что от учения очень скоро утомлялся, был неусидчив и рассеян и едва брал писчее перо, как сразу же ощущал зуд в ладонях и дрожь в пальцах. Оттого писать не любил. А читать не приохотился. Что где случаем познал, тем и довольствовался. Был в жизни как пёрышко на ветру.
А вот его сыну Петру выпало счастье великое — он нигде не воевал. Пётр много строил в поместье. При нём возвели главное здание усадьбы с портиком, при нём разбили парки и посадили сады. Но знаменит Пётр был другим: он сам писал картины, в основном виды природы, и сам писал музыку. Пользовались известностью несколько его сочинений для виолончели, скрипки, флейты и рожка — во многих домах водились альбомы с переписанными от руки нотами модных опусов Петра Мантуса, и редкий сноб не щегольнул в обществе каким-нибудь мудреным замечанием по поводу этих опусов. По меньшей мере, три его менуэта и две мазурки звучали в каждом салоне тогдашних Польши и Литвы, и добропорядочные барышни с розовощёкими офицерами, и гризетки с приказчиками, и отпрыски благородных фамилий, и дети влиятельных магнатов, и очень важные особы, едва ли не августейшие, отплясывали на вечеринках и балах под музыку мелкопоместного белорусского дворянина, прадед которого, подобно младенцу Иисусу, лёживал спелёнатый в яслях возле коз и овец. Вообще этот Пётр был возвышенной натурой: сколь тонко чувствовал, столь тонко и изъяснялся, понимал поэзию, любил женщин, не обижал своих крестьян, любовался пейзажами и курил дорогой табак.
Дед нашего героя, Антон Петрович, не отличался сколько-нибудь заметными художественными способностями. Он не был человеком утончённым, не был ценителем редкостей и красоты. Совершенное и гармоничное понимал разумом, но сердцем к этому понятому не прикипал. Он чурался доморощенных «кабинетных мыслителей», к которым относил и своего отца, нередко посмеивался над ними, однако когда ему случалось оказаться в их обществе, больше отмалчивался, потому что на их фоне умом не блистал. У Антона Петровича была страсть: верховая езда, охота и собаки. Женщин не терпел, ибо почитал их за создания с изъяном — по причине их неспособности к верховой езде и к охотам и так как не наблюдал с их стороны особой любви к собакам. Однако женился благополучно и в первый же год супружеской жизни родил сына Модеста. Ко времени первого раздела Польши между Австрией, Пруссией и Россией Антону Петровичу исполнилось двадцать девять лет. Полоцк и Полоцкое воеводство в числе многих других восточнобелорусских земель отошли к России, а некоторое время спустя Полоцк стал губернским городом. Антон Петрович в свои тридцать лет принял участие в русско-турецкой войне[5]. На войну он пошёл с удовольствием, так как представлял её себе чем-то вроде большой охоты. Но провоевав два года и закончив войну в Валахии, вернулся в поместье совсем другим человеком. Молчаливый и замкнутый, он полгода отлёживался в постели — долечивал полученные раны. И был далёк от мысли высказывать восторги по поводу «большой охоты».
Модесту Антоновичу также довелось воевать против турок — в 1787—1791 годах. Начав службу в чине прапорщика в возрасте девятнадцати лет, участвовал во многих баталиях, как малозначимых и малоизвестных, так и в крупных, под командованием самого Суворова: при Фокшанах, например, в июле 1789 года, при Рымнике в сентябре 1789 года, где был ранен в бедро турецкой пулей; за храбрость и смекалку, проявленные в этом бою, молодой прапорщик удостоился ордена Святого великомученика и Победоносца Георгия 4-й степени. В знаменитом штурме Измаила Модест Антонович участия не принимал по причине второго ранения — осколком гранаты в шею. Но зато он имел прекрасную возможность наблюдать штурм в зрительную трубу из-за реки с позиций полевой артиллерии. По окончании войны Модест Антонович вышел в отставку — в чине капитана и в возрасте двадцати трёх лет. С войны он привёз несколько рецептов турецкой кухни, пристрастие к кофе и молодую красавицу жену — дочку генерала Бекасова, и, изведавший воинской славы и супружеской любви, являл собою образец счастья...
Модест Антонович был человек увлекающийся. И не умел долго оставаться праздным. Надо заметить, ему всегда казалось, что он способен к наукам, особенно к естественным. И он следил за их развитием, насколько это было возможно в такой глуши, как Полоцкая губерния (если угодно, слушал оперу, стоя у театра). Наконец, вдохновлённый открытиями Левенгука и окрылённый последними идеями Карла Линнея и Жюссье, Модест Антонович сам занялся научными изысканиями. Он вооружился микроскопом, запасся картонными папками, альбомами, приспособлениями для изготовления чучел, сачками и пустился в поля и леса испытывать натуру. С величайшей старательностью он собирал гербарий, из его рук выходили отличные чучела, он составлял описания растений и животных, коллекционировал бабочек, делал зарисовки в альбомах; он соотносил флору и фауну родных мест с классификацией Линнея... Модесту Антоновичу думалось, что он занимается наукой, но на самом деле он попросту нескучно проводил время. Расширение собственного кругозора, самообразование он принимал за серьёзную научную работу, — должно быть, здесь сказывался его провинциализм.
Тем временем тесть, старый генерал, человек суровый, но чадолюбивый, сильно скучал без дочери. Он настойчиво звал молодую чету к себе в Петербург и обещал так устроить «детям» жизнь, как это приличествует их званию, общественному положению и нежному возрасту. Ибо ненормально, убеждал генерал, прозябать в юные годы вдали от общества, вдали от развлечений, от перспектив, которые открывает перед молодыми людьми столичная жизнь. Было — согласились, приехали в столицу. Довольный Бекасов устроил Модеста Антоновича на очень хорошую службу — необременительную и с высоким жалованьем; однако ни служба, ни развлечения, ни перспективы столичной жизни не пришлись по сердцу отставному капитану, и он, промаявшись с год, вернулся с супругой в родное поместье, к любимым занятиям. Вскоре после возвращения у них появился сын Александр. Мальчик родился в январе, как раз в тот день, когда Россия и Пруссия подписали между собой соглашение о втором разделе Польши[6].
