5 Время нашей жизни

Общие волнения — Блиц и наступление отрочества — закрепили наш симбиоз. Соотношение наших достоинств никакой роли не играло. Довидл был зачинщиком большинства наших занятий, но при этом у меня было чувство, что я для него незаменим. Это звучит сентиментально, но таковы же часто самые дорогие нам музыкальные впечатления. Сколько женщин рассказывали мне, что их жизнь переменилась из-за Пятой симфонии Бетховена, потому что перед концертом, в запертой комнате за сценой маэстро посмотрел ей в глаза и сказал, что будет дирижировать «только для вас». Музыкой можно достать до глубины. Довидл сделал нечто большее: заставил поверить, что без меня ничего не достиг бы.

Как определить наши отношения иначе, чем две половинки нераздельного целого? Мы вместе проводили времени больше, чем братья, но связь между нами не была братской. Не было трений и препирательств, как у родных братьев, не было соперничества за родительскую любовь. Не было — как можно заподозрить — и гомоэротического элемента, хотя мы шлепали друг друга мокрыми полотенцами в ванной и бегали нагишом по коридору, наслаждаясь визгами благопристойной Флорри. Мы дразнили друг друга, издавая губами неприличный звук; прыщи и тощие ноги были постоянным предметом взаимных насмешек. С приближением зрелости ноги у Довидла стали толще и покрылись черными волосами, а у меня еще два долгих года оставались мальчишески гладкими. Я знал его тело так же хорошо, как собственное, но не помню, чтобы у меня хоть раз возник плотский интерес или побуждение. Сплоченность, отличная от любви и физиологии, — вот что было мостом и мотором в наших отношениях.

Усердный психоаналитик (а я многим переплатил на своем веку) мог бы истолковать это как сублимацию подавленного влечения у невротического индивида, склонного к подчинению. Ничто в моей памяти не подтверждает такого диагноза. Действительно, мы обнимались и боролись, но слишком уважали наше достоинство, чтобы кто-то кого-то хотел победить или подчинить. Чем дольше жил с нами Довидл, тем уверенней в себе я становился, уверенней в своей полезности для него и, по умолчанию, для отца. Довидл, понимая, что я должен быть лоялен к обоим, ни разу не отметил этого даже движением брови. В чуткости его было что-то от оленя. Связывало нас, мне казалось, что-то более прочное и утонченное, чем узы крови или секса. И то и другое открылось нам в раскардаше блица и отрочества и сделало связь между нами еще неразрывнее, еще необходимее.

Когда тревожному затишью пришел конец в июне 1940 года, и северная Европа была уже в руках у Гитлера, и истребители Люфтваффе развязно кружили у нас над головами при белом свете дня, мы, десятилетние, оказались в удобном положении наблюдателей. Чтобы заработать карманные деньги и оказать важную услугу людям, я предложил развозить газеты, которые безнадежно рекламировал мистер Уилкокс, киоскер на Бленхейм-Террас.

— Не может быть и речи, — сказала мать. — Я не допущу, чтобы вы барабанили в чужие двери, как лоточники. Дэвид, что подумал бы о нас твой отец?

— А он этим и занимается, — спокойно сказал Довидл. — Носит бижутерию по домам.

У нее хватило деликатности покраснеть.

— Джонни Айзекс развозит газеты, — вставил я.

— Этот мальчик становится большим разочарованием — а так много обещал, — вздохнула мать.

— Мы будем работать на оборону, — объяснил Довидл, — давать людям надежную информацию, вместо слухов.

— Думаю, у ребят правильная мысль, — сказал отец. — Пусть для пробы разносят газеты три месяца, если это не помешает их школьным делам и музыке.

— Не помешает, отец, — пообещал я, и мы обменялись с ним понимающим мужским взглядом.

У газетчика по его карте мы поделили район пополам, как яблоко. Довидл взял улицы слева от середины, я — правую часть. Ему достались богатые кварталы с особняками и садовыми беседками в окрестности Гроув-Энд-роуд, мне — однокомнатные съемные квартиры с общими удобствами на Карлтон-Хилл, однотипные домики на Спрингфилд-роуд и муниципальные дома на Баундри-роуд.

— В Рождество твой друг получит больше чаевых, — предупредил Уилкокс.

— Посмотрим еще, кто доживет до Рождества, — мрачно сказал Довидл.

Каждое утро, в семь часов, под полосатым тентом Уилкокса мы грузили кипы газет в корзины и колесили по улицам до тех пор, пока последние тонкие листы не проваливались в последнюю медную щель. На это уходило меньше часа, оставалось еще вдоволь времени, чтобы заглотать Мартин завтрак и приехать в школу до свистка к утреннему собранию.

Если вдруг опаздывали, наказание не грозило. Дисциплина в Доме и многое другое разваливались. Многих учителей призвали под знамена, молодые выпускницы и университетские преподаватели на пенсии заняли пустые места и изменили этос. Садизм и битье тростями прекратились, дворовые задиры, лишившись взрослых образцов, вели себя цивилизованнее и рассудительнее. По истории у нас была мисс Прендергаст, в роговых очках, но с красивыми ногами; по английскому — семидесятилетний доктор Седжфилд, международный авторитет (так говорили) по точке с запятой. Эти и другие, чьих имен не помню, были кладезями знаний, готовыми их разливать, но не желавшими следовать жестким учебным планам. «Говорите друг с другом», — сказал Седжфилд, вызвав шестерых самых умных к доске и предложив им свою теорию гомосексуального Яго, а также и Ромео, раз уж мы взялись за это. Пришел директор, встревоженный громкими голосами; Седжфилд мирно посмотрел на него и пробормотал что-то насчет семинаров в университетском духе. «Все идет псу под хвост», — проворчал, удаляясь, директор.

Еврейским мальчикам, которых в школе была половина, позволили собираться перед уроками отдельно, поскольку мы не могли с искренностью исполнять «Вперед, Христово воинство». Но, не желая допустить и настоящий еврейский ритуал, директор препоручил нас отцу Эдварду Джеффрису, прокуренному в коричневой рясе англиканскому монаху, который заставлял нас читать наизусть псалмы на английском, иврите и латыни. То есть он читал несколько стихов на иврите царя Давида или из Вульгаты св. Иеронима, а потом свободно переводил на английский, более разговорный и привлекательный, чем в Библии короля Якова. Для хриплого отца Джеффриса это, верно, было пустым занятием: он ни разу не посмотрел в глаза ни одному еврейскому нехристю, ни разу не показал удовлетворенности нашей декламацией. Он был сухой старой жердью и имел противную привычку вертеть мизинцем в ухе, а потом подробно рассматривать добытую серу. Но для меня и, в меньшей степени, для Довидла откровением была его виртуозная способность вернуть к жизни два мертвых языка, а самих нас — к пустынному истоку, передать его еврейскую пламенность. Переводы отца Джеффриса засели у меня в памяти на всю жизнь.

— Не устрашись ночных ужасов, — возглашал он посреди блица, — ни снаряда, летящего днем. Чумы, идущей во мраке, истребителя, опустошающего днем. Падет рядом с тобой тысяча, и еще десять тысяч по правую руку — но к тебе он не приблизится. Только глаза твои увидят его, Симмондс, и увидят возмездие нечестивым. Продолжай, пожалуйста, на латыни.

— Quoniam to Domine spes mea, altissimum posuisti refugium tuum[38].

— Неплохо. Рапопорт, следующий стих по-английски.

— No harm will befall you, no trouble upon your tent…[39]

После школы, опять на велосипедах, мы развозили вечерние газеты — этих адресатов было вдвое меньше. У нас оставалось время купить дешевое мороженое, пособирать ежевику с кустов или просто покататься по улицам, притихшим от жары и страха. И только после этого — в музыкальную комнату. Двадцать пятого июня (я начал вести дневник), вернувшись домой, мы стали свидетелями первой паники. По дорожке к дому топал доктор Штейнер, размахивая тонкими старыми руками скрипача; в одной из них трепался листок бумаги.

— Что это такое? — причитал он. — Почему меня надо депортировать? Что будет с моей женой?

Два полицейских вручили бедному старику в дверях распоряжение об интернировании. Как иностранцу класса С, не достигшему семидесятилетия (совсем чуть-чуть), ему приказывали завтра утром явиться в полицейский участок Хампстеда, имея при себе один маленький чемодан с личными вещами, для перевода в неназванное место постоянного содержания.

— Что мне делать? — спрашивал он нас, своих учеников.

Я усадил его, дрожащего, на диван, попросил Флорри сварить крепкого кофе и позвонил отцу в контору.

— Предоставь это мне, — кратко сказал он. — Займи его, пока я не отзвоню.

Этим занялся Довидл. Он играл первую сонату Брамса соль мажор, доктор Штейнер сидел за роялем, а я переворачивал страницы с такой напряженной нежностью, что телефонный звонок в прихожей воспринял как досадную помеху.

— Скажи доктору Штейнеру, что приказ отменен, — сказал отец, — а потом дай ему трубку.

— Как ты это устроил? — спросил я его за ужином.

