Сулла, который предпринял действия, ставшие началом полномасштабной гражданской войны, естественно, был особо заинтересован в том, чтобы представить свою позицию в максимально благоприятном свете, что он сделал прежде всего в своих «Воспоминаниях». Однако нас в первую очередь интересуют идеологические и пропагандистские мероприятия и суждения Суллы в 88—82 гг., а не те, что впервые отразились лишь на страницах его мемуаров, которые он писал до последних дней жизни.
Dignitas. В историографии не раз указывалось на ту роль, какую играла защита Суллой собственной dignitas в его действиях[1100]. Едва ли нужно говорить о том, сколь она была важна для любого нобиля, будучи наряду с gloria и clientelae его привилегией и являя собой совокупность социального статуса, престижа и чести[1101]. Стоит отметить, что слово dignitas в источниках в связи с Суллой вообще не встречается[1102]. Но отсюда, разумеется, отнюдь не следует, что нет оснований рассматривать вопрос о ней. Он имел все основания усмотреть покушение на свою dignitas, когда Сульпиций лишил его командования в пользу Мария. Однако если Цезарь прямо писал в связи с событиями 49 г. о его задетой dignitas (ВС. I. 4. 4; 7.8; 9.2), то применительно к походу Суллы на Рим у нас нет сведений, чтобы он тогда ссылался на это[1103]. Нельзя, конечно, исключить, что Сулла не упоминал об ущербе для своей dignitas перед воинами, Аппиан же просто не привел его слов, тем более что он и в связи с Цезарем об этом мотиве не говорит.
Зато во втором письме Суллы сенату, привезенном в Рим на рубеже 85-84 гг. (см. выше, с. 209-210), опальный проконсул expressis vjerbis выразил возмущение по поводу своей оскорбленной dignitas, хотя это слово, естественно, не звучит, поскольку интересующее нас сообщение содержится у Аппиана. В награду за заслуги перед отечеством он объявлен врагом, дом его разрушен, друзья убиты и т.д. При этом он, в отличие от Цезаря, откровенно грозил расправой своим врагам, которые нанесли ущерб его dignitas, что, впрочем, было вполне естественно для нобиля.
Антимарианская пропаганда и идея ultio. Это касается в первую очередь описания событий 88 г. и личности Сульпиция. В рассказе о первых Плутарх (Маr. 35.4) прямо ссылается на воспоминания диктатора, который, по его словам, был силой отведен в дом Мария во время seditio Sulpiciana (HRR. I2. 200), а характеристика Сульпиция восходит к ним предположительно, хотя и с большой степенью вероятности (Angeli Bertinelli 1997, 327). Изображение Сульпиция как «человека, не знавшего себе равных в самых гнусных пороках (άνθρωπον ούδενός δεύτερον έi ταΐς άκραις κακίαις), так что не стоило и задаваться вопросом, кого он превосходит испорченностью: можно было спрашивать только, в чем он испорченнее самого себя (άλλα πρός τί μοχθηρότατος έαυτοΰ)» с последующим перечислением его прегрешений (создание антисената, содержание отряда из 3000 «меченосцев») etc. (Sulla 8. 1-4) вполне можно представить как своего рода «некролог» покойному недругу; нельзя исключить, что многие из этих обвинений звучали уже в 88 г., чтобы оправдать его убийство.
Фимбрию же, как дают понять источники, Сулла оклеветал еще при его жизни. До столкновения с ним будущий диктатор воспользовался именем этого военачальника в пропагандистской борьбе: оправдывая перед воинами заключение Дарданского мира, Сулла заявил, что если бы в противном случае «Фимбрия и Митридат объединились против него, то воевать сразу с обоими было бы ему не по силам» (Plut. Sulla 24.7). Вне всякого сомнения, это заявление не соответствовало действительности[1104] — именно Фимбрия предлагал Лукуллу объединиться против Митридата (с. 310-312), от чего верный исполнитель воли Суллы отказался, а вот никаких сведений о попытке Фимбрии договориться с царем против мятежного проконсула у нас нет. Тем не менее воинов объяснение Суллы, судя по всему, удовлетворило[1105].
Как уже говорилось, решающую роль в бескровной победе над Фимбрией сыграл перевес в силах, однако не пренебрег будущий диктатор и пропагандистскими средствами. Прежде всего он заявил, что Фимбрия должен сдать командование, поскольку командует не по закону (ού παρανόμως άρχοι). Последовало аналогичное обвинение со стороны Фимбрии, на которое Сулла странным образом даже не ответил — как, впрочем, и его оппонент (App. Mithr. 59.242). Не исключено, впрочем, что это объясняется характером источника Аппиана, где больше внимания уделено риторическим ухищрениям, нежели подлинному содержанию беседы.
Если учесть откровенно клеветнические обвинения Фимбрии в возможном союзе с Митридатом, то вполне вероятно, что и история с рабом, подосланным убить Суллу, могла быть вымышлена самим Суллой (см. с. 314) — нет сведений, чтобы стороны в ходе всей смуты 80-х гг. прибегали к террористическим актам (специфическое исключение — Арр. ВС. I. 91. 420-421)[1106]. После подлинного или мнимого изобличения раба воины Суллы, как утверждает Аппиан (Mithr. 59.245), стали поносить Фимбрию именем Афиниона, по аналогии с предводителем второго сицилийского восстания рабов. Сыграло ли это какую-либо роль в разложении неприятельской армии, неясно, но вполне вероятно, способствовало созданию образа врага в глазах воинов самого Суллы, для которых (по крайней мере многих из них) необходимость противостояния с Фимбрией, возможно, отнюдь не была самоочевидной.
Важнейшую роль играло обличение жестокости марианцев. В письме сенату в 85 г. Сулла сурово упрекал их в убийстве его друзей, преследованиях семьи и т. д. И дальше следовала недвусмысленная угроза: «Теперь он немедленно же явится на помощь Риму и отомстит врагам за все ими содеянное (καί τέκνα μόλις τρός έαυτόν διαφυγεΐν. άλλ’ αύτίκα καί τοΐσδε και τή πόλει πάση τιμωρός ήξειν έπΐ τούς εΐργασμένους)» (Арр. ВС. I. 77. 351). Здесь впервые звучит идея ultio, причем в безоговорочной форме - никакой попытки примирения или компромисса. Правда, в ответе явившимся к нему вскоре послам сената Сулла заявил, что «никогда не будет другом людей, совершивших такие преступления, однако не имеет ничего против, если само государство предоставит им возможность спастись (αύτός μέν οΰποτε ανδράσι τοιάδε έργασαμένοις εσεσθαι φίλος, τη πόλει δ’ ού φθονήάειν χαριζομένη τήν σωτηρίαν αύτοΐς)» (ВС. I. 79. 360). Совершенно очевидно, что такое предложение довольно сложно считать компромиссным. Оно предполагало не только отстранение марианских вождей от власти, но и их изгнание, тем более что на деле их жизнь оказывалась во власти Суллы. В верности же его слову позволительно было усомниться — достаточно вспомнить, как во время марша на Рим он продвинул войска к самому Городу после того, как обещал сенату совсем иное (Plut. Suilla 9. 9-10). В любом случае, речь шла о мести, хотя и в более мягкой форме.
Весьма характерен и эпизод, рассказанный Плутархом применительно уже ко времени италийской кампании: «Красс, которому поручено было отправиться в землю марсов для набора войска[1107], просил дать ему охрану, так как дорога проходила вблизи неприятеля. Сулла же, разгневавшись на него, резко ответил: “Я даю тебе в провожатые твоего отца, брата, друзей, родных — за них, незаконно и без вины казненных, я мщу убийцам!”» (Crass. 6. 3-4)[1108].
Идея мести марианцам нашла отражение и в монетной чеканке. Известен денарий Г. Мамилия Лиметана[1109] с идущим Улиссом и узнавшим его Аргусом на реверсе[1110]. Как известно, изображение этого мифологического персонажа встречалось и на монетах, чеканившихся представителем семьи Мамилиев столетием раньше, но одного, без его верного пса[1111]. Не вызывает сомнении, что здесь подразумевается возвращение Улисса домой и грядущая расправа с женихами. В свое время предполагалось, что имеется в виду возвращение Мария, завершившееся кровавой расправой с его врагами. Однако высказывалась и другая точка зрения, согласно которой речь идет о Сулле[1112]. По мнению Р. Роуланда, Мамилии, считавшие себя потомками сына Улисса Телегона, отца Итала и Мамилии, демонстрировали свою связь с италийцами[1113]. Однако присутствие на монете Аргуса однозначно указывает на тему возвращения и грядущей мести, что несколько странно в контексте, подразумеваемом Р. Роуландом. Более убедительной представляется точка зрения Т. Дж. Люса. Монета, как указывает ученый, датируется 82—81 гг.[1114], когда возвращение Мария совершенно утратило актуальность. Стоит также указать на отсутствие сведений о том, что Марий и его соратники пропагандировали идею мести — Цинна, как мы видели, жаловался лишь на незаконное лишение его консульской власти. Сулла же совершенно открыто и неоднократно заявлял о желании отомстить своим врагам, и изображения на денарии Лиметана хорошо соотносятся с его идеологией ultio.