После того как было подавлено движение, руководимое Тадеушем Костюшко[7], Модест Антонович написал в хронике следующее: «Восстание польского народа, имевшее целью единение великой нации и освобождение её от гнёта, подавлено беспощадно. Восставшие имели в мире много сочувствующих. Но что из того, если среди сочувствующих невозможно было сыскать деятельных?.. Тот самый Суворов, военным гением которого я столь длительное время восхищался и по приказу которого я готов был ринуться на смерть, оказался не более чем цепным псом императрицы, псом, глухим к голосу совести. Я благодарю Господа, что уже не служу: я не смог бы подчиняться приказам в сём деле». Увы, дальше этой записи вольнодумство Модеста Антоновича не шло. И сочувствие его не вылилось в деятельность...
После третьего и окончательного раздела Польши, в результате которого к России отошли западнобелорусские и западноукраинские земли, Курляндия и часть Литвы, в хронике появилась новая запись: «Уже в который раз делят то, что принадлежит только Богу; перекраивают земли и так и сяк, словно Польша — кусок полотна. Берут, как бы не зная, что придётся отдавать и платить, — ещё не раз всё перевернётся, так как конец света не завтра. Птицы поют, хлеба колосятся, в садах вызревают плоды, — как в вечные веки! Лишь в мире людей нет согласия. И не будет, пока не вспомнят, что Богу — Богово, а кесарю — кесарево, не будет, пока не догадаются, что человеку с его несовершенным разумом пока что самое место — в свинарнике. А что они по мраморам ходят, да судят неподсудное, да делят неделимое, да с грядущим запанибрата — то они грешат, ибо посягают на божественное».
Прочитав эти строки, пусть кто-нибудь попробует сказать, что Модест Антонович был лишён способностей к изящной словесности, что не мог он судить трезво, и смело, и даже как будто пророчески. И философ!.. Многие на это звание покушались, да не многим оно далось; не всякая птица летает под облаки. Поднял себя человек над событием и увидел больше других, увидел место каждого. А если разобраться, всех-то хитростей — что ума палата, и весь-то секрет — что дом мудреца изнутри книгами обложен и никто не помнит цвета шпалер.
И наконец Александр Модестович...
С младенчества герой наш воспитывался возле книг. И, пожалуй, первое, что он стал различать и узнавать после лиц родителей и нянек, были книги. Без них, как и без родителей, он не представлял себе окружающего мира. Любовь, ласка, нега, тепло — всё это были его мать и отец, это было главное; книги вокруг — это тоже было главное, и именно на них оканчивался привычный ему светлый, уютный мир. Всё остальное, что скрывалось за книгами, как за неприступными стенами, но открывалось за окнами, щебетало и чирикало за дверьми, гудело в трубах, было второстепенным, чужим и непонятным, пугающим. Однако с тех пор, как Александр Модестович обнаружил в себе достаточно сил и сноровки, чтобы поднять тяжёлую крышку переплёта, он начал понимать, — сначала смутно, но с течением времени всё яснее, — что как раз в книгах-то и открывается для него самый прекрасный и уютный, светлый мир: в замысловатых орнаментах, в красных инициалах, в гравюрах с изображениями людей и животных, ангелов и святых, сказочных птиц, деревьев, храмов, городов. И если прежде Александру Модестовичу казалось, что лучшее книг назначение — это нести облегчение его многострадальным, воспалённым, зудящим дёснам (у переплётов для того достаточно твёрдые и удобные уголки), то годам к трём он уже совершенно чётко представлял себе, чему призваны книги служить. Пяти лет от роду, выучившись грамоте, он уже самостоятельно и довольно бегло читал Часослов и Псалтирь, к шести годам начал разбираться в основных премудростях арифметики, а в восьмилетием возрасте с усердием, достойным всяческих похвал, и довольно толково переводил с древнегреческого гекзаметры «Одиссеи». Александр Модестович был любознательный, усидчивый и послушный мальчик. Домашние учителя оставались им довольны и пророчили ему блестящее будущее. И отец был доволен; отец как-то подвёл Александра Модестовича к большому книжному шкафу и сказал, что возле такого светоча было бы глупо и обидно сохранить в своём разуме первозданную темноту. А ещё он наставлял не однажды: «Учись, Александр. Что у тебя в голове останется, то твоё навсегда, никто у тебя этого не отнимет. Разве что только с головой...»
Собрание книг в небогатом имении Мантусов достойно особого описания. Первые тома появились ещё при Адаме Мантусе — это Евангелие, отпечатанное в типографии Мамоничей в Вильне, и Апостол типографии Невежина в Москве; Библия на латинском языке, презентованная польским правительством, уже упоминалась. При Иосифе Хронисте книг было приобретено больше: Октоих Иоанна Дамаскина, Псалтирь, Требник, Триодь цветная, Шестоднев, Часослов, Месяцеслов, Духовные беседы Макария Египетского и другие. При Михаиле собрание ничем не пополнилось. Да и Бог с ним, с Михаилом, — хорошо ещё, что имеющиеся книги не затерялись и переплёты добротные кожаные не пошли на подмётки и заплаты; известно, Михаил не жаловал любовью книжной учёности. А вот при Петре Михайловиче, музыканте, живописце, строителе, поступления были большие: книги из античных и средневековых авторов, книги по истории Греции и Рима, Германии, Польши, России, жития и странствия, некоторые издания староверов, книги по архитектуре, по музыке, нотные сборники, книги по ведению домашнего и сельского хозяйства и прочие согни и сотни книг, кои несложно здесь перечислить, но о коих утомительно будет читать. Антон Петрович увеличил собрание на три книги: первая — о выездке лошадей, вторая — о породах собак и их воспитании и третья — сборник занимательных охотничьих баек. Время от времени обращаясь к этим популярным книжицам, Антон Петрович вполне мог удовлетворять свои «духовные» потребности, благо — крещендо от бемоля и форте от диеза ему не нужно было отличать. Зато при Модесте Антоновиче библиотека увеличилась едва ли не вдвое. Старые книги — поучения святителей и подвижников — он привозил из Полоцка, книги по науке — из Вильны; из Москвы привёз четыре чемодана романов на французском, немецком, польском и итальянском языках, из Санкт-Петербурга — того и вовсе не счесть, да от жены, Лизоньки Бекасовой, прибавились её излюбленные переводные романы и отечественных сочинителей труды, и ко всему сорок томов «Экономического магазина» Новикова и Болотова — для помещика, желающего разумно и недорого обустроить свою усадьбу, вещь незаменимая. Книжное собрание семейства Мантусов занимало несколько комнат. Книгами были заставлены шкафы, стеллажи, полки, подоконники и даже карточный и закусочный столики. Куда ни глянь, всюду переплёты: кожаные на досках и на картоне, с тиснением и без, бархатные, шёлковые, холщовые, с накладками, с застёжками, с окантовкой, с металлическими иконками, с золочением, с мишурой и прочее, и прочее. И ещё была у них одна замечательная книга, которая всегда лежала на тележке, специально для неё изготовленной, на этаком пюпитре с колёсиками; так вот книга эта Библия кирилловской печати в хорошем сафьяновом переплёте была столь велика и тяжела, что и двое дворовых мужиков могли едва поднять её. В ней не хватало нескольких страниц — как раз тех, где указывалось, кто эту книгу напечатал и сшил.