— Я знаю одного человека в министерстве внутренних дел. Убедил его, что доктор Штейнер необходим для оборонной работы.

Мать сардонически рассмеялась.

— Мне не пришлось много выдумывать, — пояснил отец, — я сказал, что он специалист по шифрам — и это правда, он читает исландские руны, и что он бывший коллега профессора Альберта Эйнштейна, что тоже правда, в узко музыкальном смысле. Во всяком случае, министр лично отменил приказ в течение часа, и я предпринял необходимые шаги, чтобы включить его в мое подразделение.


В небе все гуще слышался рокот самолетов. Битвы за Англию мы не видели: она разворачивалась над Суссексом и Кентом, иногда выплескиваясь в небо на юге Лондона, но не севернее реки, как ни мечтали мы ее увидеть. Самое большее, что нам доставалось, — глянуть на первые страницы газет во время доставки; похоже, что их делали незанятые сотрудники спортивного отдела: «Самый большой налет — счет 78:26 — Англия по-прежнему отбивает».

— Как всегда, медленно, — заметил Довидл, считавший крикет пустым занятием.

— Как всегда, может помешать дождь, — пошутил я.

— Почему вы, англичане, смотрите на все как на игру? — проворчал он в культурном замешательстве перед нашими неколебимыми обычаями, нежеланием предаваться риторике судьбы.

— Дело не в том, кто выиграет, — внушительно парировал я с сознанием культурного превосходства, — а в том, чтобы так вести игру, чтобы это заслуживало выигрыша.

Мы плохо представляли себе, как развивается война, но двадцатого августа брызжущий энергией премьер-министр Черчилль в своей знаменитой речи воздал дань Королевским ВВС: «Никогда еще в истории человеческих конфликтов не были обязаны столь многие столь немногим». Сент-Джонс-Вуд пока что оставался в такой же неприкосновенности, как Цюрихское озеро.

Первый налет мы увидели четырьмя ночами позже, когда бомбардировщики Люфтваффе, возможно, по ошибке сбросили несколько бомб на Сити, и горизонт на востоке окрасился красным. В следующую ночь наша авиация ответила налетом на Берлин. Затем начались спорадические бомбардировки, мы убегали в убежище — но ненадолго. Мы с Довидлом начинали ныть, чтобы нас отпустили, якобы невтерпеж пописать, а на самом деле — посмотреть воздушный балет самолетов и трасс.

«Смотрите, чтобы вас не убило», — кричала Флорри, когда мы убегали до отбоя.

Война пришла к нам, наконец, седьмого сентября, когда немецкое командование оставило попытки завоевать господство в воздухе и направило сотни бомбардировщиков уничтожать доки и промышленность Ист-Энда. Ночь за ночью прилетали они, сеяли смерть без разбора по всему Лондону и гибли иногда в шквале зенитных разрывов. Девятого сентября я видел, как падали в огне два бомбардировщика; Довидл утверждал, что насчитал четыре. «Кройте „фоккеров“», призывала Флорри по-гемпширски картаво; по крайней мере, так я ее понимал. Мы быстро научились отличать «спитфайры» от «мессершмитов». Битва за Англию превратилась в битву за Лондон, и мы, захваченные ею, были на передовой — по крайней мере, так мы себе говорили.

На самом деле мы находились километрах в восьми от града зажигалок, но кое-что доставалось и нам — или по ошибке, или когда немецкие стаи, повернув восвояси, освобождались от бомбового груза, выщербливая улицы и заодно их население. Одна за другой улицы становились жертвами таких, как это именовалось, «инцидентов». От запаха горящего дерева, кирпичного щебня, разрушенных стоков и гнили некуда было деться. Смерть могла настигнуть любого из нас, любезно предупредив за три минуты.

— Тебе не страшно? — спросил я Довидла как-то на закате, когда мы смотрели с Примроуз-Хилл на тлеющий город.

— Какая красота, — тихо сказал он, — посмотри на трассы, красные и желтые, как они прошивают серый дым, на зеленые огни зажигалок. Великолепно. Как балет «Жар-птица».

— Это тебе не искусство, — ядовито сказал я. — Это жизнь или смерть.

— Искусство — то же самое, — ответил он. — Когда оно хорошее.

Отсутствие страха было поразительное — не только у Довидла, но и у однокашников и у большинства взрослых, кого мы знали. Смерть стала повседневным фактом. Может быть, недосыпание заблокировало тревожную кнопку, а может — фатализм. Местный паб «Герб королевы», лишившийся половины крыши и барной стойки, вывесил объявление: «Открыто более чем всегда». Мы выдержим — был общий лозунг, но произносимый без вызова, а с хмурой решимостью. Ночные налеты стали такой же обыденностью, как все остальное.

После разноски вечерних газет мы с Довидлом наскоро пили чай с бутербродами, расправлялись с уроками и музыкой и, если немцы прилетали поздно, успевали до сирены вымыться и поужинать. Но чаще шли в убежище некормленые, с термосом и сэндвичами, быстро приготовленными Мартой. «Оставалось только сунуть в духовку жаркое, и тут загудели чертовы немцы, — негодовала холерическая кухарка, — надоели уже не знаю как». Однажды осенним утром пятидесятилетняя, страдавшая эмфиземой Марта отбыла на родину, в Девон, оставив семью на попечении Флорри, произведенной из горничной в домоправительницу. Отец освободил ее от оборонной работы, записав личной помощницей в свой отряд.

На раннем этапе блица родители редко бывали дома — неизменно задерживались на оборонной работе.

— Мальчики, надеюсь, вы хорошо себя ведете и слушаетесь Флорри, — говорила мать трескучим голосом по телефону. — Я постараюсь вечером забежать домой, хотя бы переодеться, но здесь, в Ист-Энде, людям нужна наша помощь и солидарность, вы же понимаете.

— Жаль, что мне пришлось задержаться на столько ночей подряд, — говорил отец из Бристоля или Ливерпуля. — Но, по словам Флорри, вы прекрасно справляетесь и совсем не скучаете без нас.

Мы не то что справлялись — это было самое увлекательное время в нашей жизни. Андерсоновское бомбоубежище у нас в саду, прозванное так в честь министра внутренних дел, спасшего доктора Штейнера от интернирования, не было ни красивым, ни безопасным. Несколько таких убежищ обрушились на своих обитателей всего лишь от разрывов где-то неподалеку, а после того, как по лицу засыпавшей Флорри пробежала мышь — или крыса? — мы переместились на северную платформу ближайшей станции метро и лежали там с половиной окрестного населения.

— Спишь с самой чистой публикой на нашей станции, — смеялась Флорри.

Как подобало Сент-Джонс-Вуду, царил здесь безупречный до жеманства декорум. Ни метаний, ни стенаний, о каких докладывали со следующей станции «Суисс-Коттедж» — там скучивались в болтливой плотности (и плотской, ходил слушок) до полутора тысяч душ разнообразного происхождения. Я знал, что Иду Гендель каждую ночь отводит туда отец. Йозеф Хассид отказался спускаться с отцом в эту тьму. Он оставался дома, снова и снова, как одержимый, прослушивая свои бисы с аккомпанировавшим Джеральдом Муром, записанные перед самой войной. «Хиз мастерс войс»[40] предложила ему контракт, но его поведение вызывало озабоченность. О нем судачили в скрипичном кругу.

На станции «Сент-Джонс-Вуд» с соседом по платформе не разговаривали, не будучи представлены. Метро, изначально не планировавшееся как убежище, лишено было самых элементарных удобств. Срочные естественные потребности удовлетворялись на краю платформы, прямо на колею. На нашей станции деликатно ставили викторианские лакированные ширмы по концам платформы (для мужчин — на северном, для дам — на южном), и по утрам, до первого поезда, служащий линии Бейкерлоо поливал пути из шланга. Но к полуночи вонь делалась удушающей, и привередливые постояльцы, собравшись с чашками кофе, искали виновных в своих неудобствах. Очевидными кандидатами были иностранцы и евреи. Я был рад, что Довидл избавился от акцента.

Флорри, десятью годами старше нас, вела все более активную светскую жизнь. «Я девушка, которая себя уважает», — однажды услышал я ее разговор с солдатом на лестнице метро. «Он немного торопится, — объяснила она на другое утро. — Но милый парень. Думаю, вечером с ним опять встретиться».

У Флорри был отзывчивый глаз. Вскоре она занималась уже тремя кавалерами рядового и сержантского состава — и четвертым в Египте. Прихорашиваясь и завивая светлые воздушные кудряшки перед вечерней вылазкой, она потчевала нас бесхитростными, но полупонятными повествованиями о слабых струнках воинов-отпускников. «Я сказала Дереку, что мы не можем пойти дальше до помолвки, — щебетала она. — Конечно, он не знает, как далеко у нас зашло со Стэнли». Со своими кавалерами она управлялась так же умело, как с нами двоими, сводя мужской напор к покладистой веселой дружбе.

