Должен сказать, путешествовать на зерновом судне оказалось не так плохо. Они отличаются от других кораблей, на которых все забито и если чихнешь, всех на борту забрызгаешь. Пространства хватает, чтобы вытянуть ноги, и грузовые суда не болтает так, как маленькие торговые кораблики. В остальном они довольно примитивны, имейте в виду — когда надо посрать, приходится устраиваться на скамеечке в корме и свешивать задницу над океаном, но все-таки это не самая скверная позиция из возможных, уж поверьте.
Луций Домиций был, конечно, не столь позитивно настроен. После того, как его раздели и осмотрели, проверяя, все ли у него на месте, он получил должность корабельного кока, поскольку предыдущий сбежал с корабля в Камарине, а замену ему найти не успели. Я попытался объяснить, что прежде он готовил нечасто, но это никого не беспокоило, и у меня сложилось впечатление, что всем все равно, кто выполняет эту работу, если это не они сами. Немного погодя я понял, почему: следить за здоровенными котлами с горячим маслом и кипятком, когда начинает штормить — то еще удовольствие. Тем не менее он довольно быстро приспособился, отделавшись всего несколькими небольшими ожогами. Что его действительно бесило — это что на ночь его сажали на цепь, на чем настоял капитан: берег был близко, и он опасался, что Луций Домиций как-нибудь ночью выпрыгнет за борт и доплывет до берега. Я говорил, что этого можно не опасаться, и совершенно не кривил душой, поскольку берег был сицилийский, но он заявил, что береженого бог бережет, а скандала я устраивать не хотел.
Команда на первый взгляд показалась мне толпой пиратов, но позже выяснилось, что они в порядке, более или менее. Примерно половина была греками, которые не переставая болтали, а другую половину составляли испанцы, египтяне и пара италийцев, и они не говорили ни слова. Большую часть времени они тянули канаты и лазили по вантам, как и положено морякам, но по вечерам все рассаживались на палубе около камбуза, поглощали бобы с беконом и трепались — или, скорее, греки трепались, а остальные слушали или нет. Первые два вечера, когда я присоединялся к ним, все замолкали и молча таращились на меня, даже греки; но держать рот закрытым требовало от греков слишком много усилий, так что вскоре один из них спросил, откуда я. Я сказал: из Филы, что в Аттике, и этого оказалось достаточно. Два грека были афинянами и сразу пошли вопросы, знаю ли я такого-то и такого-то, и довольно быстро выяснилось, что мы все дальние родственники, седьмая вода на киселе, как вообще все в Аттике. Конечно, в ответ на их вопросы я не говорил всей правды, потому что раскрывать свою личность было последним, чего я хотел, но я знал достаточно народа в Филе, чтобы они не заметили никакого подвоха. Как только он решили, что я нормальный парень, то начали разговаривать даже с Луцием Домицием, что сильно упростило всем нам жизнь. Он заранее продумал, кем прикинуться, и приготовил все нужные ответы. В этом деле он всегда был хорош.
— Я из Галисии, — сказал он, будучи спрошен. Это был хороший ответ, потому что со своими рыжеватыми волосами и толстой шеей он мог сойти за кельта. — Дома меня звали Бренном, а нынче я откликаюсь практически на любое имя.
Все расхохотались, но один мужик нахмурился и сказал:
— Для кельта ты очень хорошо говоришь по-гречески. На самом деле я принял тебя за италийца.
Луций Домиций скорчил очень грустную рожу.
— Что ж, — сказал он. — Это длинная история.
— И что?
— Ну, — начал он, продолжая отдраивать котел, — если хотите знать, я происхожу из лучших людей Галисии. На самом деле у себя на родине я кто-то вроде царевича. Но когда я был еще ребенком, римляне забрали меня вместе с другими заложниками, чтобы наш народ вел себя хорошо. Меня увезли в Рим, где я и вырос. Ходил в римскую школу и все такое прочее.
Команда была впечатлена.
— Ты серьезно? — спросил один из моряков. — Так как же ты оказался здесь?
Луций Домиций пожал плечами.
— Должно быть, мой народ что-то там напортачил, потому что в один прекрасный день, когда мне было пятнадцать, прямо на урок философии явились солдаты — все с мрачным и торжественным видом — забрали всех нас, галисийских ребят, и вывели из класса. Половина пропала неведомо куда, не знаю, что с ними произошло — думаю, им отрубили головы, потому что все это были важные персоны, сыновья и племянники царя. Остальных продали в рабство и с тех пор — без обид, ребята — с тех пор я все катился под гору.
Определенно, все решили, что это очень грустная история, потому что смотрели на него и мрачно кивали, а один моряк даже налил ему выпить.
— Должно быть, очень хреново, — заметил один из афинян, — родиться царевичем и закончить рабом. Заставляет задуматься.
Луций Домиций пожал плечами.
— Это произошло очень давно, — сказал он. — Рабом я прожил гораздо дольше, чем был царевичем, так что у меня было время привыкнуть. Просто вот так повернулись дела, что поделаешь.
По-моему, моряков впечатлили его достоинство и твердость. Меня еще как впечатлили, хотя я знал, что он просто ездит по ушам.
— Может, тебе даже повезло, — встрял другой грек, иллириец со сломанным в двух местах носом. — В смысле, ты же остался в живых. Тем другим парням посчастливилось меньше.
Луций Домиций вздохнул.