Clementia Sullае. Оборотной стороной обличений жестокости марианцев стала пропаганда Суллой собственной готовности щадить жизни сограждан, пусть даже ему и враждебных, того, что условно можно назвать clementia (сам он это слово в своей пропаганде явно не использовал)[1115]. Первый известный нам случай такого рода — обращение с поверженным Фимбрией в Фиатире: он не убил вражеского полководца и не организовал его убийство воинами, а отпустил, заявив, что тот может переправляться из Азии, если захочет (App. Mithr. 60.246). Тем самым Сулла явно демонстрировал свою clementia, противопоставляя ее жестокости самого Фимбрии и его товарищей по factio. Выдавая тело Фимбрии после самоубийства его вольноотпущенникам, Сулла, если верить Аппиану, заявил, что не будет подражать Марию и Цинне, которые не только многих обрекли на смерть, но еще и лишили погребения (Mithr. 60.248). Как уже говорилось (см. выше, с. 182), обвинение марианцев в том, будто они не давали похоронить убитых, едва ли соответствует действительности. И если впервые Сулла высказал его не в мемуарах, а именно тогда, то не вызывает сомнений, что оно звучало не раз и не два в ходе пропагандистской борьбы и затем нашло отражение в сулланской историографической традиции, откуда попало в сочинение Аппиана.
С. Криссантос, однако, предположил, что Фимбрию отпустили лишь для виду, на деле же он оставался под надзором людей Суллы и искал убежища в храме Асклепия, где и покончил с собой (Chrissanthos 1999, 58). Не свидетельствует ли в пользу этой версии то что Сулла выдал тело Фимбрии его вольноотпущенникам? Думается, все же нет. Марианский военачальник получил право отправиться к побережью, если он хотел покинуть Азию, что отнюдь не исключает надзора за ним сулланских воинов, которые могли и не отдать тело Фимбрии. Но отсюда еще не следует, будто они собирались причинять ему какое-то зло — тот находился в их власти после измены его армии, а потому необходимость устраивать такой спектакль отсутствовала. (К тому же Сулла, оставляя жизнь поверженному врагу, мог насладиться его унижением, ибо для Фимбрии самоубийство оставалось, в сущности, единственным выходом, поскольку рассчитывать на благоприятный прием в Риме можно было лишь в случае успеха на театре военных действий.)
Другой демонстрацией dementia стало заявление в первом послании сенату: «На всех прочих граждан, в том числе и новых, Сулла обещал нисколько не гневаться (τοΐς δ’ αλλοις πολίταις τε καί νεοπολίταις προύλεγεν ούδενί μέμψεσθαι περί ούδενός)» (Αρρ. ВС. I. 77. 352)[1116]. Перед высадкой в Италии воины Суллы дали ему клятву «не чинить в Италии никаких насилий» (Plut. Sulla 27.3) — очевидно, по просьбе самого полководца, явно заинтересованного в поддержке населения. И эту клятву воины до определенного момента выполняли — по словам Веллея Патеркула (II. 25. 1), «можно было бы подумать, что Сулла прибыл в Италию не как зачинщик войны, но как провозвестник мира (putares Sullam venisse in Italiam non belli vindicem, sed pacis auctorem), (...) такую удивительную заботу он проявил о плодах, полях, городах Кампании». Очевидно, то же имело место и на других территориях, где шло войско Суллы, и это, надо полагать, сыграло определенную роль в том, что он дошел до Кампании, не встречая сопротивления. Как уже отмечалось, не подверглись разорению даже южные районы Самния, но и самниты заняли нейтральную позицию.
Здесь Сулла не только одержал победу над Норбаном при Тифатской горе, но и переманил на свою сторону армию Сципиона, а его самого, преданного собственными солдатами, отпустил вместе с сыном и даже дал им эскорт (см. с. 259-269). Несомненно, этот жест был рассчитан прежде всего на представителей нобилитета. Каких-то видимых выгод он Сулле не принес, однако его репутация в глазах аристократии, несомненно, серьезно пострадала бы, если бы он позволил себе насильственные действия (не говоря уже об убийстве) в отношении консула и патриция, отпрыска знатнейшего рода. Однако «это был последний акт милосердия Суллы в той войне» (Rijkhoek 1992, 174-175). Именно после освобождения Сципиона он начал грабить подконтрольные неприятелю области Италии и совершать массовые расправы над италийцами. В то же время нельзя не отметить, что пленных римлян из числа рядовых Сулла щадил, и даже после взятия Пренесты отпустил их, предав смерти лишь предводителей и подчеркнув при этом, что дарует рядовым римлянам прощение, хотя они и заслужили казнь (Арр. ВС. I. 94. 438).
Легитимность власти и действий Суллы. Важнейшим пропагандистским постулатом Суллы стала идея о том, что он идет на Рим с целью защитить его от тиранов (έλευθερωσων αύτΐν (τήν πατρίδα. — А. К.) άπό των τυραννούντων), о чем он и заявил, причем неоднократно, послам сената, когда они спросили его о цели похода на Город (Арр. ВС. I. 57. 253-254). Та же идея звучит и при описании мероприятий Суллы после взятия Рима, когда он ограничил полномочия плебейских трибунов, «власть которых приняла по преимуществу тиранический характер (τής των δημάρχων άρχής, τυραννικής μάλιστα γεγενημένης)» (I. 59. 267). Любопытно, однако, что не объясняется, в чем эта тирания, с точки зрения Суллы, проявилась (в том, что цитированная ремарка отражает его взгляды, сомневаться не приходится). Казалось бы, все достаточно очевидно - в противостоянии сенату, разжигании мятежей и т.д., благо обвинения мятежных трибунов в стремлении к тирании звучали еще со времен Гракхов (Keaveney 2005а, 53). У Плутарха (Sulla 9.3) expressis verbis говорится, будто во время марша Суллы на Рим сенат «уже не был свободен в своих решениях, но руководился предписаниями Мария и Сульпиция (ή δέ σύγκλητος ήν μέν ούχ αύτής, άλλα τοΐς Μαρίου καί Σουλπικίου διφκεΐτο προστάγμασι)»[1117]. Почти наверняка это сообщение восходит к сулланской пропаганде, поскольку отлично вписывается в ее задачи. Необходимо отметить, что фактов давления на сенат со стороны Сульпиция и Мария в эти дни в источниках нет[1118], хотя упомянуть о них для их врагов было бы чрезвычайно выгодно, а ведь именно они формировали дошедшую до нас письменную традицию об этих событиях. Зато нам хорошо известно о том давлении, которое оказали Сульпиций и Марий на консулов, устроив нападение на них. Кроме того, Сульпиций провел закон о лишении Суллы командования явно в обход сената, поскольку тот мог не дать согласия на это, т.к. сам же и поручил будущему диктатору ведение войны с Митридатом. Иными словами, ведя речь о тирании, Сулла имел в виду прежде всего нелояльные действия трибуна, т. е. Сульпиция, по отношению к себе самому. В то же время, овладев Римом, он неустанно подчеркивал, что сам ни в коей мере тираном не является: постарался придать законное оформление расправе с Марием, Сульпицием и их сторонниками; через какое-то время вывел войска из Города; не оказывал давления на комиции во время консульских выборов. Плутарх (Sulla 10.6), рассказав о поражении кандидатов Суллы на выборах, отмечает, что тот «делал вид, будто это его радует (ό δέ τούτοις τε προσεποιειτο χαίρειν), ведь благодаря ему народ, дескать, и пользуется свободою поступать, как хочет (ώς τού δήμου τφ ποιεΐν α βούλοιτο δι’ αυτόν άπολαύοντος τής έλευθερίας)». Сулла, видимо, публично дал оценку результатам выборов как свободных, и подчеркнул собственную заслугу в этом. Однако слабым местом подобной саморекламы было то, что на свободу выборов и вообще деятельности комиций Сульпиций и Марий, чтобы об этом ни говорили будущий диктатор и его сторонники, явно не посягали — сведений на сей счет в источниках, во всяком случае, нет.
Важным пропагандистским мероприятием стала клятва Цинны и Октавия на верность законам Суллы и Помпея[1119]. Это была клятва per Iovem lapidem, о которой писал еще Полибий (III. 25. 6-7). Цицерон (Fam. VII. 1. 2) относит ее применение к сфере частного права, и ее принесение объяснялось здесь исключительными обстоятельствами[1120], что может свидетельствовать о нетривиальном подходе Суллы к подобным мероприятиям. В то же время Плутарх, красочно описав указанную процедуру, не сообщает о реакции на нее зрителей и о том, напоминали ли Цинне о принесенной клятве, когда он вновь предложил распределить италийцев по всем трибам, что может объясняться скудостью источников, умалчивающих об обсуждении рогации Цинны на сходках. Неизвестно, на какой эффект рассчитывал Сулла, принуждая консулов к клятве, но в сравнительно подробном описании событий у Аппиана она не упомянута, соответственно и обвинения Цинны в клятвопреступлении тоже. Примечательно, что и при изложении содержания писем Суллы сенату о нарушении Цинной клятвы ничего не говорится, хотя изложение это достаточно пространно[1121]. По-видимому, мало кто воспринял упомянутую клятву всерьез, и будущий диктатор, очевидно, это учел. Все свидетельствовало о том, что первый тур в пропагандистской войне он проиграл.
По окончании Митридатовой войны пропагандистская деятельность Суллы вновь активизировалась, и первым ее объектом и жертвой, как мы видели, стал Фимбрия. Обращает на себя внимание заявление Суллы, что тот командует не по закону (ού παρανόμως άρχοι: App. Mithr. 59.242). Это утверждение весьма любопытно: ведь таким образом решение сената о назначении Фимбрии командующим (очевидно, в ранге проконсула — см. с. 309-310, прим. 12) оказывалось незаконным (см. Wosnik 1963, 73-75). (При этом, если исходить из текста источника, Сулла даже не сослался на убийство Флакка.) Надо полагать, здесь имела место та же логика, что и в Plut. Sulla 9.3 — patres, по мысли Суллы, действовали не по собственной воле, и потому исходившее от них назначение было не их решением, а истинных властителей Рима — марианцев. Это было, в сущности, одно из краеугольных положений пропаганды Суллы, ибо позволяло ему не подчиняться «неудобным» решениям сената, а единственной законной властью до уничтожения марианцев оказывался он сам. Именно потому он, видимо, считал допустимым рассуждать в послании сенату о том, что не гневается на сограждан, за исключением Цинны и его сторонников (см. выше).