Образование Александр Модестович получал на дому (как, впрочем, и многие дворянские дети): до ближайшей гимназии, что находилась в Полоцке, было не менее пятидесяти вёрст, а отрывать его надолго от дома, отдавать к кому-нибудь в пансион родители не хотели. Однако юному барину, склонному к уединению, к самостоятельным занятиям в тиши кабинета, учение было не в тягость, и, пользуясь время от времени услугами приезжих учителей, он к тринадцати годам усвоил на довольно высоком для своего возраста уровне курсы основных дисциплин. Учителя очень хвалили познания Александра Модестовича, но настойчиво рекомендовали сочетать его умственные занятия с упражнениями телесными на свежем воздухе, так как находили, что физически мальчик несколько слабоват для своих лет, что он сутул и бледен, что есть у него круги под глазами, что икры его тонки, а руки худы. Вняв этим советам, Модест Антонович стал уделять сыну побольше внимания и надумал приобщить его к своим «научным» изысканиям: к собиранию для гербария редких трав, к ловле бабочек и жуков, а также к новому и весьма полезному собственному увлечению — сбору лекарственных растений. С этих пор отец с сыном всякий божий день уходили далеко за пределы усадьбы: по полям и лугам считали вёрсты, часто босиком — по росе, по яминам и болотным кочкам, по буреломам и горам, чтобы крепкими стали у Александра Модестовича икры; ходили против солнца поутру и ввечеру, и против ветра, и в непогоду, чтобы загорело у Александра Модестовича лицо и стала упругой кожа; всегда с поклажей, ясно, чтобы руки налились силой, чтобы раздались плечи. А попутно вели долгие диалоги о вещах возвышенных: о науках, облагораживающих разум, об искусствах, делающих вкус утончённым, и о любви — божественном начале в человеческой земной сути. Едва только брама оставалась за спиной, находилась тема для очередного диспута, а когда тема истощалась, глядишь, уж и возвращались к браме — покрытые пылью, уставшие, голодные, удовлетворённые. Прогулки эти продолжались одно лето, другое... Меж тем семейные обстоятельства дальше складывались так, что Модест Антонович, увы, не имел более возможности составлять сыну компанию...
Ко времени будет сказать, что Елизавета Алексеевна, матушка Александра Модестовича, с молодости не отличалась завидным здоровьем; вскоре же после рождения сына с ней и вовсе сделалось плохо — едва поднялась. Ещё некоторое время спустя к ней, молодой женщине, крепко привязался недуг, именуемый мигренью; он очень изводил её многие годы. Порой между приступами не проходило и двух-трёх дней. Бедняжка Елизавета Алексеевна испытывала сильнейшие головные боли и тогда не находила себе места. Страдала она, страдали и её близкие. Лечение не приносило устойчивых результатов. Многие брались пользовать её — и лекари, и знахари, и заезжие цирюльники и даже санкт-петербургские медицинские светила, профессора и доктора, — но никому не удалось справиться с болезнью, приступ унимали — не более... В том нет секрета, что у женщин после родов иногда ухудшается здоровье, и они дурнеют лицом, и у них, бывает, выпадают волосы, портятся зубы и прочее, у некоторых даже совершенно меняется характер, в худшую, разумеется, сторону. Но так же часто бывает и наоборот: женщина, страдающая какой-нибудь хронической болезнью, после родов чудесным образом хорошеет — беременностью, родами излечивается, и уж больше болезнь не возвращается к ней. Уповая на такой поворот, многие лекари советовали Елизавете Алексеевне пойти на второго ребёнка. Она боялась, отказывалась, но однажды, после уж очень сильного приступа головной боли, доведённая до отчаяния, решилась. Дальше всё шло, как и требовалось — Елизавета Алексеевна зачала, и после сего в организме её имели место резкие перемены, и развились новые, должно быть, обратные прежним, процессы; жизнедеятельные силы, словно бы получившие толчок, быстро взяли верх над всеми отклонениями, нарушениями в органах и остановили течение болезнетворных соков. Недуг как будто отступил. Ждали родов — вернётся ли недуг в проторённую колею?.. Выходив положенное время, Елизавета Алексеевна родила здоровенькую девочку. И приступы не повторялись. И все были счастливы. Однако так продолжалось не более полугода, и болезнь потихоньку забрала своё. Чаяния болящей и её лекарей, к всеобщему огорчению, не сбылись. Девочка же была хороша. Назвали её Машенькой, а между собой в шутку величали «дочерью госпожи мигрени»...
За всеми этими обстоятельствами Модест Антонович не мог более позволять себе ежедневные и долговременные отлучки. Поэтому Александр Модестович, привыкший к продолжительной ходьбе и полюбивший прогулки по окрестностям, был вынужден отныне совершать их в одиночестве. Он был уже не тот Александр Модестович, бледный мальчик, сутуловатый и с тонкими ножками; быть может, сказался подвижный образ жизни, а может, и время пришло колоску заколоситься, слабому побегу на родовом древе превратиться в упругую ветвь. Приехавший в имение портной Соломон всплеснул руками: «Ах, а где же тот мальчик, что спал в книгах?». Юноша, стоящий перед портным и взирающий сверху на его ермолку, смутился. И было отчего: с ним сюсюкали, как с младенцем, а он между тем уже писал стихи:
Знать, тебе не суждено
По моей пройтись юдоли.