— Да не говори, — ответил он. — Когда я думаю о прошлом, то говорю себе: лучше быть живым рабом, даже если твой хозяин — мелкий прохиндей, чем великим императором мертвецов.
Это их тронуло, некоторые затрясли головами, как козлы, и стали говорить, что сказано очень верно. Мне тоже в тот раз так показалось. Потом я обнаружил, что это практически прямая цитата из «Одиссеи» Гомера, слегка переделанная на современный лад. Мог бы догадаться.
Итак, мы потихоньку продвигались вдоль сицилийского берега, в мире и спокойствии; и как-то к кораблю подошла маленькая лодка, в которой были старик и две женщины с каким-то товаром. Пытаясь всучить его морякам, они сообщили поразительные новости.
Это было понятно из того, как повели себя моряки. Поскольку у нас со стариком не могло быть никаких дел из-за полного отсутствия у меня денег, пришлось подобраться поближе и просто подслушать.
— Честное слово, — говорил старик. — Сам узнал позавчера вечером от приятеля в городке, а тому сказал возчик, слышавший от мужика на рынке, которому рассказал цирюльник, который брил парня с корабля, пришедшего из Рима; а этот парень, моряк, отплыл из города, когда об этом только стало известно, так что новость свежайшая.
Моряки качали головами, как будто приключилось что-то скверное.
— А ведь он был не так уж и стар, — сказал один. — В смысле, не мальчишка, конечно, но и не старик.
— Шестьдесят девять, — сказал торговец. — На шесть лет моложе меня, а я все еще крепок. Все от жизни, которую они ведут — все пьянки да девки. Вот и мрут во цвете лет.
Они еще поболтали на эту тему, потому появился капитан и велел старикашке проваливать, поэтому больше я ничего не узнал до вечера, когда все принялись обсуждать новости, даже испанцы и египтяне.
Как я и думал, умер важный человек. На самом деле важнее его вообще никого не было: император Веспасиан.
Как только я услышал имя, то тут же посмотрел на Луция Домиция — мне стало интересно, как он это воспринял, а он знай себе помешивал бобы, как будто не понимал, с чего вся суматоха.
— Он был нормальный, — сказал один из италийцев. — Конечно, не совершенство, так ведь у всех есть свои недостатки. Но в целом он был ничего.
— Верно говоришь, — вставил один из греков. — Особенно если подумать, кто мог оказаться на его месте.
— Точно, — сказал один из испанцев. — Скажем, что было бы, если б этот засранец Гальба усидел на троне?
— Или Отон, — сказал один из греков. — Уж такая это была сволочь, Отон — не описать.
— Да если на то пошло, и Вителлий не подарок, — сказал еще кто-то. — Этот был хуже всех, как ни посмотри. Старый Веспасиан оказал всем услугу, проломив ему башку.
За их спинами Луций Домиций прочистил горло.
— Хрен с ним, с Вителлием, — сказал он. — Да и с остальными тоже. Если вы выбираете самого злобного ублюдка, то как насчет Нерона?
Тут все принялись кивать и бормотать — верно, этот был самым плохим. Я, конечно, лишился дара речи, думая, не сошел ли он с ума, но психом он не выглядел. Совсем наоборот.
Что лишний раз доказывает, что нельзя судить о человеке по внешнему виду.
— Я имею в виду, — продолжал Луций Домиций, — все прочие задерживались наверху всего-то на день-другой, поэтому трудно сказать, что они из себя представляли. Может быть, будь у кого-нибудь из них побольше времени, он бы тоже оказался ничего. Вероятность этого невелика, уверяю вас, — добавил он, когда некоторые моряки принялись качать головами, — но возможно все — они могли измениться, открыть новую страницу своей жизни, умостившись как следует в курульном кресле. Но Нерон — ну, этот ублюдок сидел над нами пятнадцать лет, так что мы точно знаем, что это был за тип, — Луций Домиций сморщился, как от зубной боли. — Хотел бы я посмотреть на человека, который сможет оправдать его деяния, да где ж такого взять?
Один из греков закивал так яростно, что я испугался, что у него голова отлетит.
— Злобным дерьмом был этот Нерон. Правильно сделал, когда убил себя.
— Не соглашусь, — сказал Луций Домиций (а я подумал: ну, привет). — Нет, быстрая, легкая смерть слишком хороша для него. Его должны были поймать и подвесить за яйца на воротах дворца, чтобы вороны выклевали ему глаза.
Никто на это не возразил.
— Поделом было бы ему, — сказал один испанец, — за все, что он натворил.
— Да взять хоть убийство матери, — сказал один из италийцев. — Казнил собственную мать, как какую-нибудь преступницу. Человек, способный на такое…
Луций Домиций содрогнулся.
— Невозможно даже подумать об этом, — сказал он. — Хотя надо иметь в виду, что она тоже была злобной сукой, по крайней мере, я так слышал. Но все равно это его не извиняет, так?
— О, эта Агриппина была чистая змея, — сказал один из афинян. — Никаких сомнений, она бы его уморила, если б он не успел раньше.
— В таком случае, она оказала бы миру большую услугу, — сказал Луций Домиций резко. — И вообще то, что она была развратной и коварной сукой, не имеет значения. И даже тот факт, что она бы точно его убила, если б он ее не убил, не имеет значения. Она была его матерью, так что нет для него никаких извинений.
— Ох, не знаю, — встрял один из греков. — А как же Эдип?
Смущенное молчание.
— Что ты имеешь в виду? — спросил я.