К 84—83 гг., т. е. к кануну высадки в Италии, или к первым месяцам после нее, относят монетную серию Суллы, вызвавшую столько споров в науке[1122]. Речь идет об ауреях и денариях, на аверсе которых мы видим голову Венеры в диадеме[1123], Купидона, держащего пальмовую ветвь, и надпись L SULLA, а на реверсе — два трофея, между которыми находятся авгурские жезл (lituus)[1124] и сосуд для жертвоприношений, сверху надпись IMP, внизу — ITERVM или ITERV. Изображения на этих монетах вызвали различные трактовки. Прежде всего следует отметить, что это одно из первых появлений титула imperator на монетах (Martin 1889, 2S)[1125]. По мнению Э. Бэдиана, авгурские символы означают авгурат не самого Суллы, а его предков (в этом была новизна серии). Сам он этой жреческой должности на тот момент занимать не мог, поскольку членом соответствующей коллегии уже являлся Луций Корнелий Сципион (консул 83 г.) (CIL I2, р. 60 = ILS 9338), тогда как закон запрещал двум представителям одного и того же рода входить в одну и ту же жреческую коллегию (Dio Cass. XXXIX. 17. 2). В послании же своем сенату (Арр. ВС. I. 79. 362), требуя вернуть ему жречество (ίερωσύνη), Сулла подразумевал понтификат, а авгуром он стал не ранее ноября 82 г., лишь после внесения в проскрипции Сципиона Азиатского[1126]. Б. Фрир полагает, что Сулла не имел в виду авгурат своих предков, скорее речь шла о его собственном, поскольку запрет представителям одного рода входить в состав одной и той же жреческой коллегии соблюдался не особенно строго, а потому ничто не мешает считать Суллу авгуром и раньше. Если бы Сулла был понтификом, то он, скорее всего, и возглавил бы эту коллегию в 82 г., тогда как на самом деле сан pontifex maximus принял Метелл Пий. В целом эта серия, по мнению исследователя, символизировала независимость мятежного проконсула от правительства в Риме; кроме того, ауреи Суллы стали первыми золотыми римскими монетами после 109 г. (Frier 1969, 187-199). А. Кивни также считает, что авгуральные символы не носят фамильного характера. С их помощью подчеркивались законность власти Суллы как проконсула, его право проводить ауспиции[1127] и ожидать добрых знамений, и тем самым давалось понять, что боги не отвернулись от него, хотя враги и объявили его hostis. Идее iustum imperium Суллы служили и отчеканенные пре квестором Л. Манлием монеты с изображением Ромы на аверсе и увенчиваемого Викторией триумфатора с кадуцеем на квадриге и надписью L SULLA IMP (IMPE) на реверсе[1128]. А. Альфёльди также настаивает на том, что до своего возвращения из Греции Сулла еще не был авгуром, а потому lituus на упомянутых монетах не имел отношения к авгурату, представляя собой символ высшей власти, впоследствии, после определенной эволюции, — императорской (Alföldi 1976, 156-157). Р. Стюарт также разделяет точку зрения, согласно которой Сулла не был авгуром до 82 г., авгурские же символы связаны с легитимностью военной власти. Он стал первым, кто сделал жезл и кувшин центральными эмблемами реверса. Последующие полководцы, чеканившие такие символы на монетах (Метелл Пий, Антоний, Брут и Кассий, С. Помпей), подобно Сулле. Делали это в условиях, когда в Риме у власти находились их недруги, а полномочия самих этих полководцев выглядели в глазах многих весьма спорно[1129]. Наконец, Р. Стюарт решительно (и вполне резонно) возражает Т. Мартину, который считал, что монеты с авгурскими символами, трофеями и легендой IMP ITER были выпущены после победы при Коллинских воротах[1130] — куда вероятнее, что их отчеканили после побед над понтийцами при Херонее и Орхомене[1131]. Наконец, в 2008 г. Э. Драммонд высказал интересную точку зрения, согласно которой упомянутый запрет на пребывание в одной и той же коллегии двух представителей одного рода появился, судя по всему, уже после смерти диктатора, а потому вполне вероятно, что Сулла имел сан авгура еще до 82 г. Что же касается понтификата, то сосуд на монетах республиканского времени не ассоциировался с понтификами и понтификатом[1132].
С учетом изложенного представляется наиболее близкой к истине следующая трактовка рассмотренных монет: они были выпущены после побед при Херонее и Орхомене, т. к. трудно представить, чтобы после них воины не провозгласили Суллу императором, и до окончания гражданской войны; жезл и кувшин на монетах означают его авгурат, но также подразумевают и связанные с ним коннотации, т. е. идею легитимности проконсульского империя Суллы[1133]; излишне говорить, что указанные серии, помимо прочего, имели целью прославить победы будущего диктатора[1134].
Несомненно «легитимизации» войны, демонстрации того, что речь идет не о братоубийственной резне, а о борьбе с внешним врагом, должно было способствовать и то, что Сулла, как уже говорилось, щадил пленных из числа простых римлян, но уже после битвы при Сакрипорте устроил избиение пленных самнитов, несмотря на то что всего год назад они без боя пропустили его через свои земли. «Возможно, это было местью за аналогичные варварские акции, совершенные самнитами во время Союзнической войны в Венафре и Ноле и, несомненно, способствовало тому, чтобы подчеркнуть националистический аспект войны, который Сулла так стремился разрекламировать» (Salmon 1964, 73, 78). Следует уточнить, что такая «реклама» вряд ли имела место раньше 82 г. — до той поры он не был заинтересован нажить себе столь сильного врага; по крайней мере, до битвы при Сакрипорте признаков его вражды с самнитами в ходе гражданской войны незаметно. Если же говорить о мести за убийства пленных римлян в Союзническую войну, то она, думается, могла стать лишь поводом для этой «рекламы». Еще более кровавой оказалась расправа с самнитами после битвы при Коллинских воротах. Обращает, однако, на себя внимание то, что такая «смена акцентов» произошла уже в ходе войны — в посланиях сенату после победы над Митридатом ни о каких самнитах речи не шло, поскольку Сулла в силу ограниченности собственных ресурсов, очевидно, не хотел заранее умножать число своих врагов. В то же время нет признаков, чтобы сколь-либо значительная часть римлян всерьез стала воспринимать последний этап bellum civile как продолжение bellum sociale.
Сулла и боги. По выражению Е. Линдерского, «в Риме борьба за политическую власть помимо прочего была борьбой за контроль над богами» (Linderski 1986, 2207). Сулла, по-видимому, первым из римских полководцев (возможно, за исключением Сципиона Африканского) стал стремиться обрести репутацию человека, связанного с небожителями (Carcopino 1947, 99-100). Отношение Суллы к богам вряд ли сводилось к «циничному использованию мистически-религиозных настроений масс для укрепления своего господства в римском государстве» (Alföldi 1976, 143). Как верно замечает К. Крист, «такая современная оценка так же мало соответствует как античным реалиям, так и самосознанию и намерениям Суллы»[1135]. Последний не раз демонстрировал, что боги благоволят ему, чтобы снискать также и поддержку людей, однако ничто не указывает на его цинизм — напротив, данные источников не оставляют сомнений, что он сам вполне верил в благоволение к нему небожителей. Рассмотрим соответствующие эпизоды из истории гражданской войны.
Ф. Гарсиа Мора считает, что уже в 88 г. Сулла распространял слухи о знамениях, предвещавших ему величие. Он ссылается на Плутарха (Sulla 5-6), т е. на эпизоды с халдеем, предсказавшим ему могущество в будущем, и огненный столп близ Лаверны[1136]. Однако ничуть не менее вероятно, что перед нами vaticinium (или interpretatio) post eventum, восходящее, скорее всего, к мемуарам самого Суллы.
Первый относительно надежно зафиксированный из интересующих нас случаев — жертвоприношение гаруспика Постумия, который уверенно предсказал Сулле победу накануне штурма Рима (Plut. Sulla 9.6; Aug. De civ. Dei. II. 24), что, впрочем, было вполне стандартной процедурой. Учитывая, что благоприятные предсказания Постумия сбывались и прежде, в годы Союзнической войны см. Cic. Div. I. 72; Val. Max. I. 6. 4, его слова должны были произвести немалое впечатление, что было особенно важно, если учесть сугубую нелегитимность затеянного дела[1137].
Когда по прибытии в Италию в 83 г. близ Тарента состоялось очередное жертвоприношение, на печени жертвенного животного гаруспик Постумий обнаружил очертания лаврового венка и двух лент, что предвещало победу[1138]. А. Кивни соотносит это жертвоприношение с поимкой сатира близ Нимфея накануне высадки в Италии, в чем Сулла, по его мнению, увидел дурное предзнаменование для предстоящей экспедиции, теперь же его сомнения должны были рассеяться[1139]. Однако стоит ли воспринимать всерьез историю с сатиром, о которой и сам Плутарх сообщает с оговоркой «рассказывают» φασι[1140]? Что же касается эпизода с видением схватки двух козлов[1141] в небе над Тифатской горой, где вскоре Сулла одержал победу над Норбаном[1142], то текст Плутарха (Sulla 27. 8-10) не дает возможности определить, сообщил ли об этом знамении Сулла уже в мемуарах (или другие авторы в своих сочинениях), или все-таки распространил весть о нем (пусть и после битвы) еще во время войны. Нет ясности и в отношении битвы при Фиденции, где щиты и шлемы воинов Марка Лукулла будто бы были обсыпаны цветами, что воодушевило их и способствовало исключительно успешному исходу битвы (Plut. Sulla 27. 14-16).