После первого бурного натиска немцев родители стали чаще ночевать дома, чем вне его. Теперь они нужны были здесь, потому что бомбы падали и на Сент-Джонс-Вуд, и привилегированные тоже подверглись опасности. Отец вступил в отряд местной обороны под началом сержанта Эрика Блэра — его политические статьи в еженедельниках за подписью «Джордж Оруэлл» я проглатывал с жадностью. Отряд Сент-Джонс-Вуда собирался в военно-тренировочном зале на Аллитсен-роуд и учился обращению с архаической пушкой. Ночами отец чаще всего дежурил на крыше Лангфорд-Корта, современного многоквартирного дома поблизости от Эбби-роуд; там на пятом этаже жил Оруэлл. В отряд вступил добровольцем его будущий издатель Фред Варбург; на крыше царила высоко интеллектуальная атмосфера. Я упрашивал отца представить меня Оруэллу: для меня он был большим героем, чем Дэн Дэйр[41] или Уинстон Черчилль, — образцом кристального ума.

Мы с Довидлом были приглашены на чай. Миссис Блэр с печальными глазами (отец объяснил, что она потеряла брата в Дюнкерке) по-матерински хлопотала вокруг нас, а великий писатель только подергивал губой под тонкими усиками. И вертел в руках тяжелую зажигалку, пока Довидл играл amuse-gueule[42] Вьетана, вызвав слезы у миссис Блэр. Музыка его не тронула, на попытки отца завязать беседу отвечал коротко, а мы тем временем поглощали поданные к чаю бутербродики (кроме ветчинных).

— Кем ты хочешь быть, мальчик, когда вырастешь? — спросил полемист высоким учительским голосом.

— Писателем, сэр, как вы.

— Нужны будут шахтеры и фермеры, когда кончится эта история, а не сочинители красивых фраз, — фыркнул он.

Казалось, ему неуютно в буржуазном декоре Лангфорд-Корта, так же, как в собственном худом шестифутовом теле, сплошь из углов и локтей. У него пахло кислым изо рта, и рука была влажная, когда он, сославшись на срочную работу, попрощался с нами прямо за чаем. Миссис Блэр извинилась за его невежливость и объяснила, что он должен очень спешить. Меня не обидело его пренебрежение к музыке, к маленьким мальчикам и энтузиазму знакомых по местной обороне. Я видел в нем человека нравственно сильного и решительного, он остался в Лондоне, когда другие писатели разъехались по загородным домам, поскольку муза требовала тишины и покоя. Как и многие писатели, которых я узнал позже, он решительно отвергал музыку — соперницу, отвлекавшую внимание публики.

Оруэлл недолго оставался в Лангфорд-Корте с его изящными светильниками и швейцарами. Он переехал на Мортимер-Кресент, рядом с килбернским краем моей газетной зоны, и снял квартиру с сырым полуподвалом на первом этаже викторианского дома. Иногда я видел его за столом, пишущего при скудном свете. Один раз он помахал мне рукой, но рассеянно — может быть, в муках рождался «Скотный двор». В остальном переезд оказался неудачным. В 1943 году дом был разрушен самолетом-снарядом, и Блэры присоединились к бесприютному множеству стекавшихся под прохладное крыло моей матери.

Она была рождена для этой роли. Распоряжаться людьми было в природе Вайолет Симмондс, и, просидев на бесконечном количестве благотворительных обедов, она знала, как позаботиться о нуждающихся. Вооруженная ист-эндским опытом, с видом, не допускающим возражений, она пришла в районный совет на Марилебон-роуд и потребовала встречи с мэром. За несколько минут она реквизировала общественный дом при церкви и взяла на себя переселение и обустройство бездомных в районе между Финчли и Эджвейр-роуд. С добровольцами из своего вышивального кружка она коршуном пала на переживших бомбежки, разыскала их близких (тех, что были живы), обеспечила им, растерянным, временное жилье и питание на первые дни. С каждым потерпевшим она расправлялась быстро и четко, но истинное удовлетворение испытывала тогда, когда представлялся случай протянуть с высоты руку помощи тем, кто стоял выше по социальной лестнице.

Однажды зимним утром, когда мы вернулись домой, миссис Айзекс (урожденная Сассун), мать Джонни, причитала, почти завывала по-восточному над разбитыми плитами своего псевдопалладиевского крыльца. Над развалиной поднимался дым, и пожарные сматывали шланги. В нескольких шагах от нее заламывал руки муж, биржевик по профессии, а Джонни, впав в детство, сосал большой палец.

— Ну, довольно, Женевьева, — бодро сказала мать. — Не время унывать. Генри — это беспомощному мужу, — лучше вам пойти на работу, чтобы не опоздать к открытию рынков. К вечеру мы с этой неприятностью разберемся. Джонни, в школу. Мартин, отведи его к нам завтракать. Дорогая Женни, кажется, у меня есть для вас временное жилье, милая квартирка на Лангфорд-Корт, восьмой этаж, пентхаус, как сказали бы американцы, но маленький. Пойдемте в Сент-Майклс-Холл, выпьем горячего кофе и все уладим.

К виду разрушенных домов я так и не смог привыкнуть, а этот был рядом с нашим. Как говорится, Бог миловал. Но разбомбленный дом — это не просто уничтоженное имущество и человеческие жизни, не просто крушение иллюзий личной безопасности. Гибель двухквартирного дома в предместье, стандартного домика рабочих, благополучного городского особняка означала крах одного из самых драгоценных мифов, ценности настолько самоочевидной, что она даже никогда не была оговорена в законе. Попран немцами был сам английский принцип приватности, наделявший каждого домохозяина собственным замком, с его собственной закладной, правами суверена, с воображаемым подъемным мостом перед входной дверью. Приватности вдруг пришел конец. Разрубленный надвое дом показывал половину кухни, спальню, ванную комнату. На стене подмигивало чудом уцелевшее зеркало. На полке раковины стояли грязные чашки. Розовый дамский будуар заливался краской смущения перед соглядатайской улицей.

Нас с Довидлом завораживали эти картины. Каждое утро после доставки газет мы сравнивали количество увиденных «инцидентов». Газеты в корзинах велосипедов давали нам что-то вроде журналистского права прошмыгивать мимо ошеломленных жертв и пожарных. Часто мы поспевали помочь спасателям, отгребали обломки и вытаскивали из домов-могил оглушенных обитателей. Мальчик ты или взрослый — в таких обстоятельствах разницы не было.

— Ты, мальчик, помоги мне его вытащить.

— Ты, там, с велосипедом, отвези это в пожарную часть, живо.

Среди ужасов, уродств и людских несчастий мне открывалась и красота. Манящее зарево оказывалось вблизи разрушенным, в огне и дыму, трехэтажным домом на Спрингфилд-роуд; зрелище леденило кровь и не отпускало.

— Сегодня утром три новых, — сообщал я по дороге в школу.

— Я видел четыре. — У Довидла всегда было на один дом больше.

— Не верю. Где?

— Один на Эбби, один на Луден-роуд, два на Гроув-Энд.

— Врешь.

— Сам посмотри.

— На Луден — старый, разбомбили на прошлой неделе.

— Слушай, — рассудительно сказал он, — чтобы не спорить, давай предъявлять доказательства — одну вещь с каждой развалины.

— Идет, — обрадовался я, ткнув его в плечо. — Спорим, я выиграю.

— Погоди. НРБ считаются?

Неразорвавшиеся бомбы были опасным подарком, людей к ним не подпускали до прихода саперов. Другой опасностью были взрывы газа. Первый запашок утечки мог стать для тебя последним. Сообщить о нем требовалось немедленно. В подсчетах наших присутствовал элемент героизма: мы находились на передовой линии обнаружения и защиты от газа и НРБ и оповещали ближайшего дежурного обо всем, что увидели или унюхали. В качестве приза я подбирал бесхозный пенс, носовой платок или осколок посуды. Довидл был амбициознее: он приносил полукроны, книги, фарфоровую чашку.

В руках у него что-то блеснуло под бледным утренним солнцем.

— Но это же серебро, — запротестовал я, — может, оно ценное.

— Тем лучше, я спас его от мародеров, — сказал мой друг.

— Красивый браслет. Что ты с ним сделаешь?

— Ничего, — соврал он.

С каждым месяцем наши маршруты удлинялись: все увеличивались разрушения и спрос на новости. Газетчик Уилкокс удвоил нам жалованье в компенсацию за долгую езду и докрасна натерные грубыми шортами ляжки. Британским мальчикам не полагалось носить брюки до средней школы. Воспитывалась морозостойкость.

Уилкокс откупил участок у соседнего конкурента и посылал нас развозить газеты за Эджвейр-роуд до Мейда-Вейл, красивой улицы, где теперь царила мерзость запустения. Брошенная хозяевами домов, изрытая воронками, она стала ничейной землей, ее заселили пьяницы и дезертиры, и нам с Довидлом велели не заходить в этот район.

— Как можно быстрее управляйтесь с делами на той стороне, — строго предупредила мать. — Там полно фениев[43] и богемы.

— Королевство Богемии, — педантично объяснил Довидл, — было южным соседом Польши.