— Эдип, — повторил грек. — Его мама поступил так с его папой, и он ее убил. Я видел в театре.
— Ты говоришь об Оресте, — возразил другой грек. — Эдип — это тот, который убил папу и переспал с мамой. Хотя я слышал, что и Нерон поступил так же.
Луций Домиций опять вздохнул.
— Не удивлюсь, если этот ублюдок способен и на такое. Хотя и не вижу, с чего бы ему хотеть такого. Я слышал, что для росписей на вазах она не очень-то не годилась.
После этого беседа на некоторое время прервалась, и я размышлял, как бы сменить тему, когда кто-то сказал:
— Ну, я никогда не слышал, чтобы он убил своего отца, но зато говорили, что он прикончил старика Клавдия, а тот вроде был его дядя, разве нет?
— Двоюродный дед, — сказал Луций Домиций. — Формально он стал отцом Нерона, когда женился на Агриппине. Она была его племянница, понимаете?
— Что, племянница Нерона? Я думал, она была его мать.
— Нет, — сказал Луций Домиций терпеливо, — она была племянницей Клавдия.
— И он на ней женился? Старый развратник.
Луций Домиций пожал плечами.
— Ну, римские аристократы смотрят на вещи иначе. Но да, я не вижу, как можно исключать участие Нерона в убийстве Клавдия. Вообще-то ему тогда было сколько… шестнадцать, семнадцать лет, но в их кругах это ничего не значит. А Клавдий был хорошим императором. По крайней мере, неплохим.
Всех это заявление рассмешило.
— Да ну брось, — сказал кто-то. — Клавдий был развратный старый козел, и людей казнил направо-налево. Кто бы его не грохнул, он это заслужил.
— Это верно, — сказал другой. — Он позволял советникам, своим вольноотпущенникам, убивать людей ради их денег. И разве он не менял жен, так что никто не мог уследить, на ком он сейчас женат? Все, что можно сказать о Клавдии хорошего, это что он был лучше того парня, что был перед ним.
— Точно, — сказал один из египтян и добавил, — А кто это был? Не могу припомнить.
Грек рассмеялся.
— Калигула, ты, клоун. Ну ты знаешь, тот маньяк, который вообразил себя богом. Я так думаю, он был хуже всех.
— Кроме Нерона, — твердо сказал Луций Домиций. — Нерон был наихудшим.
Все опять закивали.
— Нерон был полнейшим днищем, — сказал испанец.
— Рад, что ты согласен, — сказал Луций Домиций. — Да возьми хоть налоги.
Грек нахмурился.
— На самом деле, — сказал он, — тут ты не прав. С налогами во времена Нерона были неплохо, на самом деле они даже снижались, по крайней мере в наших краях. Я помню, потому что отец состоял в налоговом комитете нашей деревни, и он говорил, что Нерон снизил налоги по сравнению в прежним уровнем. Но вообще-то это ничего не меняет.
— Именно, — сказал Луций Домиций. — В конце концов, чего хорошего в низких налогах, если цены при этом растут и растут? Как это было в правление Нерона.
— А они росли? — один из моряков постарше поднял голову. — Я такого не помню. Вообще-то цены при Нероне падали. Я это знаю, потому что в когда в нашей области случилась засуха, правительство вмешалось и установило твердые цены на зерно. Но я не думаю, — добавил он, — что в этом была заслуга Нерона. Скорее, кто-то из его советников постарался.
— Скорее всего, — сказал кто-то. — Не думаю, что Нерон вообще знал, что происходит в его империи. Все, что его заботило — это поэзия и игра на арфе. Что это за император вообще, я вас спрашиваю?
— Как раз собирался это сказать, — заявил Луций Домиций. — Выставлять себя на посмешище, наряжаясь в шелка и красуясь на сцене, вместо того, чтобы заниматься чем-нибудь полезным. Вы же знаете, что пока он был у власти, не случилось ни одной доброй войны? Курам на смех. И он еще этим гордился, слизняк бесхребетный. Хвастался этим, в то время как солдатам нечем было заняться, кроме как целый день резаться в кости в казармах.
— Ужасно, — сказал италиец. — Но все изменилось, когда появился Веспасиан. Он же разобрался с этими евреями?
— И бриттами, — добавил грек. — Перебил тысячи этих дикарей. При нем армии всегда было чем заняться.
— Неудивительно, что налоги растут, — сказал я. — За войны надо платить.
— Да, — признал Луций Домиций, — но по крайней мере, он не тратил деньги на дворцы, храмы и прочее дерьмо, как Нерон. Тот был прямо одержим всей это ерундой — искусством, архитектурой, все вот этим. Понятно дело, он не мог позволить себе воевать.
— Ага, это было неплохое время для художников там или для штукатуров, — заметил италиец. — Например, мой дядя, он штукатурит и пишет фрески. Во времена Нерона дела у него шли неплохо. Но ему не нравилось, так он говорил, работать на этого засранца. Он чувствовал вину, говорил он, все время, пока работал.
— Неудивительно, — сказал Луций Домиций. — И не забывайте, это ведь Нерон устроил Великий Пожар, чтобы избавиться от старых трущоб и навтыкать повсюду помпезные новые здания.
— Это верно, — сказал грек. — Он и виноват в пожаре. Он и христиане.
Египтянин кивнул.
— Они действовали сообща, — сказал он. — Ну, так я слышал. Нерон раздал им факелы и отправил поджигать дома спящих людей. Им нравится заниматься такими делами, христианам. Это потому, что они евреи.