Есть и еще один любопытный пример демонстрации Суллой в те годы его связей с богами, рассчитанной на соотечественников. К 87—86 гг. относится наречение им своих детей-близнецов только что родившихся у Метеллы[1143], Фавстом и Фавстой[1144] — именами, к тому уже времени вышедшими из употребления[1145]. Это, как считает А. Альфёльди, стоит в одном ряду с объявлением Суллой себя в Греции Эпафродитом (так передавали имя его сына Фавста по-гречески, а затем, уже в Риме, — Феликсом[1146]). Называя таким образом своих детей, «он думал о [...] небесной покровительнице своей Felicitas», т. е. Венере (Alföldi 1976, 148). Сложно, однако, сказать, о чем думал в этом случае Сулла; вряд ли была необходимость в греческих параллелях; не очевидна и связь между прозвищем «Эпафродит» и именами детей будущего диктатора (Balsdon 1951, 4-6). А. Кивни счел трактовку А. Альфёльди неверной, полагая, что речь шла о связи сына и дочери Суллы с самой Felicitas — разумеется, его собственной (Keaveney 1983а, 48, п. 23).
Плутарх (Sulla 29. 11-12) сообщает, что в опасный момент битвы при Коллинских воротах Сулла обратился с молитвой к вывезенному из Дельф изображению Аполлона Пифийского, которые носил на груди. Весьма сомнительно, что в горячке боя на это обратило внимание больше чем несколько десятков человек, а потому неясно, насколько такой жест можно считать пропагандистским[1147]. Обращает на себя также внимание то, что Аполлона нет на монетах Суллы; он появляется лишь на денарии М. Метелла, который датируется 82—80 гг.[1148] Однако относить его к сулланской пропаганде рассматриваемого периода сложно, учитывая довольно нечеткую датировку денария, а также то, что Метелл мог поместить изображение Аполлона на монету независимо от пожеланий Суллы. Следует учитывать, что последний, по всей видимости, чтил этого бога больше других небожителей (Keaveney 1983а, 56-60). Отсутствие Аполлона на монетах Суллы можно объяснить как недостатком нумизматических материалов, так и дистанцированием от марианцев, на монетах которых этот бог появляется не раз и не два (см. ниже, с. 362-366). По мнению Т. Дж. Люса, «ответом на марианского Аполлона» стал в 86 г. выбор Суллой Венеры в качестве своей фамильной патронессы (Luce 1986, 34). Трактовка весьма интересная, но приемлемая лишь как предположение. Стоит отметить, что до окончания гражданской войны изображение Венеры появляется на сулланских монетах лишь один раз, на аверсе упоминавшихся выше аурея и денария с авгурскими символами — мы видим ее в диадеме (рядом с нею — Купидон с пальмовой ветвью). Несомненно, перед нами Venus Victrix, символизирующая победы Суллы и легитимность его действий. На ауреях и денариях проквестора Манлия, как уже говорилось, присутствует голова Ромы в шлеме на аверсе и Виктория, увенчивающая триумфатора на квадриге, — на реверсе. Смысл этих изображений очевиден — намек на грядущий триумф Суллы и отождествление его дела с делом res publica[1149].
Как писал А. Альфёльди, Сулла «после каждого военного успеха расширял круг своих небесных покровителей, чтобы показать миру, что он может целиком и полностью довериться божеству». Формулировка, конечно, излишне конкретная, но в целом она, по-видимому, верно отражает положение вещей, поскольку новые победы укрепляли уверенность Суллы в том, что боги на его стороне[1150]. При этом, как мы видели, он умел демонстрировать собственный подход к отношениям с богами, отказавшись от изображений Аполлона на монетах, но нося при себе его статуэтку, а также избрав Венеру своей патронессой, причем предпочитавшийся им культ Venus Victrix был впоследствии позаимствован Помпеем и Цезарем (Alföldi 1976, 145).
Выводы. М. Крофорд писал, что Сулла занял «новую, индивидуалистическую позицию по отношению к res publica, позицию, несовместимую с коллективной идеологией олигархического правления» (Crawford II, 1974, 732). Хотя исследователь опирается прежде всего на нумизматические данные, этот вывод подтверждают и другие источники. Мятежный полководец не пытался демонстрировать склонности к компромиссу, открыто угрожая расправой свои врагам, и не обращался к сенату через их голову, поскольку, как уже говорилось, объявил сенат несвободным в своих решениях, а сам de facto «оказался» единственной законной властью в государстве. Возникает вопрос, почему Сулла занял столь бескомпромиссную позицию. Прямого ответа наши источники не дают. Но логично предполагать, что будущий диктатор, учитывая перевес противников в силах, решил сделать ставку на раскол неприятельского лагеря. Он попытался «отсечь циннанцев от двух их главных опор — сената и недавно обретших гражданство италийцев» (Keaveney 2005а, 99), и тем максимально уменьшить число своих врагов, давая понять, что борется лишь против pauculi et mali, которые не стоят того, чтобы их защищали. С другой стороны, Сулла понимал, что сосуществовать с марианцами он не сможет, и лишь их удаление из Рима обеспечит ему безопасность и высокое положение. Сыграла свою роль и его склонность к риску, которая в итоге оправдала себя.
Первые «образцы» марианской пропаганды связаны, судя по всему, с проектами расширения прав италийцев, которым Марий был не чужд — достаточно вспомнить дарование им право гражданства воинам двух когорт камерийцев прямо на поле боя под Верцеллами. Подобные взгляды нашли отражение в монетной чеканке его сторонников — на денариях Гая Марция Цензорина (по Крофорду — 88 г.) мы видим головы бородатого Нумы Помпилия и безбородого Анка Марция[1151]. Эти цари считались предками Цензорина, но в контексте политики 80-х гг. они, видимо, символизировали нечто большее — союз сабинов и римлян; у Ливия (I. 33. 1-5) Анк дает гражданство латинам (Row and 1966, 415-416). На другом денарии Цензорина мы видим голову Аполлона в диадеме, что П. Ассанмаке считает полемическим ответом Цензорина, врага Суллы (особенно если монета отчеканена действительно в 88 г., когда тот стал консулом), на пропаганду последнего, который провел с неслыханной пышностью Аполлоновы игры во время претуры[1152].
Важнейшим примером пропаганды стала речь Цинны к солдатам Аппия Клавдия после бегства из Рима под Нолу после стычек на улицах Города из-за законопроекта о распределении новых граждан из числа италийцев по 35 трибам. В речи он особо подчеркивал, что лишен консульской власти без согласия воинов, т. е. народа: «Ведь народ избрал меня, а теперь сенат лишил меня этой власти без вашего на то согласия (ό γάρ δήμος εχειροτόνησενή βουλή δ’ άφείλετό με χωρίς υμών)» (Αρρ. ВС. I. 65. 298). Налицо ловкий демагогический ход: с одной стороны, воины — лишь часть народа, но, с другой, явно намекается на их отождествление со всем народом. Это тем более понятно потому, что значительная, если не большая часть городского плебса Рима Цинну не поддержала, а потому старая идея Гракхов о суверенитете народа предстает здесь в весьма причудливом обрамлении. Так или иначе, учитывая успех опального консула в деле агитации среди воинов Аппия Клавдия, можно предполагать, что выступление Цинны было построено грамотно и сыграло в его успехе не меньшую роль, нежели возможный подкуп, обещания наград, добычи etc.[1153]
Мы уже видели, что Сулла открыто угрожал своим врагам расправой. Цинна и Марий как будто бы старались не объявлять о своих намерениях на сей счет — Марий, как известно, лишь мрачно молчал во время переговоров Цинны с сенаторами, а сам Цинна дал уклончивый ответ (Plut. Маr. 43. 1-2; Арр. ВС. I. 70. 320—322). Однако вполне вероятно, что эта тема нашла отражение в монетной чеканке — на реверсе денариев Гаргония, Огульния и Вергилия (Вергиния), датируемых М. Крофордом 86 г., мы видим Юпитера на квадриге, мечущего молнии[1154]. Трудно здесь не усмотреть параллель с денариями Сентия, отчеканенными, по мнению английского ученого, в 101 г. — в год победы над кимврами. На этих денариях мы также видим Юпитера на квадриге с перуном в руке[1155]. Если учесть, что в образе этого божества представал перед согражданами триумфатор[1156], то намек на Мария кажется здесь вполне вероятным, поскольку именно ему еще в 102 г. сенат назначил триумф, который тот отложил до победы над кимврами (Plut. Маr. 24.1)[1157]. На денарии 86 г. речь, конечно, не шла о триумфе как таковом (в лучшем случае это был своего рода анонс), но вполне логично предположить, что в его символах содержался очевидный намек на благоволение Юпитера к Марию, врагов которого карает верховное божество римлян.