С волей быть своей в неволе
Мне, увы, предрешено...
Вирши, конечно, гением не ослепляют. И что это за неволя подразумевается в них, не сразу и поймёшь. Но если имелась в виду неволя неразделённой любви, то с автором этих стихов следовало бы говорить почтительнее, ибо ведомы были ему высокие чувства. И уж ни в коем случае не сюсюкать. Здесь, несомненно, портной Соломон совершил серьёзную промашку. Однако его можно было и оправдать: близорукий старик, он воспользовался прошлогодними мерками.
Увлечение старшего Мантуса сбором лекарственных растений передалось Александру Модестовичу, едва он увидел действие этих растений — едва разглядел в увлечении отца нечто большее, нежели просто причуду досужего барина. Одному крестьянину из деревни Слобода как-то случилось мучиться животом. А живот он и есть живот; если болит — места не найдёшь, и так свернёшься, и сяк. Тогда и белый свет не мил: дети — не дети, барин — не барин. Лежит под образами мужик, помирает, здоровущий детина слезами обливается. По счастью, проходили мимо Модест Антонович с сыном: услышали они про немочь, зашли к тому человеку. Живот посмотреть, язык больному потрогать — дело минуты. Шикнул барин на холопку, чтоб не выла да не причитала, чтобы ставила горшки на огонь, а сам полез в свою сумку. Чабрецом, васильком напоил — приглушил боль, потом наказывал варить чагу да заваривать ромашку, золототысячник и шалфей да принимать попеременно до десяти раз в сутки. Обещал облегчение... Через пару дней опять проходили мимо, заглянули в Слободу. А крестьянин тот уже траву косит. Коса шорхает — заслушаешься; у косца от пота спина блестит, а живот как живот, какая же косьба без живота! Увидал мужик Модеста Антоновича, бросил косу, кланяется в ножки. Да не барину, видно, кланяется — лекарю, его лёгким рукам, его светлой голове. «Что ж ты, человек, — говорит тогда, посмеиваясь, Модест Антонович, — целебное зелье что ни день топчешь, теперь зелья вон сколько накосил, а третьего дня помирать собрался, чуть домовину не заказывал?» — «Да кабы знать, барин! — отвечает мужик. — Мы люди тёмные. Нам горелка — главное лекарство. Не поможет — тут и помирай». — «А знахарка как же!» — «Знахарка серебро любит...» — и опять давай поклоны бить, липнут травинки к потному лбу мужика. Присутствовал при сем и Александр Модестович, и на отца по-новому поглядел, и на его увлечение. От того случая, пожалуй, даже непримечательного, и началась, словно от порога, судьба Александра Модестовича. Интерес его к врачеванию не ослабел ни через год, ни через два; и в сём постоянстве, кажется, впервые проявилась твёрдость его характера, а судьба у твёрдых, как известно, особенная; у глины, сырой и податливой, какая судьба — принимать чужие формы... Вышло так, что из тысячи семян, брошенных в Александра Модестовича и учителями, и родителями, и авторами книг, проросло лишь одно зерно — именно то, для которого Александр Модестович сложился, принять которое был готов.
С появлением в доме грудного ребёнка на всех домочадцев, будто снежный ком на голову, свалилось множество хлопот. Если прежде в поместье всегда можно было сыскать десяток свободных рук, — то теперь все десять оказались заняты; было бы двадцать рук — и им нашлось бы дело. Так уж водится при младенце. А первенец и любимец родителей Александр Модестович как бы отошёл на второй план (покинул авансцену) и теперь в значительной мере был предоставлен самому себе. Но это не очень печалило его. Он вступил уже в юношеский возраст — в тот возраст, когда отсутствие опеки и сопряжённые с этим отсутствием маленькие свободы доставляют особенное удовольствие. Он гулял где и когда ему вздумается, он якшался со всякими бродягами — чаще это были богомольцы, из тех, что ищут излечения от недугов, посещая святые места, — расспрашивал их о чудодейственных бальзамах, о мощах, о целительных источниках, о врачующих молитвах; он водил дружбу с лекарями и знахарями, учился у них распознавать болезни; бывало, под присмотром захожего цирюльника пускал кому-то кровь. Интерес к врачеванию у него со временем ещё более возрос. По книгам, польским и немецким, он учился находить нужные травы, составлять сборы; используя кое-какие познания в химии, готовил и иные снадобья... У Александра Модестовича в усадебном «пейзажном» парке была сушильня — маленький сарайчик романтического вида, в котором и готовились все целебные зелья; имелись тут и необходимая посуда, и весы с гирьками, и нужные практические книги. Здесь же юный лекарь принимал своих первых больных. Часть из этих людей приходила из любопытства, поглазеть на молодого барина, чудака, проявляющего милосердие к своим крепостным; другая часть приходила из хитрости, лишь сказавшись больными, а на самом деле искали возможности втереться в барскую милость; они охали и ахали, корчились от мнимых болей (вот уж, верно, потешались в душе!), и, едва приняв от лекаря-самоучки какую-нибудь микстуру или пилюлю, тут же «чувствовали» облегчение, «выздоравливали» на глазах, и тем очень радовали лекаря и укрепляли в мысли о великой пользе его деятельности; и только незначительная часть посетителей представляла собой действительно больных: одним нужно было лекарство «от головы» или «от спины», другим — перевязать порезанный палец, кому-то дать полоскание для зубов, кому-то вправить вывих, а кому-то вывести лишай... Модест Антонович, присматриваясь издали, оставался доволен этой игрой и некоторых «игроков» даже одаривал мелкой монетой или куском пирога. Но бывали случаи, он и сам принимал участие в сыновних делах, — когда, к примеру, одного мужика конь ударил копытом в бок, а другой мужик, пьяный, спал под дождём и застудил себе почки...