— И рабы, — добавил грек. — Все они рабы или вольноотпущенники. Наделали же они делов, если хотите знать мое мнение.
Луций Домиций взял нож и принялся резать лук.
— Что меня действительно бесит, — сказал он, — так это лицемерие этого козла. Едва только пожар слегка утих, он явился в город, давай руководить пожарными командами, сам таскал ведра с водой, как будто беспокоился о людях. И это при том, что сам и начал этот проклятый пожар. Не могу представить, как так можно себя вести.
— Ну, он же был больной на всю голову, нет разве? — сказал грек.
— Да уж не без этого. Иначе он бы не маялся всем этим переодеванием и пением на публике. Поганый голос у него был, кстати, хотя мой папаша всегда говорил, что на лире он играл хорошо. Он слышал его однажды, когда тот посещал Грецию. Но пел он не лучше нашего старого кота.
— Твой папаша?
— Нерон.
— А, ну да. На самом деле, — рассказывал кто-то еще, — я слышал, что он заставлял сенаторов ходить в театр и слушать его кошачьи концерты, еще двери все запирал, чтобы никто не сбежал, пока он не закончит.
— Я тоже такое слышал, — отвечали ему. — Люди засыпали, у некоторых случались удары и сердечные приступы, но никому не позволялось выйти вон, ни по какой причине. Какой же, блин, фарс!
— Точно, точно, — сказал Луций Домиций. — Я хочу сказать, разве так надо обращаться с римскими сенаторами? Совершенно никакого уважения.
Некоторые моряки захихикали.
— В жопу римских сенаторов, — сказал один из них. — Уважение? Да ладно, мы же говорим о богатых ублюдках, которые владеют огромными поместьями по всему миру, и работают на них рабы, так что свободные не могут с ними тягаться и идут по миру. Уж я-то знаю — почему я, по-вашему, здесь, а не подрезаю лозы у себя дома? Из-за одного-двух скучных концертов они от меня сочувствия не дождутся. Что они, что Нерон, они друг друга стоили, вот что я скажу.
Все радостно согласились.
— Жаль, что он так мало их повесил, — сказал испанец. — Всем было бы только лучше. Да он мог бы вообще их всех истребить, никто бы плакать не стал. Не то чтобы я одобрял убийства, но некоторые лучше всего в мертвом виде.
— Не могу не согласиться, — сказал Луций Домиций. — И в первую очередь — Нерон.
— Что это была за хрень? — спросил я его на следующий день, как только появилась возможность поговорить с глазу на глаз. — Ты что, совсем с ума соскочил, или что?
Он только улыбнулся, продолжая чистить луковицы.
— Напротив, — сказал он. — Не думаю, что когда-либо вел себя разумнее.
— Занятно ты себе представляешь разумность, — пробормотал я. — Говорить о себе такие вещи.
— Я наслаждался разговором, — ответил он. — Он успокоил мой ум. Все эти годы, видишь ли, каким-то краем ума я все время чувствовал, что я сделал что-то не так, сотворил что-то на самом деле плохое. А теперь мне кажется, что ничего подобного, и что самое худшее, в чем меня можно обвинить — я заставлял римских сенаторов слушать музыку. И кстати, кое-какие вещи были очень неплохи, если я вообще могу судить о них.
Он смахнул лук в котел и вытер нож о рукав.
— Так что наконец, — сказал он, — я сумел разобраться, чего хочу.
— О, серьезно? — сказал я. — И что же?
— Очень просто, — сказал он. — Я хочу домой.
Несколько мгновений я не понимал, что он имеет в виду.
— Домой?
Он кивнул.
— Правильно, — сказал он. — Домой. Туда, где я вырос. Я много думал об этом, и вот: я хочу увидеть Рим снова, пока жив.
— Вот что я тебе скажу, — заявил я. — Если ты отправишься в сторону Рима, твое желание сможет исполниться. Проживешь ты недолго.
Он пожал плечами.
— Ну и что? — сказал он. — Подумаешь. Ох, да сам прикинь, Гален. С тех самых пор, как мы вместе, с той ночи в подвале Фаона, на каждом шагу нашего пути мы всего лишь на полпальца обгоняем палача. Мы побывали в половине камер смертников империи, и каждый раз, когда нам удается выкарабкаться, за нами принимаются охотиться за что-нибудь другое, — он покачал головой, сам удивляясь своим словам. — И знаешь что? — продолжал он. — Самое страшное в том, что страдаем мы из-за каких-то пустяков: воровства и жульничества, а частично даже из-за того, чего вообще не делали — одним словом, какой-то ненужной хренотени. Проклятье, Гален, если уж мне суждено провести остаток жизни, балансируя на краю смерти, то я лучше проведу его дома, а не на вонючих улицах где-нибудь в Паннонии или Киренаике. И если меня распнут или четвертуют, то пусть лучше за что-нибудь стоящее. Например, за то, что я — это я.
Я был просто оглушен, не подобрать другого слова; натурально, как будто кто-то отоварил меня по башке обрезком свинцовой трубы.
— Ты свихнулся, — сказал я. — Ты не можешь туда возвращаться. Ты же в розыске, ради всего святого.