Монеты сохранили кое-какие сведения об идеологии и пропаганде марианцев в период их господства. Выше уже говорилось, что на них можно неоднократно видеть Аполлона — по наблюдениям Т. Дж. Люса, в 87—82 гг. из 20 монетариев 13 чеканили изображения этого бога. Он дважды появляется на монетах незадолго до Союзнической войны, а в течение 30 лет после 82 г. всего четыре раза. «Таким образом, Аполлон с примечательной точностью, не раз и не два, [появляясь на монетах,] следует за удачами марианской группировки от ее возрождения в конце девяностых и до ее поражения в 82 г.» (Luce 1968, 28). Возникает вопрос, почему марианцы сделали Аполлона чем-то вроде своего «партийного» символа. Ж. Гаже указывал на распространенность у италийских повстанцев культа Аполлона, который таким образом мог послужить делу примирения их с римлянами. Его популярности, вероятно, способствовала и эпидемия 87 г. Кроме того, обращение к культу Аполлона в тяжелые годы Союзнической войны напоминает аналогичную ситуацию во время войны с Ганнибалом, когда были учреждены ludi Apollinares (Gagé 1955, 392-393). А. Альфёльди считал, что Аполлон олицетворял собой saeculum aurèum (приводится по: Luce 1968, 33). Т. Дж. Люс отмечает, что ни одна из этих теорий, будь даже они верны, не объясняет рост интереса к Аполлону накануне bellum sociale. (Стоит, однако, заметить, что до 91 г. этот интерес был весьма незначителен по сравнению с последующим временем.) Что же касается 87—82 гг., то «выбор Аполлона в качестве факционного символа был весьма удачным. Ни одна аристократическая фамилия Рима не возводила себя к нему, как то имело место в Греции. [...] Более того, во времена ранней Республики, похоже, существовала тесная связь между ним и чаяниями плебеев на обретение ими места в системе государственной религии, и хотя изначально Аполлон не ассоциировался с плебеями, он, по крайней мере, являлся символом Concordia и примирения». Кроме того, как пишет Т. Дж. Люс, марианцы «нуждались в любой поддержке, какую только могли получить: от жителей Рима, от италийцев, от всех народов Италии в целом. В Аполлоне они имели божество, чей культ был распространен и популярен, а также не отягощен связями с оптиматами или региональным партикуляризмом. Он являлся богом, чьи юность и прекрасная внешность особенно привлекали: покровитель мира, культуры, безопасности и суеверий. Трудно представить себе более подходящего кандидата» (Luce 1968, 33-34). «Нежелательные» ассоциации культ Аполлона все же вызывал, если вспомнить, что именно один из предков Суллы учредил ludi Apollinares в годы Ганнибаловой войны, но в целом приведенные соображения достаточно убедительны.
Немало споров вызвало изображение на реверсе денария Луция Марция Цензорина (брата Гая) Марсия с винным мехом на плече, стоящего рядом с колонной, увенчанной статуей Виктории[1158]. Ж. Гаже высказал точку зрения, что это символизировало римскую libertas[1159], а попутно было знаком уважения к марсам — одному из сильнейших италийских племен[1160]. Трактовка этого изображения как «послания» марсам энергично развивалась в других работах — указывалось, например, что Марсий считался мифическим царем этого племени[1161]. М. Крофорд оспорил эту точку зрения, видя в изображении Марсия лишь аллюзию на имя монетария[1162], но никак не проявление «идеологии популяров» или призыв марсов к свободе; апелляция же к сообщению Сервия в данном случае неуместна (Crawford 1974,1, 378). Т. Дж. Люс, развивая точку зрения Г. Грюбера, указывает на присутствие на аверсе Аполлона, «фракционного символа» марианцев, а также на то, что монета была отчеканена в 82 г., т. е. в разгар последнего этапа гражданской войны, и делает вывод, что речь идет о наказании за наглость и высокомерие — очевидно, Суллы (Luce 1968, 38). Наконец, Дж. Смолл предполагает, что изображение Марсия отражает провозглашавшуюся Марциями связь их рода с землей сабинов, развитие же цивилизации у этого народа, в свою очередь, связывалось с Марсием. Присутствие же Аполлона может объясняться другим важным эпизодом в истории Марциев, когда в 212 г. сенат, обсудив обнаруженные прорицания (carmina) предсказателя Марция, постановил ежегодно проводить игры в честь Аполлона[1163].
Однозначное решение данного вопроса вряд ли возможно. Но маловероятно, что марсы были адресатами этого «послания» (мех с вином здесь явно неуместен). Сомнительно также, что речь шла об «аллюзии» на номен Марциев — как резонно указывает Б. Капосси, Гай Цензорин уже чеканил изображение другого мифического предка своей фамилии, куда более близкого римлянам — Анка Марция, после чего отсылка к Марсию выглядела бы странно; к тому же «народная этимология» Марций — (Марсий не более чем натяжка[1164], особенно если учесть, что Marcius звучало как Markius[1165]. Наконец, версия Дж. Смолла, по выражению Ф. Сантанджело, «слишком стройна, чтобы быть убедительной»[1166], а главное (как, впрочем, и все предыдущие трактовки), не позволяет объяснить, как на одной монете оказались мучитель (Аполлон) и жертва (Марсий). Это обстоятельство представляется ключевым для объяснения легенды рассматриваемого денария. В контексте противостояния марианцев и сулланцев версия Т. Дж. Люса о покарании зарвавшегося врага представляется наиболее удачной[1167]. Хотелось бы, однако, уточнить смысл изображения Марсия на фоне колонны с Викторией. Ничто не препятствует считать его намеком на Суллу — известны его страсть к чувственным наслаждениям и, среди прочего, склонность к вину (Val. Max. VI. 9. 6; Plut. Sulla 2.41; 36.1), которые давали повод врагам изобразить его в виде сатира. Не случайна и колонна, увенчанная статуей Виктории — мы видели, что к этому времени Сулла также чеканил монеты с этой богиней на реверсе, претендуя на связь с нею, и изображение олицетворявшего его Марсия на фоне колонны с Викторией выглядело как откровенная карикатура[1168].
В 87 г. выпустили серию денариев Л. и Г. Меммии — как предполагается, уже после победы Мария и Цинны[1169]. На их аверсах мы видим увенчанную лавром голову Сатурна, а на реверсе — Венеру в биге и летящего купидона с венком[1170]. Р. Роуланд видит в этих изображениях и написании их имени подчеркивание этим своих симпатий к италийцам (Rowland 1966, 411). Стоит отметить, что эти денарии воспроизводили те, которые были выпущены в 106 г. Л. Меммием — скорее всего, их отцом[1171], а потому говорить о каких-то проиталийских мотивах здесь рискованно.
Известный интерес представляют денарии эдилов М. Фанния и Л. Критония, на аверсе которых изображена голова Цереры[1172], тогда как на реверсе мы видим двух мужчин на скамье (subsellium) и рог изобилия[1173]. С учетом обязанностей эдилов по снабжению Города зерном смысл этих символов не вызывает сомнений (Crawford 1974, I, 367); помимо того, что названные магистраты прославляли собственные заслуги в деле обеспечения Рима хлебом, речь могла идти в более широком смысле о наступлении благодатных времен после тяжких испытаний гражданской войны и предшествовавшей ей Союзнической.
Следует отметить и еще одну особенность этих монет: на них, а затем и на денариях Мания Фонтея и Луция Юлия Бурсиона[1174] появляется указание на то, что они отчеканены ех а[r-gento] p[ublico][1175] — возрождение традиции 102—100 гг., «период расцвета iusiurandum in legem», когда «утверждение прав народа играло выдающуюся роль»[1176]. Кроме того, это было временем первенства Мария, многие из сторонников которого играли заметную роль и в событиях 80-х гг., что дополнительно объясняет заимствование «лозунга» 15-летней давности[1177]. Э. Ло Кашо конкретизирует смысл легенды ex argento publico, связывая её с реформой Гратидиана — она, по его мнению, подразумевала возрождение права populus на контроль над выпуском монет с целью его упорядочения (Lo Cascio 1979, 233-234).
Когда над Италией нависла угроза вторжения армии Суллы, вожди марианцев попытались мобилизовать на борьбу с врагом жителей Италии. Как пишет Аппиан, Цинна и Карбон в 85 г. «в италийских городах возбуждали в особенности новых граждан, указывая на то, что из-за них они подвергаются такой опасности (ώς δι’ αύτάς όντες έν τοσφδε κινδύνου)» (ВС. I. 77. 348). Он также пишет о страхе перед Суллой римлян, помнивших захват Города в 88 г. и опасавшихся жестокой мести за объявление врагом, конфискацию его имущества, разрушение дома и т. д. (ВС. I. 81. 371-372). Не приходится сомневаться, что во многом, если не по большей части, это было результатом пропагандистских усилий врагов Суллы, причем, как показали дальнейшие события, страх этот оказался не настолько силен, чтобы те, кто испытывал его, стояли насмерть в борьбе с будущим диктатором. Поэтому слова Аппиана о тех, кто понимал, что у них лишь один выбор — либо победа, либо смерть (καί ούδέν σφίσι νίκης), в действительности могли относиться лишь к активным сторонникам марианского режима.
Пропаганда предвоенных и военных лет нашла отражение и в монетной чеканке. На реверсе денария Гая Лициния Макра[1178] мы видим Минерву на квадриге с копьем и щитом[1179]. Следует отметить, что Макр последовал возникшей около 20 лет назад традиции — изображать эту богиню на денариях[1180] (до этого она появлялась по большей части на триенсах). На квадриге она впервые появляется в 90 г. на денариях Г. Вибия Пансы[1181], с копьем и трофеем в руках[1182], что, очевидно, было связано с первыми успехами римлян в Союзнической войне. Что же касается чеканки Макра, то здесь, вероятно, можно увидеть призыв к борьбе с Суллой, который уже совершенно недвусмысленно заявил о своих воинственных намерениях.
На аверсах денариев Гая Норбана[1183] изображена голова Венеры, которую следует рассматривать вкупе с символами империя на реверсе — рогом изобилия, фасциями, кадуцеем и топором. По мнению Р. Роуланда, перед нами Venus Genetrix или Venus Frutis, являющая собой своего рода оппозицию сулланской Venus Victrix (Rowland 1966, 412).
Наместник Сардинии Квинт Антоний Бальб помещал на своих денариях изображение Юпитера — увенчанную лавром голову бога, на квадриге (на аверсе) мы видим Викторию с венком и пальмовой ветвью в руках[1184]. Учитывая, что речь, если исходить из датировки М. Крофорда, идет о 83―82 гг., когда в Италии шла гражданская война, то смысл этих символов представляется самоочевидным.