Однако эта привольная жизнь была слишком хороша, чтобы продолжаться бесконечно... Как-то раз отправился Александр Модестович на болото за травой горицветом (или иначе — кукушкин цвет), за водяной горчицей и за грудовкой — кошачьей травой (валериана). Насобирал он всего сколько нужно, пахучие корни грудовки от толстых стеблей поотрезал, землю болотную с тех корней стряхнул, пошёл к воде. Стал на кочку, принялся корни промывать, отделять подгнившие волокна, ил... Да стоял неловко, нога и соскользнула с кочки, и Александр Модестович упал в болото, в самую трясину. Хорошо, что рядом случилась берёзка, хоть и чахлая и кривая, — Александр Модестович зацепился за неё попавшейся под руку суковатой палкой да так и держался. Выбраться не хватало сил, поскольку крепко держала трясина. От холода застыл, едва не терял сознание; немели руки, деревенели пальцы, от страха небо казалось с овчинку. Часа полтора просидел в воде... А спас Александра Модестовича крестьянин Иван, по прозвищу Черевичник, — молодой мужик, лет двадцати всего, крепостной из Русавьев. Черевичник этот тайком от барина промышлял силками да капканами. По лесу всегда ходил бесшумно, обутый в телячьи черевики, — отсюда и прозвище имел. В тот день как раз наведался в своё ухожье[8]. Взял в силках пару куропаток да несколько рябчиков; шёл довольный берегом болота, когда услышал, что кто-то возится в трясине... Александр Модестович долго отогревался у костра. Черевичник устроил ему стенку из еловых лап, чтобы тепло не терялось, обогревало спину; запарил чай из корней шиповника и подавал его в берестяной кружке, которую тут же и свернул. Молодой барин, отогревшись, очень хвалил чай.
После сего случая, произведшего на родителей очень сильное впечатление, всей-то воли осталось у Александра Модестовича — что дойти до церкви в Русавьях; ежели хотелось поболее простора, то дозволялось ему влезть на колокольню — осмотреться, но ступать ногой дальше церкви — ни-ни! А мужика Черевичника с тех пор привечали и даже саживали раза два за барский стол. Модест Антонович сделал ему щедрый подарок — охотничье ружьё с резным грушевым прикладом — и тем совершенно осчастливил человека. Жену Черевичника Ксению барыня привела однажды на кухню и велела ей вымыть посуду. Ксения вымыла посуду, вытерла, поставила на полки; постаралась, ибо понимала, что это мытье — ей испытание. Елизавета Алексеевна взяла одну тарелку, сверху снизу провела по ней платочком и говорит: «Хозяйку видно по обратной стороне тарелки», и показывает на чистую обратную сторону и на чистый же платочек. Похвалила Ксению и взяла в кухарки.
Мало кому из местных чопорных «аристократов» понравилось, что Мантусы так благоволят к своим крепостным — лечат их, балуют монетой, сажают за стол, одаривают ружьями; да ещё ко всему позволяют себе изъясняться низким и грубым крестьянским слогом; заигрывая с холопами, подают дурной пример людям недальновидным. И напомнили Модесту Антоновичу в дворянском собрании про крестьянские бунты, про червоточину вольнодумства. Модест Антонович был вынужден объясниться. Он сказал, что вообще собирается дать вольную некоторым из своих крестьян и имеет на то юридическое право — закон о «свободных хлебопашцах» 1803 года. В собрании же только головами покачали, так как закон этот не был популярен среди дворян. Надо сказать, и Модест Антонович своими принципами поступаться не собирался, ибо доброму, совестливому человеку куда труднее сделаться злым, нежели злому — добрым. Черевичник от вольной отказался, посчитав волю бременем большим, чем крепостничество у доброго барина; отказался он и от дополнительного надела земли, так как охота была ему милее землепашества. И просил охотник только охоты. Модест Антонович всё-таки оформил вольную, а в отношении добычи зверя и птицы обещал Черевичнику не чинить препятствий, однако при условии, что добыча эта будет вестись разумно, — а именно, если Черевичник не будет загонять зверя на лёд, не будет рыть ловчих ям на лесных тропах и оставлять настороженных самострелов, если он не будет травить зверя и птицу каким-либо ядом, если не будет бить маток и детёнышей...
А Александр Модестович с этих пор опять углубился в чтение книг. Увлечение его медициной перестало быть игрой и потихоньку заняло всё свободное время. Отец, убеждённый поборник просвещения, поощрял его занятия. Модест Антонович полагал, что даже если Александр Модестович, как и большинство молодых дворян, изберёт своим поприщем воинскую службу, знание естественных наук и основ медицины ему в жизни не повредит. Модест Антонович уважал любое знание. Елизавета Алексеевна, в отличие от мужа, не одобряла чрезмерных мешенных занятий и уж совсем была недовольна новой крайностью — затворничеством Александра Модестовича. Конечно же, это она, напуганная происшествием на болоте, запретила сыну удаляться от поместья более чем на три версты. Но она и не ожидала со стороны Александра Модестовича такого протеста (а затворничество его она воспринимала именно как протест), она была удивлена и раздосадована, она, кажется, впервые столкнулась с твёрдости) характера, с решимостью своего сына, которого привыкла считать мягким, ласковым, тихим существом. Да, Александр Модестович уже был не тот: в глазах у него появилось нечто такое, что Елизавета Алексеевна затруднялась выразить словами, — что-то очень сильное, не терпящее возражений, убеждённость в чём-то, может, в избранном пути, и вера, может, вера в свою звезду. И если прежде Елизавета Алексеевна «погружалась» в глаза сына свободно, как в мягкий тёплый мех, то теперь она «наталкивалась» из них, как на непреодолимую преграду. Неожиданное на месте привычного, пугало её. Она старалась не смотреть в глаза Александру Модестовичу, но, однако же, смотрела в надежде не увидеть больше этого невыразимою и пугающего её. Елизавете Алексеевне не нравилась склонность сына к медицинской науке. Как дочери генерала, ей было бы по душе видеть своего сына в офицерском мундире. Но, в отличие от Модеста Антоновича, она даже не сомневалась, что Александр Модестович изберёт медицинское поприще. Ей не хотелось этого. Мучаясь мигренью, она показывалась многим подлекарям и лекарям, и дворянского происхождения в том числе, и всех их она видела беспомощными и оттого как бы жалкими, а себя — обречённой. Врачующие дворяне представлялись ей людьми, занимающимися не своим делом; дворянин, по её разумению, должен был служить исключительно императору и отечеству; врачевать, обслуживать — удел цирюльников, людей второго сорта, тех, кому не зазорно иной раз выглядеть и беспомощными. Елизавета Алексеевна не хотела видеть Александра Модестовича среди цирюльников, но не решалась сказать ему о своём нежелании, потому что боялась этого нового невыразимого у него в глазах. И тогда она попыталась отвлечь сына от занятий медициной весьма оригинальным способом; два-три раза в неделю приглашала в Русавьи соседских барынек. А как барыньки разглядели её Александра Модестовича, Елизавета Алексеевна и приглашать перестала, потому что те, увлечённые красавцем-затворником, уже наезжали сами. Однако материнская уловка успеха не имела — барыньки влюблялись, томились, присылали записки и в записках засушенные цветки, обижались, опять являлись, вздыхали, призывно встряхивали кудряшками и шелестели шёлковыми нарядами, фасонили или, наоборот, старались подольститься. Бедняжки... Остаётся неизвестным, кому посвящались приведённые выше стихи Александра Модестовича; быть может, идеалу, мечте. Среди гостивших время от времени в поместье девиц мечты не сыскалось.