— Конечно, — сказал он. — И в Италии, и в Пергаме, и в Реции, и в Лузитании, и в Иллирике, и в Либурии, и в Памфилии, и в Вифинии, а теперь еще и на Сицилии, — он рассмеялся, хотя я не видел в этом ничего смешного. — Знаешь, — продолжал он, — возможно, Рим для меня — самое безопасное место в мире. В конце концов, в нем я уже умер. Это может стать преимуществом.
Ну, что я мог на это сказать? И все же не было никакого смысла тратить нервы на этого идиота, поэтому я просто сказал:
— Что ж, ты сменил мелодию, а? Это же ты всю дорогу боялся до усрачки, что тебя узнают.
— Знаю, — кивнул он. — Но в последний раз, в той камере на Сицилии, я наконец все понял. И все благодаря тебе, конечно же — тебе и твоим блистательным аферам и крутым поворотам в карьере. Благодаря тебе стало так, что быть мной менее опасно, чем быть не мной. А потом, когда я врезал тому солдату… Ты помнишь, тому здоровому уродливому козлу на складе — я не собирался делать ничего подобного, просто внезапно это показалось очевидным ходом, и я врезал ему, и это сработало; и знаешь что? Я не боялся. Десять лет назад я бы никогда на такое не решился, я бы замер от ужаса от одной мысли поднять руку на солдата на полголовы выше меня, — должно быть, он заметил, что я перестал понимать, о чем он, потому что продолжил. — Это просто, я действительно больше не боюсь, потому что понял, кто я. И я имею в виду не того, кем я был — я говорю о том, кто я сейчас. Разве это пустяки, Гален? Я сшиб с катушек здоровенного мордоворота всего одним ударом, он даже не понял, откуда ему прилетело.
Может, он и видел во всем этом какой-то смысл, но убейте меня, если я знаю, какой.
В конце концов, я сам вырубил другого стражника, когда мы убегали из камеры, но я трясся от ужаса всю дорогу. И при этом я совершенно точно знал, кто я такой, и от этого чувствовал себя ничуть не лучше. Скорее наоборот.
— Слушай, — сказал я. — Все это очень хорошо, прекрасно, что ты достиг внутреннего мира, тебе, блин, здорово повезло. Прямо сейчас, однако, наша главная задача — придумать, как убраться с этого корабля до того, как он пришвартуется в Остии. Если только ты не намерен провести остаток жизни, кроша лук.
Он ухмыльнулся.
— Вот как? — спросил он. — Я был уверен, что ты решил эту проблему еще до того, как продал меня капитану, потому что в противном случае не стал бы так поступать, правда же? Я хочу сказать, что невозможно представить себе идиота, совершающего подобные действия, не имея в запасе беспроигрышного плана.
— Ладно, ладно, — сказал я. — Избавь меня от своего блистательного сарказма. Случаются времена, когда приходится изворачиваться на ходу, вот и все. Или ты бы предпочел и дальше бегать по Сицилии от солдат?
— Знаешь, — продолжал он, не обращая на меня внимания и сконцентрировавшись на последней луковице, — если бы не желание еще раз увидеть Рим, я был бы счастлив остаться на этом судне. Я имею в виду — я сыт, мне есть, где спать, и я уверен, что могу рассчитывать на новую тунику, когда эта развалится на куски. Да, и еще мне кажется, что команде я нравлюсь, коль скоро мы уже три дня на борту и до сих пор никто не попытался меня убить. Что еще можно просить от жизни? Кроме возможности вернуться домой, — добавил он. — Это единственное, что меня гложет. Это как гвоздь, вылезший из подметки — чем дальше, тем сильнее.
— Я тебя не слушаю, — сказал я.
— Подумаешь, — ответил он. — Да ты никогда не слушаешь. Ты только говоришь, — он разрубил остаток луковицы, как фракийский всадник — чью-то голову. — Бог всемогущий, как я устал от твоего непрекращающегося трепа. Было б еще куда ни шло, если бы ты хоть иногда говорил что-нибудь стоящее. Даже если б это случалось хотя бы дважды в год, на мартовские календы и сентябрьские иды, например. Так нет, ты просто молотишь чушь, — по лицу его потекли слезы, но лук тут был не при чем. — Ты знаешь, — продолжал он. — Вместе с тобой я обошел весь мир, я видел людей с кожей черной от жара или синей от вайды, я видел пустыни, леса и океаны, и все, буквально все, тонуло в твоей нескончаемой болтовне, — он развернулся, и кончик ножа оказался на одном уровне с моим горлом, хотя это было простое совпадение. — Я мог бы слушать музыку, или речи философов, или сказителей на рынках. Вместо этого я слушал тебя. И знаешь что? Из-за тебя я сам молчал. Я не пел и не играл. Когда мне было шестнадцать, я сочинял музыку в такт ходьбе, жевал в ритме ямба, я даже сны видел в стихотворных размерах, и когда просыпался, то во рту оставались осколки и фрагменты чистейшего гекзаметра, которые исчезали, когда я открывал глаза. А потом, — сказал он, сморщившись, — появился ты. По какой-то чудовищной ошибке, из-за ужасной путаницы с личностями твой брат — единственная живая душа, которую я когда-либо любил — твой брат умер, а вместо него мне достался ты. Чудесно, — он швырнул нож через весь камбуз и он зазвенел по палубе. — Мне достался ты и твое постоянное бессмысленное гудение, которые изгоняет из мозга все остальное, каждую строку и каждую мелодию, и наконец… проклятье, я перестал слушать себя и начал слушать тебя. Вот что я скажу тебе, Гален. Если сенат и народ римский хотели, чтобы я страдал, как никто до меня, все что им было нужно — это приковать тебя ко мне на десять лет; и за них это сделал я сам. Все это время я оберегал твою бессмысленную жизнь и спасал твою никому не нужную шею только потому, что он так хотел. Я гнил в аду, Гален, и этот ад — ты. Ты это понимаешь? Ты вообще меня слушаешь, или опять витаешь где-то в облаках?