— Не та богема, — со вздохом сказал отец. — Чехи всегда были очень цивилизованными и милыми. А это — британская богема. Они ленивые и аморальные, живут как цыгане. Что касается фениев, вы, конечно, узнаете о них, когда будете изучать беспокойную историю Ирландии в средней школе.

Нечего и говорить, эти предостережения для нас, половозрелых, сделали Мейда-Вейл страной фантазий, полной опасностей, более личных, чем падающий с неба металл. Поодиночке или вдвоем мы колесили по этой безнадзорной территории и знакомились с отбросами общества, самовольными жильцами, отщепенцами. Я услышал об организованной накануне войны коммунистами (кто такие коммунисты?) успешной забастовке из-за квартирной платы и о мечтах людей, пропивших призы художественных факультетов и питающихся опивками. Среди них были и беглецы, те, до кого не дотянулась рука закона.

Кевин мог быть и дезертиром, и членом ИРА[44] — у нас не хватило дерзости спросить. Вечно в двухсуточной седоватой щетине, в одежде из благотворительного фонда, не закрывавшей полностью его тощие конечности, он пахнул, как спешно эвакуированный бар. Брюки у него на талии были собраны складками, конец ремешка свободно болтался над ширинкой. Но двигаться Кевин мог быстро, когда из-за угла показывался сборщик квартирной платы — быстро для пьяницы (и быстрее сборщика), и его воспоминания о Пасхальном восстании, которое он наблюдал из окна своей спальни, были фантастически яркими. С точки зрения Кевина, больше всех порезвились фении[45].

— Все в прошлом, ребята. — Он вздохнул. — Грустный у нас теперь мир: бросит автобус с неба штуку, и нет тебя. Не одолжите флорин мне перебиться до понедельника. А то табачник что-то стал прижимать насчет кредита.

Как он перебивался, не знаю. Он ни разу не пригласил нас в свою ночлежку в полуподвале и при любой погоде сидел на лавке, дожидаясь, не поговорит ли с ним кто от нечего делать. Он, как мы, не был ни ребенком, ни мужчиной, застряв где-то между из-за каких-то жизненных травм. Я слышал, как он играет «Парень Денни» на помятой губной гармошке, и подзывал Довидла послушать. Довидл не выносил плохую музыку. Он взял жестяной инструмент и, не потрудившись стереть микробы, поднес ко рту и сыграл эту ирландскую элегию еще проникновеннее, с широким вибрато и драматическими украшениями.

— Черт возьми, этот мальчик — чудо, — изумился Кевин. Довидл, не переводя дыхания, перешел на «Весеннюю» сонату Бетховена, а с нее на «Дым» Джерома Керна.

— Ему бы настоящий взрослый аккордеон, — посоветовал Кевин.

Однажды туманным вечером, под шелушащимся платаном Кевин зажег мне первую в жизни сигарету и бесстрастно наблюдал, как меня стало рвать после третьей затяжки.

— Смотри-ка, — сказал он, пригнув мне голову между колен. — Друг твой Дэвид на прошлой неделе присосался к «Вудбайну», как дублинец к «Гиннесу».

— Что такое «Гиннес»? — прохрипел я.

— Это есть слава Ирландии. На-ка, глотни. Смоет вкус сигареты.

От землистого солодового привкуса я опять подавился. Кевин вытер мне губы своим рукавом, вонявшим хуже пива, но как-то дружелюбно-утешительным. С Кевином я был примерно на одной стадии душевного развития, не так рвался к взрослости, как реактивный Довидл.

Доставив газеты, мы съезжались у платана на Элджин-авеню.

— Это — наше. — Довидл показал на овальное дупло внизу ствола. — Если надо оставить тебе записку, она будет здесь. Если ты что-нибудь захочешь мне оставить — тоже здесь. Кроме нас с тобой, про это дерево никто не знает.

Не было в моей жизни такого тепла, как тепло его доверия.

Как-то весенним утром, незадолго до нашей бар мицвы (дневник я теперь вел от случая к случаю), закончив раньше, я ждал Довидла у нашего дерева и увидел его издали перед разбомбленным домом. Ночь была ужасная. Пожарные команды устремлялись к новым пожарам, не до конца погасив прежние. По улицам ездили передвижные столовые и разливали горячий чай пострадавшим и спасателям. Откуда-то из приемника доносилась слащавая песня Бинга Кросби.

Я был потрясен, мне нужен был кто-то рядом. В убогое жилище ирландца Кевина попала зажигательная бомба. Дома он спал этой ночью или нет, неизвестно, но, если спал здесь, то не успел проснуться. Никто из соседей не спасся при пожаре. Я видел, как качают головами пожарные — спасать уже было некого.

Я не знал фамилии Кевина и не мог записать его в пропавшие без вести. Кевин с его ироническими рассказами о восстании и ложной заре свободы был вторым моим товарищем, и я его потерял. Я знал, что Довидл тоже будет расстроен.

Я оперся на велосипед и ждал, когда он меня заметит. Он не торопился, озирал руину в поисках трофея. Он стоял на высунувшейся балке, ловко спрыгнул на более прочную опору и сразу нагнулся — вытащить что-то из-под ног. «Как лань желает к потокам воды, — слышался мне голос отца Джеффриса, читающего из псалмов, — так желает душа моя к Тебе, Боже!» Он был изящен, как молодой олень, Довидл, красив в этой своей ужасной стихии. Я вгляделся: что он там вытаскивает из обломков — фарфоровую куклу? Нам пора было собираться, я сел на велосипед и поехал к нему. Вблизи эта вещь оказалась почти человеком — изуродованным трупом в ночной рубашке. Когда я подошел, Довидл пал на добычу, как стервятник, и поднялся с бумажником в руке. Уставив на меня взгляд, словно вызывая нарушить молчание, он извлек три большие белые банкноты и кинул бумажник в мусор.

— Вот, — он показал на них, — одна тебе.

Я не мог говорить. Ответ, которого он ждал от меня, застрял в глотке, задушенный отвращением.

— Давай, — уговаривал он, помахивая бумажкой.

Я видел большие кудрявые буквы, цифру 5, подпись Управляющего банком Англии — они дразнили: «потрать меня».

— Ладно, хоть руку подай слезть, — сказал Довидл. — Чертова балка сейчас обломится.

Пошел мелкий дождь. Меня тошнило и в то же время хотелось есть; я помог ему спуститься с погребального холма и сразу отдернул руку от его горячей ладони. Мы поехали вверх по холму. И не обменялись ни словом, пока не сошлись у раковины в ванной, чистя зубы после завтрака.

— Паршивая ночь? — спросил он с полным ртом пены от «Колгейта».

— Пять видел, — уныло ответил я.

— А я всего четыре. — Он пожал плечами. — Надо в школу скорей.

— Кевина убило, — сказал я.

Он сполоснул рот и выплюнул в раковину.

— Давай, пошли. К псалмам опоздаем.


В тот вечер он сыграл концерт Брамса с начала до конца, отгоняя меня от рояля за то, что аккомпанировал слишком осторожно, и сам играл оркестровые связки. Неделю назад мы слышали по радио, как играл этот концерт Иеѓуди Менухин — это был, наверное, апрель 1943 года, — и звезду, слетевшую к нам из солнечной Калифорнии Довидл воспринял как личного соперника.

«Иеѓуди Менухин прибыл в страну с благотворительными концертами, чтобы внести свой вклад в наши военные усилия», — объявил диктор Би-би-си.

— А кое-кто тут был все время, — проворчала мать.

— Я могу лучше, — сказал Довидл, закончив.

Всю неделю он сам уже бился над трудными арабесками и финальным рондо с отдаленно цыганскими ритмами. В тот вечер он впервые сыграл этот запиленный шедевр целиком, и я был его партнером и аудиторией. Это было, наверное, утверждением чего-то — может быть, хвалой, может быть, извинением. «Не умру, — звучали у меня в голове слова Псалмопевца, — но буду жить и возвещать дела Господни. Строго наказал меня Господь; но смерти не предал меня. Отворите мне врата правды; войду в них, прославлю Господа. Вот врата Господа, праведные войдут в них».

Довидл оперся на рояль и ждал моего вердикта.

— Хорошо, а?

— Неплохо для начинающего, — проворчал я.

— Что значит — «неплохо»? — возмутился он. — Прекрасно, черт возьми. Иеѓуди может умыться.

«Смотря, что ты считаешь прекрасным» — подумал я. «В каждом артисте, — говорил отец, — сидит безжалостный эгоист. Талант, извлекающий музыку из деревяшки и кишок, подобен природному газу. Очищенный и загнанный в трубу, он дает тепло и свет. Неукрощенный, он ранит и разрушает. Я знаю музыкантов совершенно безгрешного вида, которые совершают непростительные предательства ради достижения какой-нибудь тривиальнейшей выгоды. При виде причиненных ими страданий они пожимают плечами и возлагают вину на свое искусство — как будто служение музыке освобождает их от моральной ответственности. Если перед ним встал выбор: спасти род человеческий или иметь пушистые полотенца в своей артистической уборной, он всегда предпочтет полотенца. Искусство для них — оправдание всему, перед нами и перед тем, чем он пользуется в качестве совести. Помни это, Мартин. Никогда не сдавайся в плен красоте, иначе какой-нибудь артист воспользуется этим, чтобы тебя погубить».