И еще один «осколок» марианской пропаганды — характеристика Суллы Карбоном, который, «говорят, сказал, что, воюя с жившими в душе Суллы лисицей и львом, он больше терпел от лисицы (δτε καί Κάρβωνά φασιν είπειν ώς άλώπεκι καί λέοντι πολέμων έν τη Σύλλα ψυχή κατοικοΰσιν ύπό τής άλώπεκος άνιφτο μάλλον)» (Plut. Sulla 28.6)[1185]. Нетрудно заметить, что Карбон стремится подорвать репутацию Суллы как истинного римлянина, который должен быть совсем иным: «Предки вели войны, не прибегая ни к засадам, ни к ночным вылазкам, ни к притворному бегству и неожиданному нападению на беспечного врага; не гордились они и коварством в большей степени, нежели истинной доблестью (vera virtute)» (Liv. XLII. 47. 5; см. также: Polyb. XIII. 3. 7). Бесспорно, слова Карбона в немалой степени соответствовали истине, хотя тоже можно было сказать и о многих его соратниках. Примечательно другое — нередко нарушая политические традиции, марианцы (как, впрочем, и их враги) продолжали апеллировать именно к ним.
Таким образом, хотя у нас и меньше данных об идеологии и пропаганде марианцев, они позволяют сделать некоторые выводы. Марианцы развивали, хотя и не очень активно, идею союза с италийцами, частью борьбы за который стал культ Аполлона. Он стал своего рода их идеологической новацией, так же, как у Суллы — культ Venus Victrix, в дальнейшем он найдет свое развитие в пропаганде Октавиана (см. Gagé 1955, 479-522). Идеология марианцев выглядит менее стройной и оформившейся, чем у их врага, а пропаганда, соответственно, менее целенаправленной (за исключением вопроса о сопротивлении Сулле), что, в общем-то, и понятно, учитывая известную разнородность марианского лагеря.
Трудность рассмотрения этой темы связана с тем, что здесь подчас еще сложнее определить, в каких случаях речь идет о передаче настроений того времени, а в каких это является результатом «послезнания», позднейшей трактовкой современников и их потомков. Это касается прежде всего вопроса о ситуации в начале bellum civile, когда, как считают многие исследователи, среди римлян, италийцев и жителей восточных провинций распространились настроения (среди прочего и ожидание гибели Рима), которые можно mutatis mutandis считать эсхатологическими. Этому способствовали опустошительные войны (Союзническая, Первая Митридатова, гражданская), многочисленные пророчества и знамения, в том числе различные катастрофические явления природы (землетрясение в Апамее, комета Галлея и др.)[1186]. Плутарх (Sulla 7. 4-12) рассуждает о зловещих знамениях, предвещавших гражданскую распрю, а также о предсказаниях этрусских гадателей (Τυρρηνών δε oi λόγιοι)[1187], которые заявили, что трубный глас среди ясного неба «предвещает смену поколений и преображение всего сущего (μεταβολήν έτέρου γένους άπεφαίνοντο καί μετακόσμησιν άποσημαίνειν то τέρας). Существует, говорили они, восемь человеческих поколений, различающихся между собой нравами и укладом жизни, и для каждого божеством отведено и исчислено время, ограниченное кругом большого года (ένιαυτοΰ μεγάλου)» etc. О том же эпизоде и аналогичных пророчествах про восемь поколений рассказывает (местами почти теми же словами, что и Плутарх)[1188] Диодор (XXXVIII. 5).
Примерно к этому времени некоторые исследователи относят пророчество Вегойи[1189], в котором идет речь об истекающем этрусском novissimum octavum saeculum[1190]. В нем шла речь о страшной каре тем, кто передвинет межевые столбы, причем среди этих кар называются не только бури, ураганы и неурожаи, но и гражданские распри (multae dissensiones in populo)[1191].
A. Мастрочиккве указывает на мрачное пророчество Вегойи о каре тем, кто переместит межевые камни, в том числе и рабам, указывая на то, что это перемещение является ниспровержением порядка, установленного самим Юпитером, и сопоставляет его с освобождением рабов Марием в Италии и Митридатом в Азии. Согласно его трактовке, речь шла о потрясении основ общества, угроза же этому порядку, чреватая самыми тяжелыми последствиями, исходила от прежних рабов, ставших гражданами, из чего он делает вывод, будто «на Востоке низшие классы признавали в Митридате харизматического царя, который мог положить конец невыносимому правлению римлян, в то время как в Италии те же самые классы видели в Марии времен гражданской войны харизматического вождя, который установил бы новый порядок и новую справедливость» (Mastrocinque 2005, 139-140).
Эта конструкция представляется не вполне убедительной. О поддержке Мария «низшими классами» (безо всякой конкретизации) говорить вряд ли можно — в Италии он, несомненно, пользовался значительной поддержкой, причем явно не только низов, однако население Рима в 87 г. отнюдь не стремилось перейти на его сторону, и начало это делать лишь в конце осады из-за нехватку продовольствия, а не из-за симпатий к победителю кимвров. О восприятии его как учредителя «нового порядка и новой справедливости» сведения в источниках и вовсе отсутствуют. (Вопрос о Митридате не относится к теме данной работы).
Ф. Гарсиа Мора, указав на шедшие в 88 г. войны и имевшие место зловещие природные явления (к перечисленным выше он добавляет гибель Помпея Страбона от молнии), отмечает, что «природные катастрофы и необыкновенные знамения рассматривались как проявление недовольства среди богов по причине раздоров между людьми». По его мнению, италийская и понтийская пропаганда (причем Митридат, возможно, заимствовал в этом отношении кое-что у италийцев, с которыми поддерживал контакты), ссылаясь на указанные предзнаменования, распространяли идеи о наступлении новой эры, которая, среди прочего, положит конец и господству Рима (Garcia Morâ 1999, 83-90).
Мысль о связи между италийцами и Митридатом, думается, требует серьезных доказательств — после резни в Азии жители Италии вряд ли могли быть дружественно настроены в отношении царя, и речь может идти разве что о тайных связях с некоторыми из их вождей, еще не сложивших оружия. Насколько массовыми были настроения, связанные с указанными знамениями, также неясно. То же можно сказать и о рассуждениях Ю. Г. Чернышова (1994, 71-75), который, рассмотрев прорицания одной из Сивиллиных книг и предсказание Вегойи, сделал вывод, будто эти «пророчества не могли не усилить и без того обостренные ожидания “конца времен”». В 88 г., когда закончилась Союзническая война, обстановка не очень им соответствовала — с одной стороны, италийцы потерпели поражение, но, с другой, их требования в целом были удовлетворены. Какими-то особо жестокими расправами, вроде разрушения городов с уничтожением части населения, которые походили бы на «конец времен» в миниатюре, война, за редчайшими исключениями, не сопровождалась. Вероятнее, что на тот момент среди большинства италийцев царила обычная усталость и стремление вернуться к мирному образу жизни. Настроения же племен, которые и в 88 г. продолжали борьбу (прежде всего самнитов), нам известны не настолько, чтобы мы могли делать выводы относительно эсхатологических ожиданий.
Несколько лучше мы осведомлены о настроениях после взятия Рима Суллой. Взятие Рима штурмом и убийство плебейского трибуна (к тому же, по всей видимости, пользовавшегося популярностью) никакого оправдания иметь не могли, а потому репутация консула (или консулов) заметно ухудшилась. Валерий Максим (III. 8. 5) передает слова Сцеволы Авгура в сенате при обсуждении эдикта против Мария, Сульпиция и их соратников: «Ты можешь выставлять своих солдат, которыми окружил курию, можешь сколько угодно угрожать мне смертью, но никогда не добьешься того, чтобы я из-за своей старости и слабости объявил врагом Мария». Бесспорно, конкретные выражения (окружение курии воинами, угроза смертью) принадлежат самому Валерию Максиму, неся на себе отпечаток более поздних времен, однако отношение к Сулле как к тирану (если речь Сцеволы не выдумана от начала до конца, за исключением возражения против санкций в адрес Марии) уже в то время передано в ней, по-видимому, верно. Другое дело, что мы не можем судить о том, какая часть сенаторов подобные взгляды разделяла; впрочем, то, что они в итоге согласились все же объявить Сульпиция, Мария и их сторонников hostes, показывает, что большая часть patres могла придерживаться любых взглядов, но в данном случае ими не руководствовалась — в городе стояли войска консула.
Однако, если в тот раз сенаторы ограничились лишь моральным осуждением Суллы, то на выборах римляне, как уже говорилось, провалили многих его кандидатов, чего не могло произойти без активного участия patres. Надо полагать, не без их поддержки (а то и прямого участия) сторонники Мария «из людей зажиточных и многие богатые женщины» стали выступать за его возращение[1192]; похоже, ходатаи (вероятно, наиболее уважаемые матроны) обратились к Метелле — жене Суллы[1193]. Эта «общественная кампания» не достигла успеха, пока Сулла не покинул Италию, однако наглядно показала, что его противники не намерены занимать пассивную позицию.
Но после отъезда Суллы, когда Цинна внес свой законопроект, он встретил куда меньшую поддержку, чем год назад. Если трибун провел закон об италийцах и вольноотпущенниках без сопротивления со стороны комиций (иначе Сулле не потребовалось бы тормозить голосование с помощью неприсутственных дней), то на сей раз обстановка складывалась явно иная, многие трибуны наложили вето на его rogatio, Сульпицию же, как указывалось, не помешал ни один. Что же произошло?
В источниках прямого ответа на этот вопрос нет, а потому возможны лишь более или менее вероятные предположения. Верхи стремились к сохранению стабильности, а законопроект Цинны означал ее подрыв, тем более что за этой рогацией могло последовать предложение вернуть марианцев, которое наверняка уже обсуждалось на сходках[1194] и вряд ли вызывало сочувствие у большинства влиятельных сенаторов. Кроме того, если теперь принятие законов перешло в ведение центуриатных комиций (см. выше), где влияние состоятельных граждан, больше приверженных стабильности, было сильнее, чем в трибутных, то неудивительно, что ситуация стала складываться не в пользу Цинны.