Если бы у меня в этот момент выдернули позвоночник и засунули его мне же в задницу, я бы не заметил. Это было как когда на улице к тебе прицепляется безумец, беспрерывно крича и не давая улизнуть. И полнейшая несправедливость этого… говорю вам, если б мы были где-нибудь подальше от людей, я бы заколотил ему зубы в глотку — если бы нашел, на что влезть, чтобы дотянуться.
— Ты закончил? — спросил я.
— Более или менее.
— Прекрасно, — сказал я. — Знаешь, что, Луций Домиций? Ты козел. Ты эгоистичный, неблагодарный, тупой козел, и если бы не тот факт, что Каллист умер за тебя, я бы сейчас же сдал тебя капитану, а заодно и себя — за то что был таким кретином, что спасал тебя столько лет, — ох, до чего ж я был зол. — Ты спасал мою шкуру, да? Иди ты в жопу. Да ты без меня и дня бы не протянул. Тебя бы поймали и разобрали на части, на маленькие кусочки, ты бы даже сдохнуть от голода в канаве не сумел правильно, потому что не способен сам о себе позаботиться. Что ж, — сказал я. — Прекрасно. Хочешь, чтобы мы разбежались в разные стороны? Вперед! Пусть каждый заботиться о себе самом. Начиная с вытаскивания твоей никчемной задницы с этого корабля. Думаешь, у тебя это получится без меня?
— Конечно, — ответил он. — И я даже не сделаю при этом ситуацию в десять раз хуже, чего нельзя сказать о тебе.
Я рассмеялся.
— Серьезно? — сказал я. — Ты так думаешь? Позволь мне кое-что сказать тебе, римлянин. В мире тысячи и миллионы рабов, и знаешь, почему они остаются рабами, вместо того чтобы сбросить свои крючья и разойтись по домам? Потому что у них нет ни единого шанса. Потому что это чертовски трудно и опасно — сбежать из рабства, и они не бегут только потому, что знают, что если они попробуют сбежать, то их поймают и распнут, и это будет мучительная смерть. Так вот, если ты настолько умнее всех этих тысяч и тысяч бедолаг, у которых нет ни единого шанса — тогда вперед, сделай этой. Но ты настолько тупой, что не можешь поковырять в носу, не попав пальцем в ухо. Только попробуй — и ты мертвец. Ну, впрочем, как будто мне есть до этого дело.
— Думаешь?
— Я не думаю, — сказал я. — Я знаю. О, ты думаешь, тебе трудно, потому что ты больше не можешь расхаживать в шелках и поигрывать на арфе. Подумаешь, блин. Мне трудно, потому что у меня никогда ничего не было, даже жратвы. Я ворую и жульничаю не потому, что я просрал империю и никто даже вида моего вынести не может. Я делаю это потому, что родился. И ты еще рассказываешь мне, как тебе трудно.
Он сморщился.
— Ты сам сказал, — заявил он. — Ты рожден для этой жизни, потому что ни на что больше не годен.
Не знаю, почему я ему не врезал. Единственная возможная причина — что он был прав. Но это-то тут не при чем, правда же?
— Послушать тебя, — продолжал он. — Так выбраться из рабства невероятно сложно — и тут же ты говоришь мне, что если мы будем держаться вместе, ты придумаешь, как это сделать. Ты правда думаешь, что я поверю, будто ты хитроумнее всех этих миллионов рабов? Ради всего святого, Гален, ты сам себя слышишь вообще?
Жаркий гнев меня оставил — теперь это был холодный гнев.
— Ладно, — сказал я. — Дело твое. И с этого момента твои дела меня не касаются. Если ты ухитришься убраться с этого корабля и остаться на свободе достаточно долго, чтобы успеть вернуться в Рим — удачи тебе, блин, в этом. Я хочу сказать, — добавил я, — желаю тебе всей удачи в мире и действительно надеюсь, что у тебя получится. Я твой должник, — продолжал я, — потому что наконец, после всех этих лет, я свободен. Это чудесно. Десять лет я таскал на шее камень размером с тележное колесо, потому что Каллист просил меня тебя оберегать. И вот ты заявляешь, что больше от меня этого не требуется. Знаешь что? Это лучше, чем все побеги из тюрьмы и помилования в последнюю минуту, потому что я не просто спасаю сейчас свою жизнь — я получаю ее назад. Свою жизнь, Луций Домиций. Спасибо тебе.
Он посмотрел мне в глаза.
— Не за что, — сказал он. — Этот разговор должен был состояться несколько лет назад.
— Жалко, что не состоялся, — внезапно я почувствовал холод во всем теле, потому что на сей раз это была не наша обычная склока. Это было нечто иное. Это было как выдрать зуб — болит, если не решишься, болит, если решишься, но в глубине души ты знаешь, что лучше без зуба. — Только показывает лишний раз, какой ты тупой. Десять лет моей жизни, которые мне не вернуть. Но оно того стоит — привести все в порядок.
Он чуть не сказал что-то, но осекся, а лицо у него затвердело, как будто он умер дня три назад.