Этой крупицей мудрости он поделился со мной за неделю до смерти, когда не уберегся сам, и слишком поздно, чтобы уберечь меня. Я не рассказал ему, что видел на Элджин-авеню, и Довидлу никогда не напоминал; но случай этот сослужил мне службу, отодвинул на полшага от того, что могло превратиться в полную зависимость.

После того случая я стал трезвее оценивать друга. Он перестал быть тем маленьким ангелом, который играл партиты жене главного раввина. Чего я еще не мог измерить — это энергии и глубины его низости. Я догадывался, что Довидл сознательно не причинит вреда своим близким, но признавал он только свою цель и был равнодушен к неудачникам вроде Кевина. Он без угрызений осквернит труп и обыщет ради нескольких смятых банкнот, чтобы купить на них струны лучшего качества. Он не позволит морали стать препятствием артистическому императиву. Его приоритеты: он сам, искусство, все остальное.

Проделал ли он с телом что-нибудь более мерзкое? У меня мелькнула противная мысль. Жертва была средних лет, выглядела прилично, одежда в беспорядке. Но обнаженных частей я не видел; если он и тронул ее, то только для того, чтобы украсть, самое худшее — поглядеть. Никакой гадости быть не могло. Самым жутким для меня было то, что Довидл, безумно боявшийся за своих родных, мог ворочать еще теплый труп чьей-то матери. Чужой мертвец не заслуживает уважения? Кевин был падалью? Настолько ограничено сознание Довидла стенами его двора, что остальное человечество ничего не значит?

Отвращение во мне боролось с растерянностью, и несколько дней я держался от него подальше, в страхе перед этой его сатанинской черточкой. Когда отвращение повыветрилось, я решил, что управляться с ним все-таки можно. В ту пятницу, когда я проверил наше дупло, там лежал красный батончик «киткат». И каждую пятницу после этой там лежал новый батончик, купленный на его газетные заработки, — угощение на выходные. Довидл продолжал говорить, как я нужен ему. Застигнутый за гадким делом, он ценил мое молчание и зависел от моей лояльности. Я владел информацией о нем — товаром, который он уважал и которого боялся. Он был в моей власти так же, как я — в его.

Удивительно, но учеба наша почти не страдала от недосыпания и общей разрухи. В Доме я мчался по истории под вдохновенным руководством мисс Прендергаст, а Довидл зарабатывал высшие оценки по математике отчасти благодаря дополнительным вечерним занятиям по средам, когда мы ночевали в безопасном подвале приюта доктора Штейнера. Домашние задания Довидл делал под надзором двух франкфуртских профессоров физики, чуть не сражавшихся за право приобщить его к высшим тайнам математики. В благодарность за это он играл им скрипичные пьесы. А я тем временем читал дряхленькой миссис Штейнер на сон грядущий исторические тексты, которые подбирал для моего просвещения ее муж, — большей частью переводы с немецкого. Меня захватила книга Стефана Цвейга о Марии Стюарт, потом трагедия Шиллера о ней же. Я открыл для себя Томаса Манна, прочтя «Лотту в Веймаре», и Франца Верфеля — «Сорок дней Муса-Дага», первый роман о геноциде. Поразила меня в немецких писателях достоверность, владение историческими деталями.

— Я полюбил этих писателей. Они очень знающие, — сказал я доктору Штейнеру.

— Не слишком тяжеловесные? — усомнился он.

— Мне нравится их сухость, ни одного слова лишнего.

Он просиял, как миссионер, только что крестивший язычника. Я продолжал чтение: Шницлер и Гофмансталь, Кафка, Герман Гессе.

— Видишь, высокая дама в углу? — сказал Штейнер. — Она племянница Артура Шницлера. А вон тот мужчина — двоюродный брат Макса Брода, друга Кафки. У нас в этом подвале — один Рильке и один Цукмайер, два Цвейга, свойственница Эльзы Ласкер-Шюлер, нашей лучшей поэтессы. В одном лондонском убежище — вся новая немецкая литература.

Согретый культурой в изгнании, я свернулся калачиком у кирпичной стены и уснул.

И были еще еврейские уроки. Нам с Довидлом надлежало утром по воскресеньям посещать хедер в мрачной синагоге на Эбби-роуд, где нас готовил к бар мицве молодой помощник раввина мистер Гольдфарб. Вскоре возник вопрос очередности. Я по праву старшинства должен был пройти обряд совершеннолетия за три месяца до Довидла.

— Но, если все придут на бар мицву Мартина в феврале, — услышал я воскресным утром рассуждения отца в гостиной, — придут ли они опять через несколько недель ради другого мальчика, у которого нет своей семьи?

— И можем ли мы позволить себе два банкета за три месяца? — добавила практичная мать.

— Я поговорю с мальчиком, — сказал отец, подразумевая меня.

Беседа наша была сентиментальной вариацией его первого неуверенного уважительного ходатайства.

— Конечно, это будет твой день, Мартин, и мама, и я, мы отлично поймем, если ты захочешь именно в этот день, — сказал отец. — Но нас немного беспокоит, что церемония Дэвида произойдет так скоро после твоей и напомнит ему об отсутствии родных — а мы стараемся оградить его от этого.

— Что ты предлагаешь, папа?

— Чтобы у вас была общая бар мицва в субботу его тринадцатилетия.

— Прекрасно, — сказал я, — Он прочтет из Торы первую часть, я — вторую и из пророков.

Мы пожали руки — решено.

Было только одно затруднение — о нем сказал помощник Гольдфарб. Позволяет ли еврейский закон, усомнился Гольдфарб, отложить мою церемонию, чтобы пощадить чувства другого мальчика? С педантизмом столь незначительного функционера отец не мог примириться. Он повел меня на Гамильтон-Террас, в дом главного раввина, доктора Дж. Г. Герца, всемирно известного ученого, известного также своей вспыльчивостью, и тот, поглаживая аккуратную бороду, объявил свой псак — решение, имеющее силу прецедента: позволено отложить бар мицву ради душевного равновесия в военное время.

Чтение Торы и кантилляция[46] дались нам легко, разбирать мудреные буквы иврита на свитке Торы тоже не составляло труда приближенным отца Джеффриса. Мы были закаленными чтецами Писания, бар мицва пройдет у нас без сучка, без задоринки.

Великий день 15 мая 1943 года ничем особенным не запомнился, если не считать ужасной промашки священника, который назвал Довидла — угадав, в сущности — «несчастным сиротой этого кровавого конфликта». Довидл побелел. Я сжал его руку. Фраза пролетела. Особые молитвы вознесли за «наших братьев, дом Израилев, скорбящий в плену». Синагога была заполнена родственниками — порой такими дальними, что я имен их толком не знал, — а также коллегами и знакомыми отца и матери.

— Кто это? — спросил Довидл, показав головой на женщину с напоминающим лебедя сооружением на голове.

— Почем я знаю?

Мать разоделась в пух и прах, на голове — симфония искусственных фруктов, цветов и крылатых созданий, шелковые перчатки до локтя — и, редкий случай, выглядела почти довольной.

— Мазл тов[47], Вайолет, — кукарекнула тетя Мейбл, сместив шляпу плохо нацеленным поцелуем. А мне сказала: — Все равно, не очень доверяю твоему дружку, Марти. Больно ловок, на мой вкус.

— Ну, тетя, — запротестовал я.

— Не волнуйся, у меня подарочки для вас обоих.

В обычных обстоятельствах люди нашего круга отправились бы в «Дорчестер» ужинать и танцевать под музыку Джо Лосса и его оркестра. Но время было военное, обошлись субботним кошерным обедом, доставленным в синагогу, и подарками, принесенными туда же, вопреки строгому еврейскому закону. Нам на двоих досталось пять часов, одиннадцать авторучек, сорок две книги разного содержания (две, преподнесенные авторами), шесть галстучных булавок с запонками, каллиграфический набор, крикетная бита, годовая подписка на «Трибьюн» (от миссис Блэр), затейливый пюпитр от прослезившегося доктора Штейнера и сто двадцать шесть фунтов чеками и наличными. Тетя Мейбл и дядя Кеннет подарили Довидлу кожаную папку для нот с его инициалами, а мне специально отпечатанные наклейки ех libris и первое издание Теккерея. Мы почти месяц потом писали благодарственные открытки.

За ритуалом натурально последовал через несколько недель переход, уже в длинных брюках, из Дома в привилегированную хэмпстедскую школу Корпус Кристи — зеленый блейзер, брюки в черную полоску, — открывавшую ворота в знаменитые колледжи Оксфорда и Кембриджа. Миссис Прендергаст нежно поцеловала меня на прощание. Отец Джеффрис напутствовал нас псалмами. Довидлу он сказал: «Возвещать утром милость Твою и истину Твою в ночи, на десятиструнном и Псалтири с песнью на гуслях. Ибо Ты возвеселил меня, Господи, творением Твоим». А мне благословением из того же псалма было: «Человек несмысленый не знает, и невежда не разумеет того». Он подарил мне книгу Исаии на греческом.