Елизавета Алексеевна оказалась права. Когда перед Александром Модестовичем стал вопрос — куда идти, он ни минуты не колебался в выборе. Получить университетское медицинское образование — вот о чём были все его помышления в течение последних трёх-четырёх лет. А так как Полоцкая губерния в известное время вошла в состав Витебской губернии, а та в свою очередь относилась к Виленскому учебному округу, то и университет себе Александр Модестович избрал Виленский.
Во всей Российской империи в начале XIX века были три университета: Московский, Виленский и Дерптский.
Alma mater Vilnensis — Виленский университет (думается, мы просто обязаны сказать о нём несколько слов) — начинался с Виленской академии, готовившей священников для Великого княжества Литовского и Польши и руководимой иезуитами. После первого раздела Речи Посполитой иезуитский орден был упразднён, академия перешла в ведение Эдукационной комиссии, учреждённой сеймом, и в течение нескольких лет реформирована. Академия получила и новое название: Schola Princeps Magni Ducatus Lithuaniae — она стала Главной школой Великого княжества Литовского. После третьего раздела Речи Посполитой и присоединения Литвы к Российской империи реформы в Главной школе продолжились: менялось название, менялся Устав, а в апреле 1803 года вышел царский указ о реорганизации Виленской Главной школы в императорский университет. Одним из четырёх открытых в университете отделений было медицинское.
Учились в Виленском университете в основном дети горожан, средней и мелкой шляхты, редко — дети крестьян. Приезжали студенты большей частью из Литвы и Белоруссии, также — из украинских земель и Польши, поэтому состав учащихся складывался весьма разноликий и разноязыкий, неоднородный по вероисповеданию; жемайтийцы, белорусы, поляки, татары, украинцы; католики, православные, мусульмане; редко, правда, но случались студенты и из протестантов — немцы, латыши. Зато среди профессоров было немало выходцев из Западной Европы: И.-А. Лобенвейн, Л.-Г. Боянус, И.-П. Франк, И. Франк, И.-Г. Абихт, француз Я. Бриоте, итальянец Таренги и другие. В университет могли быть приняты окончившие гимназию или подготовившие её курс частным образом. Большинство студентов училось за свой счёт, они именовались «своекоштными», но были и неимущие «казённокоштные» студенты, которым назначалось содержание от университета, — после окончания учёбы они обязывались отдать несколько лет государственной службе, а студенты-медики, отучившиеся за казённый кошт, отправлялись на военную службу...
Александр Модестович учился с удовольствием и прилежанием. С каждым днём, с каждым новым знанием, которое он получал, Александр Модестович чувствовал, что в голове у него, где прежде царил хаос, как у многих самоучек, теперь прояснялось, — багаж его раскрыли и занялись наведением порядка в содержимом. Когда каждое знание заняло своё место, обнаружилось, что знаний в багаже Александра Модестовича не так уж и много. Но и этого оказалось достаточно для того, чтобы возле своих однокашников выглядеть докой. Познания его быстро заметили и студенты, и профессора. Заметили и отметили: студенты — сначала неприязнью, но после, когда увидели, что Александр Модестович щедр и бескорыстен и готов с любым поделиться знанием, — сердечностью и дружбой; профессора — вначале удивлением, а позже, прощупав его «багаж», — и уважением. Александр Модестович был открыт для всех, ни перед кем не заносился. Даже с неимущими «казённокоштными», которых многие чурались, держал себя как с равными; им, кстати, приходилось труднее других, и работали они больше, а Александр Модестович всегда был скор на сочувствие и помощь. Разумный человек, знающий, трудолюбивый и доброжелательный, — для всех он был свой, ибо каждый находил приятность и пользу в общении с ним и каждый знал, что может на него положиться. Для студентов-белорусов Александр Модестович был свой ещё и потому, что происходил из Белоруссии и предки его были белорусы. Жемайтийцы также считали его своим и произносили его литовское имя, говорили, что всякому мальчишке из Виленской или Гродненской губернии известно значение слова mantus. И гордились Александром Модестовичем, поскольку он соответствовал своему имени. Поляки, державшиеся особнячком и называвшие жемайтийцев и белорусов «вилланами деревенщиной» и «хлопами», в свою очередь, принимали Александра Модестовича за поляка, но только обелорусившегося, говорили с уверенностью, что его прямой предок — Пётр Мантуе — довольно известный польский композитор середины прошлого века, и что некоторые произведения Мантуса до сих пор живут в сердце каждого, понимающего толк в музыке, поляка.
Учиться в недавно основанном университете было не просто. По многим дисциплинам ещё не имелось отечественных учебников. Часть предметов преподавалась на латинском языке, а иные — на немецком, на французском, итальянском. Некоторые профессора-иностранцы совсем не владели местными языками — литовским, белорусским, польским, либо владели ими очень слабо и потому предпочитали латынь или свой язык. Но нет худа без добра: учащиеся, чтобы усваивать материал, изучали ещё и языки... Лекции читались медленно, чтобы студенты успели всё записать дословно. По этим записям и по тому, что показывалось на практикумах, они и учились; ещё, как в старину, устраивались диспуты. На медицинском отделении изучались: анатомия, патология, хирургия, клиническая терапия, врачебное веществословие, повивальное искусство, скотное лечение и прочее.