— Удачи, Гален, — сказал он. — Надеюсь, мы больше никогда не увидимся, но все равно удачи.
— И тебе, Луций Домиций, — сказал я. — Надеюсь, музыка и все прочее еще к тебе вернется.
— Спасибо, — внезапно он посмотрел на меня. — Гален.
— Что?
— Скажи мне всего одну вещь.
— Ладно.
Он глубоко вдохнул, как будто волновался.
— Скажи мне, — попросил он. — Мой голос действительно так плох? Или это еще одна порция дерьма, которым в меня кидаются?
Я помедлил, прежде чем ответить.
— Он действительно плох, Луций Домиций. Извини, сам спросил.
Он вздернул голову.
— Все нормально, — сказал он. — Я не в претензии. Я и сам так думал. И ты единственный человек, который не стал бы мне лгать на этот счет.
— Что ж, — сказал я. — Рад, что ты это понял. Я, может, причинил тебе немало зла за все годы, но я никогда тебе не врал.
Я повернулся и пошел из камбуза, и наверное, лук тому виной, но глаза у меня жгло. А может, что-то испортило мне настроение, не знаю. Все это чуть не заставило меня пожалеть, что я наврал ему насчет пения.
Время шло, и коричневая клякса по правому борту перестала быть Сицилией и стала Италией, поставив меня перед фактом, что это путешествие не будет продолжаться вечно. Несмотря на разрыв с Луцием Домицием и все прочее, оно оказалось самым спокойным временем за всю мою жизнь (лишний раз показывает, что она из себя представляет) и мысль о том, чтобы вернуться к работе — опять с самого низа, с пустым кошельком и той одеждой, которая на мне — испортила последние несколько дней плавания. За две булавки и головку чеснока, как говаривала моя старая матушка, я бы попросился в команду, но капитану захотелось бы узнать, с чего процветающему торговцу вроде меня пришло в голову искать работу на зерновозе.
Не думаю, что сказал больше десяти слов Луцию Домицию между нашей ссорой и тем моментом, когда впередсмотрящий объявил, что мы приближаемся к Цирцеям, следующая остановка — Остия и Рим. Я зашел на камбуз за едой, взял тарелку и вышел, не говоря ни слова. Глупо, конечно, но мой гнев воспалился, и один взгляд Луцию Домицию в лицо растравлял его. В глубине же души я весь извелся, думаю, удастся ли ему сбежать с корабля (в предположении, что он все еще собирается это сделать, а не решил остаться на борту, чтобы готовить сало с бобами до конца жизни; а тот факт, что у него, в отличие от меня, был такой выбор, еще больше распалял обиду), но я гнал эти мысли. Это больше не моя проблема.
В дне пути от Остии в море сделалось оживленно. Никто не обратил внимания, но для меня это был впечатляющий вид: десятки зерновозов, все такие же большие, как наш, сидели в воде, как гигантские утки и ждали своей очереди на разгрузку. Подобное зрелище позволяет понять, как огромен Рим, какое ужасающее количество людей живет в нем.
Около полудня мы бросили якорь и стали ждать. Не было обычного ажиотажа, возникающего на борту корабля после долгого путешествия, когда моряки начинают болтать о том, что они собираются делать, оказавшись в городе. С зерновозами все по-другому. Едва разгрузившись, они отправляются в обратный путь; время — деньги, и только умение быстро оборачиваться отделяет прибыль от убытков. Выходные ожидали команду на другом конце пути, в Камарине, где корабль будет стоять под погрузкой двое суток. Я сам хотел бы быть с ними, но знал, что не могу рисковать, светя рожей на Сицилии. Нет, к тому времени, как их станут выкидывать из таверн в Камарине, я уже две недели буду вкалывать на своих персональных каменоломнях: снова аферы, воровство с прилавков и беготня от стражи. Какая замечательная у меня жизнь, подумал я.
И тут, пока мы сидели и любовались видами, до меня дошло: на самом деле я вовсе не обязан заниматься этим и могу выбрать какое угодно другое дело. Мысль поразила меня, как гром среди ясного неба. Что именно мне можно заняться, я не имел представления — но какого черта, не единственный же я человек в таком положении в Риме, пристанище миллионов беднейших людей в мире. Здесь тысячи таких, как я, и все они как-то выкручиваются. Я никогда не слышал о телегах, кружащих по улицам Рима и подбирающих бездыханные тела бедняков, умерших за ночь от голода. Безусловно, все очень просто: мне надо только добраться до города и получить работу.