В Корпусе нас напутствовали: «работай усердно, играй смело». Поскольку ни он, ни я не любили ходить с грязными коленками, от спорта мы увильнули, но внешкольным занятиям не изменили: дважды в день — доставка газет, в среду вечером — Bildung. Доктор Штейнер грустно хворал. На похоронах его жены, в крематории кладбища Хуп-Лейн, мы узнали, что она не еврейка, она разделила изгнание с любимым Германом. По дороге домой он просил отца устроить Довидлу первый публичный концерт. «Ег ist ganz bereits, Herr Simmonds, — сказал старик, соскользнув на родной язык. — Он вполне готов, и я хочу увидеть его успех до того, как умру. Моя Марта так любила мальчика — почти как родного внука».

Вскоре и сам Довидл попросил о том же. Один мальчик в школе хвастался тем, сколько его родители тратят на частное обучение. Довидл ужаснулся и спросил отца, нельзя ли ему взять на себя часть платы, выступив с концертом. Отец обдумывал предложение целый день, прежде чем дать обоснованный отказ. «По трем причинам, милый Дэвид, — объяснил он в моем присутствии и для моего поучения. — Во-первых, мы не бедны. Во-вторых, это не самое удачное время, чтобы выпустить на лондонскую сцену дебютанта-еврея, — думаю, ты меня понимаешь. В-третьих, я рассчитываю, что смогу организовать тебе более заметный дебют, когда кончится эта несчастная война. Так что больше не будем об этом — вот и молодец».

Второй пункт был тогда более существенным, чем склонны признавать историки. В Британии военного времени культура цвела. Мужчины и женщины в хаки всех оттенков жадно искали поддержки в канонических шедеврах и стремились к познанию себя в зеркале современного искусства. Несмотря на нехватку газетной бумаги для освещения искусств и шеллака и целлулоида для сохранения их в записи, мгновенно становились знаменитыми новые композиторы, писатели и исполнители. Разгоралась творческая заря: заново рождалось английское искусство.

В июне 1943 года ожидание Пятой симфонии Ральфа Воан-Уильямса буквально витало в воздухе, овации были громовые. Ораторию Майкла Типпета «Дитя нашего времени» бурно приветствовали, несмотря на ее пацифистское содержание (а может быть, как раз из-за него). В Серенаде Бенджамена Бриттена для тенора, валторны и струнных, сыгранной в Уигмор-Холле, трепетали неизведанные возможности; его опера «Питер Граймс», исполненная сразу после войны, единодушно была признана шедевром лирической драмы, первым в Англии за двести пятьдесят лет.

Удивителен был этот расцвет, но не менее удивителен и отклик кремнистого Джона Булля. На шекспировские фильмы Лоуренса Оливье, на абстрактную живопись Бена Никольсона, к могучим лежачим фигурам Генри Мура выстраивались длинные очереди. Романы Дж. Б. Пристли и Грэма Грина разлетались за день. Англия в эти спартанские военные годы напоминала древние Афины или Венецию эпохи дожей.

Но восприимчивость публики ограничивалась английским искусством. Чужеземцев просят не беспокоиться. Умы, открытые новой английской литературе, захлопывались перед иностранными писаниями. Драматурги, чьи пьесы были хитами в Берлине и Бухаресте, сидели в кафе на Финчли-роуд и оплакивали свой потерянный рай. Отличные художники, не найдя преподавательской должности, торговали антиквариатом; дирижеры, если повезло, наскребали себе на жизнь переписыванием нот. Солисты говорили о том, чтобы отплыть на первом же мирном судне в Америку. Англия дала им прибежище и забвение, приправленные ксенофобией и обидами.

«Плохо с евреями то, что они не только заметны, но и всячески стараются быть заметными», — писал Джордж Оруэлл, начальник отца по ночным дежурствам. «Иногда они ведут себя так, что мне трудно быть настолько филосемитом, насколько мне это свойственно», — сказал с зевком театральный критик-сибарит Джеймс Агет, заглядывавший к матери на чай по дороге из своей квартиры в Суисс-Коттедже на вечер в Вест-Энде. Оруэлл в одном эссе с готовностью признал, что в войну антисемитизм усилился, объяснив это стремлением евреев собираться в больших городах. «Таймс» предупреждала, что евреи лишатся всякого сочувствия, если не отмежуются от сионизма. «Католик геральд», державшаяся коллаборационистской линии Ватикана, призывала к «решению» еврейской «проблемы» путем массового крещения. Гитлер был на грани поражения, а его культурные жертвы думали о своем безрадостном будущем.

Стефан Цвейг уехал из Британии в Бразилию и там покончил с собой, «потерял терпение, — как он выразился, — устав ждать зари». Оскар Кокошка, интернированный как «гражданин неприятельского государства», написал серию политических аллегорий, продиктованных не столько гневом, сколько отчаянием. Элиас Канетти, будущий нобелевский лауреат, прожег дырку в столе «Континентального ресторана Козмо», сочиняя в голове эпический роман «Аутодафе»[48] и не положив еще ни слова на бумагу.

Творцы, на худой конец, могут обитать в мире воображения. Исполнителям укрыться негде. Ида Гендель еще до войны завоевала расположение сэра Генри Вуда и аудитории его променадных концертов. Потом, когда на Лондон падали бомбы и самолеты-снаряды, она выступала в Альберт-Холле. У Йозефа Хассида сложилось хуже. Парня превозносили как «самый фантастический талант, свалившийся на Лондон», но он пугающим образом все глубже уходил в себя и в один прекрасный день спятил окончательно, избил отца и, голый, был схвачен полицией возле пруда в Хампстед-Хите. Десятки менее одаренных безмолвно выпали из искусства, и никто о них больше не слышал. Отец мой был прав: не время было выводить на лондонскую сцену еврейского дебютанта, иностранца.

Кроме того, были чисто личные соображения. Война близилась к концу, и нас все сильнее беспокоила судьба семьи Довидла. Сообщалось о массовых убийствах в Восточной Европе. В апреле 1942 года «Манчестер гардиан» писала, что истреблен миллион евреев. В июне того же года «Дейли телеграф» сообщила о душегубках, очищавших от евреев целые селения. В ноябре один из еврейских лидеров Америки раввин Стивен Вайз, основываясь на документе госдепартамента, сообщил, что в ходе «кампании уничтожения» убито два миллиона евреев. Упоминалось место под названием Аушвиц.

Довидл сам читал эти сообщения в газетах, развозя их за десять шиллингов в неделю плюс чаевые. Последнее письмо из дома пришло через Швейцарию, многократно вскрытое и заклеенное цензорами. Мелким материнским почерком было написано, что семья, насколько это можно сказать, здорова. У него родилась сестра Бася-Бейла, хорошенькая черноволосая девочка, но, к несчастью, в восемь месяцев она заболела дифтеритом и за сутки умерла. Песя нарисовала углем чудесный портрет девочки, но посылать рисунки за границу запрещено, так что придется ему подождать до конца войны, чтобы узнать, как она выглядела. Малка выросла, хорошая девочка, большая помощница маме.

Скоро их устроят в другом месте на востоке, где будет не так тесно. Ужасно скучают по нему и благодарят милостивого Бога за то, что их любимый сын в безопасности и тепле, и окружен заботой, и хорошо успевает в музыке. Довидл носил письмо в грудном кармане, всегда теплое, застегнутое вместе с болью.

Щадя его чувства, мы не обсуждали при нем судьбу евреев.

— Не верь всему, что читаешь в газетах, — предупреждал меня отец летним вечером во время прогулки. — Относись к этим сообщениям осторожно, учитывая возможную пропаганду и еврейскую склонность к истерии.

— Но это страшно читать, отец.

— Надо подождать, увидим, — сказал Мортимер Симмондс. — Союзники высадились во Франции, Европа скоро будет свободна, тогда мы должны приложить все силы, чтобы помочь ему.

Меня мучили разные варианты событий. Если родители остались живы, Довидл, конечно, будет с ними. Если они погибли, он все равно может уехать в Польшу или еще куда-нибудь, чтобы начать новую жизнь. Может сойти с ума, как Йозеф Хассид — ему, я слышал, поставили диагноз шизофрения и посадили в польскую лечебницу около Эпсома. И так и так я могу потерять его, и эта мысль была невыносима.

Так что я не заводил разговоров об этом, а Довидл все глубже уходил в себя. Часто по утрам, за завтраком, когда он сидел с красными глазами и серым лицом, я старался его развеселить. Правильно ли делал? Или надо было вместе с ним предаваться мучительным размышлениям? Обнять его за худые плечи и как-то оттянуть на себя его боль? Может быть, так отвратил бы я будущую катастрофу?