Александр Модестович на диспутах не отсиживался и в анатомикуме за чужие спины не прятался, не боялся запустить руки в кадавер, возле койки больного не зевал со скуки, не мечтал о попойках и не посещал мысленно rendez-vous[9] с девицей, — думал о больном. И на лекциях успевал, ибо лучше других знал языки, записывал лекции с тщанием, а придя в свой покойчик, переписывал их набело, причём первый exemplaire[10] жаловал кому-нибудь из сокурсников; бывало не раз, спустя год или два, Александр Модестович видел свои записи, уже основательно потёртые, в руках у «молодых». И успехи не замедлили сказаться, особенно в хирургии, которой Александр Модестович отдавал предпочтение; учитель его господин Нишковский даже позволял ему проводить некоторые вмешательства самостоятельно и доверял, как старшему, подтягивать иных неуспевающих студентов, а однажды в качестве поощрения подарил ему бистурей — складной скальпель. Преподавалась хирургия по запискам профессора Бриоте и по запискам самого Нишковского, также по немецким учебникам прошлого столетия и ми учебнику Буша издания 1807—1808 годов — назывался учебник «Руководство к преподаванию хирургии, сочинённое профессором хирургии Иваном Бушем». Руководство это было большой редкостью, все медики и хирурги мечтали о нём.
О Нишковском говорили, что он доброхот. А уж кого полюбит, за того — как за брата. Любил же тех, кто любил дело. Человек дальновидный, он прочил Александру Модестовичу блестящее будущее на стезе хирургии, почитал его одним из лучших своих учеников и делал о нём очень лестные отзывы ректору. Прошёл год, второй... Лучший ученик являл пример усердия. И однажды ректор, Ян Снядецкий, профессор астрономии и математики, удостоил Александра Модестовича чести — назначил ему аудиенцию. Они беседовали около часа.
Беседа их сначала коснулась происхождения Александра Модестовича, его родителей, его имения, его прадеда Петра Михайловича Мантуса, сочинителя мазурок. Далее ректор заговорил о мазурках вообще, об их музыкальных размерах и ритмическом рисунке; он сказал, что мазурка — это не просто польский народный танец, это, в первую очередь, национальная гордость поляков, и даже тогда, когда многострадальная Польша, раскроенная на части, изнывала под гнетом Австрии, Пруссии и России, мазурка — её душа — была свободна; мазурку до сих пор танцует вся Европа, и сам француз-сюзерен очарован музыкой вассала; может быть, скоро станет независимой и Польша... «А мазурки Мантуса, — заключил Снядецкий, — типично польские мазурки, торжественные — ах!» Александр Модестович выразил ректору признательность за добрые слова о прадеде и не мог скрыть некоторого удивления по поводу того, что пан Снядецкий, профессор астрономии и математики, такой известный учёный — невероятно занятой человек, — столь глубоко понимает мазурку. «Но как же иначе! — воскликнул ректор. — Столько жить в Кракове и не смыслить в музыке?..» Потом ещё говорили о делах университетских. И расстались, произведя друг на друга самое приятное впечатление. Ректор подарил Александру Модестовичу атлас звёздного неба, на титульном листе которого надписал: «Назначение человека — не в том, чтоб уподобляться Богу, а в том, чтобы суметь остаться человеком и довольствоваться человеческим. Мы обращаемся взором к небу, мы пытаемся постичь макрокосм для того лишь, чтобы понять земное, чтобы увидеть человека высшим созданием Природы»... После, бродя по улицам Вильны, Александр Модестович немало времени посвятил обдумыванию этих слов. Суметь остаться человеком — для лекаря что может быть важнее! Суметь — это непросто; суметь — это каждодневное, ежечасное усилие над собой, то самое усилие, которое определяет в человеке личность; суметь — это значит, не полагаясь на искусство Творца и Его произволение, взяться за резец и ваять из себя нечто хотя бы приближенное к совершенству. И первое движение резца — милосердие...
Однако доучиться Александру Модестовичу не удалось — всего каких-нибудь полгода. Пятого января, в сочельник, когда студенты уже праздновали, когда мелом выводили друг другу на дверях буквы G. М. В.[11], вилл идея в тесный покойчик посыльный — Иван Черевичник — с недоброй вестью. Так, дескать, и так, барии, собирайтесь, матушка ваша Елизавета Алексеевна плоха, не знает, дождётся ли вас, приказывали выезжать спешно. Всё это сказав, Черевичник остался стоять у дверей — с шапкой в руках и заснеженной овчинной шубой на плечах — не прошёл, не присел, чаю не выпил, поторапливал. Александр Модестович собрался быстро — на шубе Черевичника даже не успел растаять снег; книги побросал в мешок, бельё связал в узел, присел за стол написать друзьям пару слов, сломал второпях перо, чертыхнулся... И здесь, откуда ни возьмись, в окно ударила грудью птица, влетела в комнату, — грохнув форточкой, неистово хлопая крыльями; сама перепугалась, стала как безумная, кричала, билась клювом в стекло. Наделала в душе переполоха, встревожила предчувствиями сердце. Едва вылетела наружу. Известно, птица в окно — дурная примета, к смерти. Был бледен Александр Модестович. Зачиненным пером этой птицы и дописал записку. Точку поставить не успел — Черевичник потянул за плечо: «Пора!..». По скрипучим старым ступеням побежали вниз. А во дворе узнали, что умер один адъюнкт. Вот и птица, вот и примета! Александр Модестович облегчённо вздохнул — не мать. Сел в возок — как в люльку, перекрестился. Черевичник укрыл его до подбородка овчинами, вскочил на облучок и ну нахлёстывать гнедых; по старинной Вильне полетели — только храмы мелькали. Лошади косили глаза на горящие фонари, цокали копыта, скрипели полозья на обледеневшем булыжнике; прохожие жались к стенам — узки улицы Вильны. За город выехали, стало свободнее. Помчались трактом на Молодечно, а оттуда, намечали, через Вилейку в Полоцк.