С началом нового тура гражданской войны, видимо, оживились эсхатологические настроения. Вновь источники фиксируют зловещие знамения — в частности, Валерий Максим (I. 6. 10) рассказывает о том, как от статуи Аполлона сама собой отвалилась голова, которую будто бы не могли оторвать от земли. Именно с этим событием связывает, проводя аналогию с событиями 461 г.[1195], Ж. Гаже обращение сенаторов к Сивиллиным книгам (libri fatales), в которых нашли сообщение о том, что изгнание Цинны и шести трибунов обеспечит спокойствие на будущее (Gran. Lic. 15F)[1196]. Во время осады Рима, как уверяет Обсеквент (Prod. 56а), видели, как небо рушится на Землю, удары поражают оружие и значки, а воины гибнут. (Характерно, что применительно к 88 г. Обсеквент рассказывает лишь о знамениях, связанных с Союзнической и Первой Митридатовой войнами, но ничего не говорит о захвате Суллой Рима.) Неясно, когда появились сообщения об этих знамениях, равно как и толкование смерти Помпея Страбона как гибели от удара молнии. Думается, однако, что осквернение его тела во время похорон произвело впечатление уже тогда, коль скоро этот, не столь уж значительный сам по себе факт, сохранился в памяти потомков.
Однако имели место и иные настроения. На монетах, призванных отражать установки официальной пропаганды (но также, несомненно, и настроения определенной части общества, их разделявшей), встречаются изображения в ином духе. На аверсах денариев Л. Рубрия Доссена (87 г.)[1197] мы видим голову увенчанного лавровым венком Юпитера со скипетром, Юноны в диадеме, с покрывалом и скипетром, Минервы в шлеме и с эгидой, а на аверсе квинария — голову увенчанного лавром Нептуна с трезубцем на реверсах денариев — Викторию на квадриге или биге[1198], квинария — стоящую Викторию с венком и пальмовой ветвью, напротив нее — украшенный цветами алтарь со свернувшейся кольцом змеей[1199]. Г. Мэттингли (2005, 58) видел в этом выражение благодарности богам за победу в гражданской войне, не уточняя, в какой именно, что, в общем, понятно, поскольку речь могла идти как о марианцах, так и об их врагах (после изгнания Цинны). Более вероятным, как уже говорилось (см. с. 200), представляется второе. Обращает на себя внимание, что изображены все боги капитолийской триады, что, очевидно, призвано подчеркнуть важность этой победы.
О настроениях римлян и италийцев в период triennium sine armis мы можем судить лишь по косвенным данным, за исключением одного яркого эпизода — почитания Мария Гратидиана со стороны народа в благодарность за его эдикт, стабилизировавший денежное обращение. Как пишет Цицерон «во всех городских кварталах (omnibus vicis) ему воздвигли статуи[1200], перед которыми сжигались благовония и горели восковые светильники» (Cic. Off. III. 80; Plin. NH. XXXIII. 132; XXXIV. 27; Sen. De ira. III. 18. 1).
Здесь обращают на себя внимание следующие обстоятельства. Это почитание явно напоминает то, что имело место в отношении братьев Гракхов (Plut. С. Gr. 17.3), но налицо и важное различие — трибунов-реформаторов почитали после их смерти, тогда как теперь шла речь о здравствовавшем[1201]. Кроме того, «очевидная связь Гратидиана, живого человека, с миром богов, представляла собой нечто новое в римском мире», причем связь эта «возникла как спонтанное проявление народной религиозности»[1202]. Здесь хотелось бы внести уточнение: еще Сципион Африканский претендовал на такую связь, нечто подобное мы наблюдаем и в отношении Мария, но в данном случае перед нами не полководец, прославляемый за свои победы, а человек, как и Гракхи, почитавшийся за деяния на мирном поприще. Очевидно, в лице Гратидиана народ приветствовал стабильность, которую нес его эдикт, и которой люди так жаждали в условиях смуты[1203]. Стоит отметить также, что подобное почитание, причем не полководца и не инициированное сверху, было не только новым, но и совершенно уникальным явлением, не имевшим аналогов и позднее.
О каких-либо волнениях италийцев мы ничего не знаем; как уже говорилось, с началом подготовки к борьбе с Суллой в Италии местами оказывали сопротивление набору, но при этом, следует заметить, не прозвучало требований о каких-либо уступках в обмен на участие в войне. Солдаты, убившие Цинну, хотели, судя по источникам, лишь одного — не участвовать в боевых действиях. Похоже, сложившееся к тому моменту status quo их вполне устраивало, и именно попытка поколебать его путем втягивания в войну с Суллой вызывала наибольшее неприятие. Правда, как мы видели, марианцам удалось все же собрать весьма крупные силы. Но ход боевых операций показал, что италийцы не очень стремились сражаться с Суллой, который сумел противопоставить неприятельской пропаганде собственную и вполне успешную. Это прежде всего отказ от разорения занимаемых территорий в первое время после высадки в Италии, а также договор с италийскими общинами о признании их гражданских прав, заключенный с ними на рубеже 83—82 гг. не говоря уже о победах на поле брани.
Следует отметить, что именно к 83 г., по-видимому, относится всплеск эсхатологических ожиданий. Аппиан (ВС. I. 83) и Обсеквент (Prod. 57) относят к данному периоду как различные зловещие знамения (землетрясение, обрушение святилищ, гибель в огне храма Юпитера Капитолийского[1204] и др.), воспоминания о старинных мрачных пророчествах, так и связанные с этим ожидания — «все это воспринималось массою как указания на предстоящую гибель Италии и самих римлян, как на завоевание самого Города и ниспровержение существующего государственного строя (πάντα δ’εδοξεν ές τό πλήθος των άπολουμένων καί τήν άλωσιν τής ’Ιταλίας καί 'Ρωμαίων αύτών τής τε πόλεως κατάληψιν καί πολιτείας μεταβολήν προσημήναι)» (Αpp. ВС. I. 83. 378). Подобные настроения были связаны с началом новой полосы гражданской смуты[1205], которая не без оснований ассоциировалась с новыми бедствиями, причем сознание их неотвратимости не могло не усилить мистического оттенка ожиданий «конца света». Конечно, какая-то часть перечисленных Аппианом и Обсеквентом знамений (рождение женщиной змеи, разрешение мула от бремени и т. п.) могла быть вымышлена позднее, не исключены и хронологические аберрации, однако обстановка кануна и начала гражданской войны создавала благоприятную почву для подобного рода слухов.
Особо следует остановиться на пожаре храма Юпитера Капитолийского, будто бы предсказанном Сулле рабом Понтия. По мнению Ж. Каркопино, «очевидно, когда несколько часов спустя [после сообщения раба] легионы узнали о случившейся катастрофе, они уверовали, что их полководец является воплощением бога на земле» (Carcopino 1947, 104). Однако это сомнительно: у Плутарха не сказано, сколько времени миновало между встречей в Сильвии и пожаром на Капитолии[1206], и маловероятно, чтобы такое совпадение осталось бы не отмеченным в источнике. Можно не сомневаться, что речь шла о небольшом сроке, за который Сулла при всем желании не успел бы взять Город (как известно, он овладел им лишь весной следующего года)[1207]. К тому же насколько широко было известно о появлении раба и его предсказании в тот момент — вопрос очень спорный, и какое-то значение оно могло приобрести лишь в мемуарах Суллы. Ясно одно — храм находился на территории, подконтрольной марианцам, а потому ответственность за него лежала на них, тем более что никаких доказательств причастности к пожару сулланцев, насколько известно, предъявлено не было. Аппиан (ВС. I. 86. 390) сообщает лишь о слухах (έλογοποίουν), распространители которых обвиняли в случившемся как сулланцев, так и марианцев.
Так или иначе, теперь уже Сулла, в отличие от 88—87 гг., явно выигрывал пропагандистскую войну. И если в 88—87 гг. некоторая часть жителей Рима оказала ему сопротивление и в военном, и в политическом отношении, то в 82 г. ни о чем подобном не было и речи. Но, с другой стороны, не проявляли они враждебности и в отношении марианцев. Италийцы из марианских легионов не проявляли особой доблести на поле боя, легко разбегались и даже переходили на сторону Суллы. Резко враждебную позицию по отношению к Сулле заняли лишь самниты, луканы и этруски, однако их сил оказалось недостаточно, чтобы сокрушить его. Остальные же хотели мира и постарались сделать все, чтобы он наступил как можно скорее.
Эти термины нередко можно встретить в историографии при описании политической борьбы в Риме в 80-х гг. Впервые как противостояние оптиматов и популяров гражданскую войну 80-х гг. стал рассматривать Т. Моммзен, хотя эта точка зрения не сразу нашла множество сторонников и обрела популярность уже в XX в. Оптиматами, естественно, считают Суллу[1208] (или, еще конкретнее, их главой)[1209], а также тех, кто правил в Риме в 87 г., т. е. после отъезда Суллы и до победы Цинны и Мария, Гнея Октавия и его приверженцев[1210]. Популярами же объявляют Сульпиция[1211], Мария, Цинну, их сторонников[1212]. Помогают ли эти термины понять суть происходившего?
Прежде всего необходимо уточнить, кто имеется в виду под оптиматами. Согласно определению X. Штрасбургера, optimales — «обозначение господствующего слоя в Риме, сенатского сословия», зачастую они противостоят plebs-populus (Strasburger 1939, 773). М. А. Робб конкретизирует этот термин: «Цицерон использует слово optimas в нескольких смыслах. Им может просто обозначаться правящий класс государства — аристократия. Оно может также означать вождей аристократии, principes civitatis. В более узком смысле Цицерон иногда употребляет слово optimates как взаимозаменяемое по отношению к boni[1213], чтобы обозначить им своих сторонников и тех, чье мнение важно для него» (Robb 2010, 109). Несколько иначе расставляет акценты С. Л. Утченко (1965, 163-164): если «оптиматы в понимании Цицерона никак не политическая партия или группировка, и тем более не сословие нобилитета, но гораздо более широкое, межсословное и, в первую очередь, социальное понятие, то principes, conservatores civitatis — это и есть политические вожди, политическое руководство, однако их реальная политическая ориентация может быть различной».