Что рассуждать задним числом? Как всякий подросток, я был больше занят собой. Главный мой страх был — потерять Довидла. С ним я был уверенным в себе, способным, презентабельным, почти красноречивым. Без него опять буду толстым размазней с дефектом речи. Он был Рабби для меня, Голема, Кларой[49] для меня, Шумана, лампой меня, радиоприемника. Если я не вторгся в его переживания, когда это могло быть во благо, то потому, что боялся нарушить наш симбиоз. Моя нужда, позорно думал я, настоятельней его нужды. Если бы он сопутствовал мне до полной моей зрелости, я был бы в состоянии помочь ему так, как ему требовалось.

Страшная правда открывалась обрывками. Через неделю после конца войны мы с Довидлом сидели в зале кинохроники около Оксфорд-Сёркус и смотрели трупные сцены освобожденного Бельзена. Словами не описать того, что мы увидели. Зверство, варварство, жестокость, чудовищность, бесчеловечность — эти существительные затерла и опустошила военная пропаганда. Мы вышли, спотыкаясь, в притворно обнадеживающие весенние сумерки, мерцающие огоньками после долгих лет затемнения.

— Они говорят, что нашли еще много живых заключенных, — утешил его я.

— Пошли домой, — сказал он.

Сказать было больше нечего: скованность рождала непонимание, потом навалилась усталость от пережитого шока. Того, что ум не мог охватить, он не хотел знать. Число шесть миллионов сплавилось в клише, коллективно оплакиваемое, лишенное индивидуальных черт. На еврейском кладбище в Эдмонтоне хоронили доктора Штейнера; провожавших едва набралось необходимых десять человек, и я глотал слезы, глядя на Довидла, стоявшего с сухими глазами. У него отмерла способность горевать.

Месяцы прошли, прежде чем удалось выяснить, что стало с его семьей. Мои родители развили энергичную деятельность. Отец разослал имена Рапопортов по лагерям перемещенных лиц и дал объявления в «Джуиш кроникл» и «Палестайн пост» на страницах, пучившихся от потерянных душ, безнадежно разыскивавших своих любимых. Мать привела в действие свою сеть беженцев, раздавая задания тем, кому помогала. Отец отправился к главному раввину, специально чтобы встретиться с его рыжебородым зятем раввином, доктором Соломоном Шонфельдом, который постоянно ездил в Польшу за еврейскими сиротами. Доктор Шонфельд записал данные, но ничего не обещал. Мы увиделись с ним через несколько недель на вокзале Виктория, когда он вел стайку растерянных еврейских детей, которым удалось спастись. Иммиграционные чиновники не пускали его, и он из-за барьера жег их синим огнем взгляда. Заметив отца, он устало и грустно покачал головой.

Мортимер Симмондс не привык сдаваться. В последний раз надев свою форму военного времени, он обрушился на министерство иностранных дел и потребовал разрешения возобновить культурный обмен с Польшей. К его удивлению, оба правительства одобрили его идею. Британское надеялось, что музыкальная увертюра поможет нейтрализовать советское влияние в Варшаве, а поляки потихоньку искали щелей под опускавшимся железным занавесом. В мае 1946-го, в день шестнадцатилетия Довидла, отец отправился в Варшаву, Лодзь и Краков с квартетом Парри, сопрано Элейн Филдинг и причудливой дипломатической программой из Бриттена, Шёнберга, Пёрселла и Шимановского, а также с кипой партитур для раздачи музыкальным училищам. Он вернулся через две недели, почти не в силах говорить из-за стрептококковой ангины и душевного упадка.

— Все, что я могу сказать тебе, Дэвид, — прохрипел он, — от твоего родного дома не осталось ни единого кирпича, и неизвестен последний адрес семьи перед ее депортацией. Ни соседа, ни сторожа, ни продавца, ни одного свидетеля, который мог бы рассказать, что случилось с ними. Обе улицы исчезли с карты.

— Известно, когда они уехали из Варшавы? — спросил Довидл.

— Это мне удалось выяснить. Дата депортации — восемнадцатое августа сорок второго года, пункт назначения — Треблинка. Хорошего мало. Треблинка — лагерь уничтожения, а не трудовой лагерь. Там были убиты больше миллиона человек, сразу по прибытии. Мне не разрешили там побывать — как было сказано, из соображений безопасности. Но я познакомился с ответственным чиновником министерства культуры, господином Качинским, и он вызвался навести справки на самом высшем уровне. Он тоже потерял родных в Треблинке. К сожалению, милый Дэвид, у нас осталось мало возможностей, но будь уверен, я не брошу поисков. А ты, Дэвид, обещай мне, что не оставишь надежды.

Довидл, на стуле с высокой спинкой в столовой, дождался, когда отец избавится от очередного комка варшавской мокроты, и наконец заговорил. Костяшки пальцев у него были белыми, как известь.

— У меня нет надежды, мистер Симмондс, — произнес он с математической размеренностью. — Надежда — это самообман. Можно верить — в Бога, в искусство, в свидетельства твоих глаз и ушей. Вера может подтвердиться или не оправдаться. А надежда — пуста, она иллюзия для безнадежных.

Он подождал, когда отец откашляется. Я смотрел на скатерть, чувствуя себя ненужным.

— Мне лучше признать реальность, — продолжал он. — Я никогда не увижу рисунка моей сестры Песи — портрета маленькой девочки, которой я не видел. Мои родители погибли, — он торопливо встал, — и сестер… уже нет на свете.

Ночью я постучал в его дверь. Он лежал одетый и смотрел в потолок. Я сказал ему, что еще не все безнадежно, еще отыскиваются пропавшие дети, их много пряталось в стогах и монастырях. Доктор Шонфельд все время за ними ездит. Еще есть смысл надеяться, доказывал я. Великие философы не отвергали надежду: Вольтер, Декарт, даже Шопенгауэр. Доктор Штейнер говорил нам о философском направлении его друга Эрнста Блоха. Он называл это Das Prinzip Hoffnung, принцип надежды. Надежда — неотъемлемая часть нашего сознания. Нельзя отвергать ее как иррациональность, убеждал я.

— Хватит, Мартин, — он осадил меня, назвав полным именем. — Я смотрю на объективные факты. Я не расположен философствовать.

Мне тяжело было видеть его мучение — и страшно, что горе отрывает его от меня; я крепко сжал его плечо и вышел из комнаты. В коридоре я столкнулся с Флорри — ее комната была напротив моей. Она сочувственно подняла брови и покачала неукротимо кудрявой головой. Сказать было нечего.

С пастырским визитом, в черном облачении со стоячим воротником, пришел помощник раввина Гольдфарб и убеждал Довидла соблюдать траурный ритуал шива, с последующим дважды в день присутствием на молитвах в течение одиннадцати месяцев.

— Каждый день ты найдешь утешение в сердце общины, — обещал он.

— Я не могу сидеть шиву, пока не имею доказательства, что они погибли, — нравоучительным тоном ответил Довидл.

Священник стал бормотать традиционный стих с просьбой к Богу утешить его среди скорбящих Сиона и Иерусалима, а Довидл отвернулся. Формулы веры не приносили утешения.

Соблюдать траур выпало моему отцу как заместителю. На следующее утро в четверть восьмого и затем каждое утро на протяжении года я слышал, как защелкивалась дверь, и Мортимер Симмондс, человек, не замеченный в религиозном рвении, шел в синагогу, чтобы прочесть кадиш по человеку, которого он видел всего один раз, по неизвестной его жене и маленьким детям и неведомо скольким безымянным другим. Я ходил с ним по воскресеньям и молча читал кадиш по доктору Штейнеру и ирландцу Кевину, о которых больше некому было скорбеть. Довидл отказывался даже войти в синагогу, даже в праздничные дни, потому что молитва означала бы, что он признает возможность надежды — а он принцип надежды похоронил.

Открывание дверей, закрывание дверей дробили мои ночи и нарушали сон. Утренний выход отца в синагогу был последним в ночной череде щелканий, стуков, шорохов и сливов бачка, начинавшихся вскоре после полуночи, когда Флорри запирала входную дверь после свидания с одним из демобилизованных кавалеров. За быстрым цоканьем ее высоких каблуков — шелест ног в чулках по линолеуму, утвердительный щелк пружинного язычка в двери и скрип кроватных пружин. По моим светящимся часам ей требовалось двенадцать минут, чтобы освободиться от блистательной оболочки и с блаженным мурлыканьем погрузиться на перину. Через несколько минут слышался тихий скрип половиц и ее уступчивой дверной ручки. Кто-то в тапках приходил к ней с визитом.

Поначалу я почти надеялся, что это отец ищет плотских утех, давно утраченных в браке. Но Мортимер Симмондс был слишком правильным человеком, чтобы украдкой утолять половую потребность со служанкой, да и шаг был легче, чем у него. А значит, это Довидл самоуверенно проскальзывал в ее гостеприимные объятия.

И сначала я радовался этому, думая, что кто-то развеет его горе, разгладит хоть немного морщины на его бледном лбу. Я лежал, прислушиваясь к каждому звуку, и пытался вообразить картину их совокупления, но, кроме литературных метонимий, мне не от чего было отправляться. Еще годы оставались мне до собственной инициации, и мои представления об этом были до невинности неточными. Но ни зависти к Довидлу, ни животной ревности я не испытывал, а только сильный прилив сочувствия.