Конечно, ничего подобного я прежде не делал. За двадцать четыре года, миновавших с того дня, как я ушел из дома, я все время видел людей, вкалывающих в полях, но никогда не думал подойти к одному из них и попросить работу или выйти на ярмарку работников или еще что. Я знал, что теоретически это возможно, но на себе ни разу не пробовал. Но, размышлял я, задача не может быть слишком сложной, иначе как с ней справляются все эти дурики и долбодятлы? Если уж у них все получается, то находчивый парень вроде меня добьется своего без проблем. Чем больше я обдумывал эту идею, тем больше она мне нравилась. Перед моим мысленным взором предстал я сам — через десять, пятнадцать лет. Вот он я, в прекрасной шерстяной тунике, стою перед оживленной мастерской, на заднем плане суетится с десяток работяг, а я говорю: когда я первый раз появился в городе, у меня не было ничего, кроме рваной рубашки и пары башмаков. Разумеется, я стою спиной к рабочим, и потому не могу разглядеть, чем они занимаются — жаль, это было бы небесполезно, может, у меня возникли бы кое-какие идеи. С другой стороны, это не казалось особенно важным. Неважно, какая именно работа — главное, работать. Все выглядело очень просто: приложить усилия сейчас, а на выходе получить спокойную, обеспеченную старость. В некотором смысле не сложнее, чем поджарить колбаску. И (как я не мог не указать сам себе) все это было бы невозможно, если бы я не избавился наконец от Луция Домиция, что я считал уже свершившимся фактом. Как ни печален он был, этот факт, но надо было смотреть ему в лицо. Именно Луций Домиций тащил меня вниз все эти десять лет, служил причиной всех беспокойств и сложностей и поглощал большую часть усилий. Сбросив его, как мешок камней, я наконец могу заняться собой и найти место в мире, предназначенное только для меня. Может, мне будет немного его не хватить поначалу, но бывают моменты, когда надо просто повернуться спиной к прошлому и посмотреть вперед. Ну вот.
Что ж, когда сидишь в ожидании на корабле и заняться совершенно нечем, в голову лезет что попало. Это примерно так же, как когда просыпаешься посреди ночи и не можешь заснуть, и постепенно начинаешь думать обо всем, пока в мозгах не засвербит — а почесать никак. Потом из укромных уголков начинает лезть незнамо что, и незаметно для себя ты вдруг решаешься на что-то исключительно безумное и дурацкое. Когда такое происходит ночью — ничего страшного, рано или поздно ты засыпаешь, а проснувшись, ничего уже не помнишь.
Но на рейде Остии в полный штиль, когда деваться абсолютно некуда, если не умеешь плавать, существует реальная опасность воспринять это собачье дерьмо всерьез. Вот в такое состояние ума я себя и загнал. В какой-то момент я понял, что есть одна вещь, которую необходимо сделать, прежде чем провести черту между бесплодным, потраченным ни на что прошлым и сияющей новой жизнью — помириться с Луцием Домицием. Не то чтобы я перестал беситься по поводу некоторых сказанных им слов, но я не хотел просыпаться по ночам и лежать, переживая, что мы остались врагами и даже не попрощались. Ну а кроме того, делать было совершенно нечего, я просидел на бухте каната несколько часов и отсидел всю задницу. В общем, я встал и пошел его искать.
Зерновоз — большое судно, но свободного пространства на нем не так много. Все оно забито амфорами с зерном. Найти кого угодно можно быстрее, чем тарелку супа съесть. Однако на камбузе его не оказалось, равно как на палубе и в трюме, не сидел он и на сральном стуле; и я был совершенно уверен, что в капитанской каюте его тоже нет.
Так где же он?
Я поспрашивал, но никто его не видел. В конце концов один из парней, которых я расспрашивал, видимо, призадумался сам и спросил капитана, потому что тот вдруг забегал по кораблю в самом скверном расположении духа, обыскал все, начиная с пустых мешков и заканчивая вороньим гнездом, пошарил палкой в большущих амфорах с зерном — и не обнаружил никаких признаков Луция Домиция.
— Ублюдок не мог спрыгнуть за борт, — бормотал он, — потому что когда мы вставали на якорь, он еще готовил завтрак. Никто не слышал плеск?
Тут до меня дошло. Утром, когда все бездельничали да выворачивали себе мозги, он улучил момент и смылся.
— Должно быть, сполз тихонечко по борту, — сказал капитан. — Возможно, доплыл под водой до соседнего судна, и так от одного к другому — до берега. Что ж, я надеюсь, его прихватила судорогу и он утонул.
Он пнул груду старых мешков.
— И поделом мне, нечего быть таким мягкосердечным.
По каким-то причинам капитан, кажется, во всем винил меня — не то чтобы он прямо обличил меня в пособничестве или еще что. Думаю, он просто очень разозлился, потеряв раба, а раб у него появился исключительно из-за меня, стало быть, и вина моя. Как обычно, куда капитан — туда и команда, и к тому времени, как мы наконец встали на разгрузку в док, я был только рад убраться с корабля и от их мрачных рож. Я был так разозлен этим несправедливым отношением, что уже миновал пирс и начал подниматься к городу, когда до меня наконец дошло.
Проклятье, подумал я. Он ушел, а я его упустил.
Я не знал, что делать, поэтому уселся, прислонившись к стене и почему-то расплакался. Я так и сидел тут, рыдая от всего сердца, когда заметил, что надо мной кто-то стоит. Низенький, круглый мужик с лысой головой и клочковатой белой бородой. Лицо как полная луна, нос — как пятачок.
— С чего ты так убиваешься? — спросил он на латыни. Я посмотрел на него. Из-за слез образ казался слегка размытым.
— Я потерял единственного настоящего друга, — сказал он. — Он просто взял и сбежал, и даже до свидания не сказал.
Коротышка нахмурился.
— Ох, — сказал он. — Вот оно что. Ну что же. Выпей, тебе полегчает, — он порылся в кошельке и щелчком послал в меня монету. Я поймал ее не глядя, одной рукой. Это оказался добрый серебряный денарий, на который в Риме легко можно купить тяжкое похмелье, и еще останется на плотную закуску, так что это было хорошо. Разумеется, монета была старая, с Фортуной, держащей рог изобилия, на одной стороне и головой императора Нерона — на другой.