Весьма скептически настроен Э. С. Грюэн: «Термин optimates не отождествлялся с [какой-либо] политической группировкой. По сути, Цицерон мог использовать его для обозначения не только вождей аристократии, но также и италийцев, сельских жителей, предпринимателей и даже вольноотпущенников. Чтобы подпадать под данное определение, требовалось быть лишь честным, рассудительным и непоколебимым. Это не более чем способ воздать хвалу». Ж. Эллегуар определяет оптиматов как аристократов, составлявших ordo senatorius и заинтересованных не только в поддержке сената, но и в упрочении и сохранении привилегий одной касты. Достаточно широкое толкование предлагает Р. В. Лапырёнок: «Цицерон, говоря об оптиматах, подразумевал римских собственников различного ранга»[1214].
С тем, что Цицерон вкладывал в понятие optimates в разных контекстах не один и тот же смысл, спорить не приходится. Однако оптиматами, вопреки мнению С. Л. Утченко, Цицерон называет и политических вождей — ученый сам приводит место из речи Цицерона, где говорится о распрях между оптиматами Марием и Суллой, Октавием и Цинной (Cic. Наг. resp. 53-54). Правда, С. Л. Утченко (1965, 163) оговаривает, что это, по мнению Цицерона, оптиматы, «сошедшие с правильного пути, испортившиеся вследствие взаимных раздоров и соперничества». Тем не менее оптиматами они в глазах оратора быть от этого не перестают — очевидно, потому, что остаются principes. Вряд ли прав и Э. С. Грюэн, сводя все к способу воздать хвалу — ведь Цицерон не одобряет Мария, Суллу, Цинну и Октавия за их распри. Что же касается М. А. Робб, то, согласно ее мнению, в Har. resp. 53-54 термин optimates — просто синоним слова «сенаторы» (Robb 2010, 89, п. 122). Думается, однако, что речь не о сенаторах вообще, а лишь о виднейших из них, principes civitatis, но, в любом случае, интересующий нас термин не является оценочным и не служит для характеристики тех или иных политических течений.
Зато Ливий (pet. 79, 80) и Веллей Патеркул (II. 20. З)[1215] вполне конкретно называют оптиматами противников Цинны. В 87 г. Ливий именует так Метелла Пия (per. 84) применительно к событиям 84 г., когда его вытеснили из провинции Африка[1216]. В то время, напомним, он действовал самостоятельно, а потому нет оснований безоговорочно переносить его характеристику на Суллу, к которому он присоединился лишь в следующем году, и будущий диктатор, таким образом, оказывается за пределами круга оптиматов, если не считать упоминавшегося фрагмента из Цицерона, где под таковыми понимаются просто principes civitatis[1217].
Однако у Цицерона есть определение интересующего нас понятия, имеющее, так сказать, универсальный характер: «Кто стал бы терпеть оптиматов, которые присвоили себе это наименование не с согласия народа, а в собственных собраниях (nam optimatis quidem quis ferai, qui non populi concessu, sed suis comitiis hoc sibi nomen adrogaverunt)?» (De rep. I. 50). Иными словами, речь идет о самоназвании римской олигархии[1218], т. е. наиболее активной в политическом отношении части нобилитета, прежде всего тех, кто контролировал сенат[1219] и, соответственно, стоял за его господство в политической жизни[1220]. Очевидно, что и Марий, и Сулла в условиях гражданской войны господство этой олигархии своими действиями подрывали, а потому вряд ли в данном смысле могут считаться оптиматами. К Сулле это понятие можно применить лишь по результатам его деятельности как диктатора, да и то mutatis mutandis. Зато (также, впрочем, mutatis mutandis) он применим (как это и делается в периохах Ливия и у Веллея Патеркула) к Гнею Октавию и его сторонникам, оказавшим сопротивление Цинне и Марию, среди которых оказались не только сенаторы и всадники, но и тысячи плебеев, боровшиеся, судя по всему, не за права римской верхушки, а за свое привилегированное положение по отношению к италийцам. Но здесь отождествление с оптиматами верно лишь в том случае, если принять цицероновское определение последних как свободных любого социального положения, готовых защищать сложившийся порядок от «смутьянов». Оптиматами, если угодно использовать это слово, можно считать и тех представителей верхушки во главе с Валерием Флакком, которые поддержали идею мирного урегулирования в 85—84 гг. Однако нет сведений, что этот термин использовался в то время[1221]; мы знаем лишь, что сулланцы в 81 г. считались сторонниками nobiles и causa nobilitatis, а как именовали их врагов — неизвестно[1222].
Теперь обратимся к термину «популяры». По мнению X. Виршубского, популярами в античности называли самых разных людей с различными и подчас расходящимися целями и мотивами: реформаторов и авантюристов, выскочек и аристократов, умеренных и экстремистов. Что у них было общего, так это тактика, а именно стремление снискать поддержку народа». К. Майер, рассуждая в том же духе, придал своему определению термина почти чеканную форму: «Словом populares в эпоху Поздней республики обозначали, как правило, политиков, которые стремились достигать определенных целей при поддержке народного собрания». Р. В. Лапырёнок считает, что Цицерон называл популярами «демагогов, [людей] низкого происхождения, а также оптиматов (т. е. имущих — Р. Л.), которые в силу определенных обстоятельств приняли сторону противников “лучших”». Так, Л. Апулей Сатурнин и П. Сульпиций «стали популярами только вследствие психологической неустойчивости и душевных травм»[1223].
Довольно расплывчаты выводы М. А. Робб: «Цицерон использует слово popularis противоречиво, нередко противопоставляя его негативный и позитивный смыслы. (...) Если в одних случаях этот термин означает действующего методами грубой демагогии противника согласия среди сенаторов, то в других он вполне совместим с поведением добропорядочного государственного мужа. В отрыве от контекста смысл [термина] неясен, и эта двойственность сводит на нет попытки использовать его для точного определения характера политика. (...) Семантические вариации не означают, что были не “дружественные народу” политики. (...) Использование Цицероном слова popularis не настолько конкретно, чтобы служить обозначением определенного типа политика или сенатора» (Robb 2010, 111).
H. Н. Трухина (1986, 58), напротив, высказывается куда более конкретно: «Настоящими популярами Цицерон считал только “мятежников” (seditiosi) и прямых вождей плебса, которые вооружали простой народ, организовывали его в отряды, побуждали к действию широкие массы. Популяр мог проводить полезное, с точки зрения Цицерона, мероприятие — по мнению оратора, оно не окупало революционной тактики народного вождя».
Интересные наблюдения сделал X. Штрасбургер: термин «популяры» применялся либо в абстрактном смысле, либо по отношению «к определенным личностям или политической тематике, но никогда какой-либо политической общности (Gemeinschaft). Popularis также соответствует коллективному понятию optimates исключительно в идеологическом, а не в социологическом смысле» (Strasburger 1939, 782).
Ж. Эллегуар отмечает, что популяров (как и оптиматов) связывали отношения родства, дружбы и клиентелы. Популяры не были «демократичны» в современном смысле, поскольку благо народа не было их осознанной целью — даже Гракхи предпочитали опираться, по мнению ученого, на всадников, а не на плебс. Тем не менее Гракхи все же были инициаторами демократического движения, тогда как «партия популяров» преследовала чисто личные интересы (Hellegouarc’h 1963, 524-525).
А. Б. Егоров (2009, 214, 216) пишет, что «анализ использования прилагательного popularis демонстрирует наличие вполне определенного идейно-политического течения, а возможно, и некоего “партийного” объединения с определенной идеологией, совокупностью организационных форм и “стилем политики” и, наконец, со своими лозунгами и методами манипуляции массами. Даже если мы оставим вопрос о “партии”, нельзя не признать наличие того, что Хр. Мейер именовал “политикой популяров” (popula е Politik), проводимой определенными людьми и их объединениями. [...] Термин popularis имел не только собирательное значение, но обозначал некую общность, имеющую определенные внутренние связи».
А. Н. Токарев (2011, 60-52), наконец, считает, что, «говоря о popularis, следует подразумевать определенную группу римских политиков (родом из высших сословий), опиравшихся на народное собрание, которые, вне всяких сомнений, не формировали политической партии. Но в то же время не следует впадать в другую крайность и сводить эту традицию до уровня политического стиля или линии поведения большинства римских политиков». Скорее, как и в случае с оптиматами, речь идет об идейно-политическом течении.
Возникает вопрос, можно ли считать Сульпиция, Мария, Цинну демагогами, искателями народного расположения, опиравшимися на комиции и угождавшими народу? С популярами еще Цицерон (Sest. 103) связывал земельные и хлебные законы, демократизацию системы выборов. Однако в законодательстве П. Сульпиция[1224], а затем циннанцев эта тематика, как известно, не отразилась[1225]. Если говорить о методах, разве что Марий добился командования благодаря голосованию народа[1226]. Цинна и вовсе столкнулся с вооруженным сопротивлением сограждан, а во время осады о его опоре на комиции говорить не приходится тем более[1227].
Таким образом, даже если в отдельных случаях можно использовать понятие «оптиматы» при рассмотрении событий 83—82 гг., это мало что дает — мы не знаем, использовались ли эти термины в то время[1228], и уж тем более мы не можем говорить о противостоянии в ходе гражданской войны оптиматов и популяров.