По дороге Александр Модестович всё просил подробней. Черевичник лошадей погонял, кнутом посвистывал, считал вёрсты, а отвечал медленно, обстоятельно — времени для разговора было у них предостаточно... Елизавета Алексеевна на праздник Введения сильно занемогла. Беда всё старая — головные боли. Проходит день, проходит другой — не отпускает болезнь, нужно в Полоцк за лекарем ехать. А тут, как на грех, дрянная погода — то оттепель, то морозцем прихватывает. Дороги сначала развезло, потом пристудило. Грудень[12] он и есть грудень. Колея — по ступицу, а вокруг — груды смёрзшейся земли. Пешком по такой дороге не дойдёшь, на телеге — колёса растеряешь. И отправили Черевичника в Полоцк верхом. Модест Антонович адрес ему дал и для лекаря тихую кобылку. Через день привёз Черевичник лекаря, старика-немца. А тот, бедняга, должно быть, полвека в седле не сидел, намучился. Сняли его с кобылки — самого впору выхаживать. Покряхтел старик, покряхтел да и поковылял к крыльцу: с непривычки натрудил себе ягодицы за пятьдесят вёрст. Но ничего, расходился... Взялся лечить — не то лечить, не то лукавить. Не могут разобраться барин с барыней, думают, уж к тому ли лекарю они обратились за помощью. Слава-то про него ходила хорошая, многим помог, свидетель Господь, но, говорили, как книжками своими, присланными из неметчины, увлёкся, так будто подменили старика. Был лекарь лекарем, стал гомеопатом. Раньше, бывало, брал за лечение много — да ведь и лечил основательно, снадобьев не жалел. А тут прикажет принести ему ведро колодезной воды и сидит час: что-то высчитывает, пишет, вздыхает, с умным видом чешет нос. Потом достанет из шкатулки флакончик с панацеей, всего капельку гой панацеи с мизинца капнет в ведро — и готово лекарство, принимай, матушка Елизавета Алексеевна, это средство по рюмочке три раза на дню. Матушка же всё жалуется, что правый висок у неё болит невозможно, говорит, смерть прислоняется к тому виску. А лекарь ей в ответ — вы, сударушка, натура художественная, утончённая, хрупкая, а всякая хрупкая вещица легко ломается, вам себя беречь надо, голубушка, не плакать, средство принимать по рюмочке, не думать ни о чём, положиться на науку, побольше спать, и потерпеть, потерпеть — и придёт облегчение... Домашние все потихоньку ту панацею перепробовали. Вода — водой. Ни вкуса, ни цвета, ни запаха — один только умный вид лекаря. Прикидывали, гадали — снадобья тратит капельку всего, а от денег не отказывается, берёт много. Барыне же всё хуже. Почему так? Модест Антонович и так и этак: с подходом к лекарю, с любезностью, да ещё с ассигнатом, — может, другого лекарства даст, поболее. А лекарь всё своё — деньги берёт и капельку с мизинца капает. Барину немецкую книжку показывает. Было, долго говорили они в кабинете, разругались, топали друг на друга ногами. «Шарлатан!..» — кричал на немца барин, не выдержала добрая душа. Но потом червончик добавил, помирились. А лечение осталось прежнее — до чего ж упрямый немец! Однако Елизавета Алексеевна уже разуверилась в этом хитром лечении, как и в самом лекаре. И в Вильно послала за своим лекарем.
Были крепкие морозы. Иногда как будто принималась метель, но, не набрав силы, затихала. По заснеженным полям мела позёмка. Колкая крупка, тихо шелестя, катилась по насту, кое-где языками сугробов вылезала на тракт. Тёмные, трескучие от холода леса стояли недвижно. И всё живое словно замерло в них: ни лоси, ни олени не показывались на опушках, не слышно было возни кабана в подлесках. Лишь изредка пробегали просёлками волки — нехотя скрываясь в чаще, сбивали снег с еловых лап. Обезлюдела дорога; встретили пару раз почтовые экипажи — на сотню вёрст по одному, и более ни души, только заиндевевшие деревья стеной.
У Александра Модестовича щемило, ныло сердце: в мыслях он уже много раз уносился домой, в поместье под Русавьями, к дверям материнской комнаты. Но даже мысленно он боялся отворить эти двери: едва дотронувшись до ручки, в волнении отступал, шёл в кабинет отца. А кабинет был пуст. Тогда Александр Модестович поднимался в комнату для гостей, он искал там лекаря-гомеопата, готовя ему упрёки, но не находил и лекаря; через гостиную, почему-то занавешенную чёрным, Александр Модестович бежал в кухню, потом в детскую, не находил никого — во всём доме никого, кто мог бы сказать, каково самочувствие его матушки. И у родительского очага ему показалось так же холодно, темно и одиноко, как и на пустынном тракте в крещенские морозы. Оттого и смутно было на сердце. Александр Модестович в десятый уже раз подходил к дверям, за коими, должно быть, его с нетерпением ждали и матушка, и отец, и тот лекарь, и все домашние, брался за ручку и... опять же боялся отворить, боялся увидеть за дверью окно, в которое с жутким криком врывается чёрная птица... Александр Модестович, стряхивая дремоту, открывал глаза и видел этих птиц, сидящих на деревьях вдоль тракта. Птицы молчали, нахохленные, угрюмые, птицы чего-то выжидали — подачки какой-нибудь, а может, кто-то, проезжая в санях, иной раз обронял сухарь, или им случалось отыскать падаль на обочине, остатки волчьей трапезы. Черевичник громко щёлкал бичом, словно стрелял из своего ружья; птицы, стаями срываясь с ветвей, медленно улетали вглубь леса. Шуршали полозья в снегу, глухо стучали копыта.— Лошади устали, — говорил Александр Модестович. — Не побегут быстрее.
— Волков отпугиваю, барин, — откликался Черевичник и снова передёргивал бичом.
На ночь останавливались где придётся: в заштатном городке или местечке, в деревне, в фольварке, также днём давали роздых лошадям. До Полоцка добрались за четверо суток. После Полоцка лошади побежали быстрей, узнавали дорогу. А мысли, одна другой тревожнее, не покидали Александра Модестовича. К концу пути он и вовсе не находил себе места.
Черевичник часто оглядывался на него:
— Ещё обойдётся, барин!..