Скоро это чувство сменилось чем-то более черным — мрачным страхом, что он переходит еще одну черту, уходя от меня туда, где мне с ним не быть. Ослабление наших уз, крошащееся наше единство лишали меня сна.

Его визиты к Флорри были нерегулярными — то каждую ночь, то через неделю. Я просыпался как будто бы от щелчка дверной защелки, и оказывалось, что это дождь стучит по стеклу, а в доме — коматозная тишина. Довидл ничего не говорил. Эта сторона его жизни была закрыта от меня, я боялся неосторожным словом отдалить его еще больше, мной овладели тревога и раздражение. Я навалился было на «киткаты», обратившись к инфантильному утешению, но из-за дефицита молока «Раунтриз» вынужденно заменила млечную усладу на простой шоколад в бледных синих обертках. С отвращением я навсегда отказался от батончиков.

Какао, ромашковый чай, таблетки, украденные с материнской тумбочки, не помогали мне уснуть. Я лежал на спине, призывая забвение, а между тем прислушивался, не раздастся ли до-диезный скрип несмазанных дверных петель и безголосый гостеприимный шепот.

Однажды летом, в четыре часа утра я услышал, как закрылась входная дверь, а потом шаги на лестнице. Эти звуки не совпадали ни с одним из привычных. Я схватил крикетную биту и выбежал навстречу ворам. И встретил Довидла в давно висевшем без дела синагогальном костюме — он шел к своей комнате.

— Где ты был? — прошептал я.

— В городе. Ходил подышать воздухом.

— Куда?

— В Вест-Энд. Хочешь со мной?

— Когда?

— Завтра ночью, если хочешь.

Я не мог согласиться. Раньше бы я без раздумий принял участие в любой его сумасбродной затее, но теперь отгородился от него забором подозрений. Чего он от меня хочет? Что ему понадобилось? Чтобы я был ему прикрытием? Или позвал меня из жалости? Он был уже гораздо старше меня — и по опыту, и с виду. Может, он ходит в такие места, куда меня не пустят.

Через несколько дней по дороге в школу он повторил предложение.

— Мотл, я правда хочу, чтобы ты пошел. Мне нужны твои глаза и твои уши, твои аналитические способности.

— А куда ты идешь-то?

— Пойдем, увидишь.

Ночью, как только родители погасили свет в спальне, Довидл открыл мою дверь.

— Костюм и шляпу. Пошли, — приказал он.

Через минуту мы были на улице и бежали к последнему автобусу, номер тринадцать, поехали по Бейкер-стрит, через Оксфорд-Сёркус, вокруг Пикадилли-Сёркус, на убогую окраину Сохо, там выскочили и пошли на юг. Довидл сразу закурил сигарету — впервые при мне. Я вдыхал его дым и старался выглядеть беззаботным. Ковент-Гарден выпускал последних зрителей, и уже разворачивался рядом пахучий ночной рынок. С горами фруктов и овощей подъезжали крытые брезентом фургоны. Пьянящий воздух прорезали возгласы, звучавшие, наверное, во времена Чосера. Грузчики подтаскивали для осмотра зеленщикам в шляпах и аскетического вида рестораторам пятидесятикилограммовые мешки с картофелем и яблоками. При карточной системе хорошая еда ценилась дороже рубинов, и можно было лишь гадать, сколько ее перехватывали спекулянты, прежде чем она распределялась.

— Видишь вон того в кафе? — спросил Довидл, показав на человека в шляпе, коричневом пальто и в очках с тонкой оправой, читавшего завтрашнюю «Таймс». — Это сыщик Казначейства, всю ночь пьет кофе и не говорит ни слова. Ловит спекулянтов — в основном спиртным и сигаретами.

Палатки с чаем и грязные кафе были горошинами света на темном фоне. Показывались и исчезали в тени низкорослые люди с острыми чертами. Рестораны выбрасывали пьяных и веселых в раскрытые зевы ворчащих таксомоторов. Совсем беспомощных выгружали на тротуар, они сидели на бордюрах и фальшиво напевали песенки, начатые еще в закрывшемся пабе. Тротуар украшали лужицы рвоты вперемешку с капустными листьями и автобусными билетами. Тут же толклись напудренные старые тетки — проститутки со стойбища на Пикадилли, объяснил Довидл, — в надежде заполучить запоздалого клиента или хотя бы побитое яблоко в подарок. По пешеходным переулкам ездили полисмены на велосипедах, сопровождаемые призывами: «Эй, Билл, не хочешь отдохнуть?» Рынок набухал ящиками и вековыми ругательствами. Меня ошеломили эти зрелища и запахи, но у Довидла были более важные планы.

Он повел меня мимо полицейского отделения на Боу-стрит, по переулку и вниз по лестнице к тяжелой подвальной двери, открывшейся на его троекратный стук. Дым внутри был такой густой, что я почти ничего не разглядел. Когда глаза перестали слезиться, я увидел перед собой нечто такое, о чем читал в романах Патрика Гамильтона[50] и Грэма Грина, но никогда не думал посетить: подпольный игорный клуб, логово мерзости и порока.

Довидл чувствовал себя здесь как дома. Он чмокнул гардеробщицу — в губы при этом, — заказал бокал шампанского «и лимонад для моего друга, трезвенника» и обменял пачечку пятифунтовых бумажек на фишки разных цветов. Откуда у него взялось столько денег?

Он подошел к столу, обитому зеленым сукном, сел и жестом показал банкиру сдать ему две карты.

— Ваш молодой друг будет играть, мистер Дэвид? — спросил банкир.

— Не такой уж молодой, Тони, — сказал Довидл. — Он пока поучится.

Название их игры я узнал в шестом классе — «очко». Здесь ее называли «блэкджек». Цель — набрать двадцать одно очко, лучше всего — двумя картами, картинкой или десяткой и тузом, — «натуральный блэкджек». Если у тебя карта плохая, блефуешь — пусть противник подумает, что хорошая, возьмет еще одну и получит больше двадцати одного — «перебор». Я считал, что это воровская игра. Если у игрока и банкира одинаковая сумма, к примеру девятнадцать, — выиграл банкир. Игра устроена в пользу человека с колодой. Зачем играть?

Однако Довидл выигрывал. Горка его фишек росла так быстро, что я выстроил второй столбик, а потом и третий.

— Ушлый у тебя товарищ, — с пижонским выговором произнес подвыпивший сосед справа.

— И талантливый, — ответил я.

— Пойдем, — сказал Довидл, шлепнув большую зеленую фишку банкиру. — Надоело мне это. Займемся серьезной игрой.

Мы прошли по запятнанному красному ковру к рулетке и протиснулись к столу, окруженному мужчинами в смокингах и женщинами в платьях из тафты. Довидл раскидал цветные кружочки по числам, как будто в случайном порядке. Он почти не обращал внимания на шарик, на вертящееся колесо, на слова крупье: «faites vos jeux, messieurs»[51]. Я подумал, как это французский, язык любви, стал жаргоном случайности? Когда шарик остановился в ложбинке, крупье серебряной лопаткой сгреб проигравшие фишки и заплатил выигравшим. Довидл едва ли все это замечал, он по-приятельски болтал с соседом и его дорогостоящей спутницей, время от времени пропуская игру, и я на досуге мог наблюдать за «контингентом» этого сомнительного заведения. Это была странная смесь привилегированной публики и ист-эндской бандитни: одни убивают время, с других станется и натурально убить. Я никогда не видел таких франтоватых мужчин и таких роскошно наряженных девиц.

Из-за однообразия процедуры и пустой болтовни у меня заныл крестец. Не чувствовал я в воздухе напряжения, о каком читал у Грина и Гамильтона, а только желание найти занятие получше. И удивлялся, что такой тонкий и одаренный человек, как Довидл, может убивать ночи на такое монотонное дело. Скука сменилась беспокойством.

— А если нагрянет полиция? — спросил я тихо, с легкой дрожью в голосе.

— Не нагрянет. — Он засмеялся. — О синих позаботились.

Откуда он, школьник, мог об этом узнать?

Через час примерно он встал, зевнул, потянулся и пошел к решетке возле двери, чтобы обменять свои фишки на деньги — за рулеткой его горсть удвоилась. Он щедро дал на чай кассиру, а потом и гардеробщице — с долгим поцелуем, мне даже показалось, французским.

— Хочешь в другой клуб? — спросил он, когда наши головы поднялись над уровнем земли и мы вдохнули сырой ночной воздух.

Я посмотрел на часы. Было три часа ночи, и я совсем увял.

— Ничего, — сказал Довидл. — Как-нибудь в другой раз.

Мы зашли в «Старый чайник» выпить кофе и съесть булку с маслом и завязали шутливый разговор с двумя усталыми проститутками, гревшимися чаем после дождя.

— Время есть, сынок? — шмыгая носом, спросила одна, по имени Мэвис.

— Для тебя, красавица, сколько угодно, — сказал Довидл и ухмыльнулся.

— Дам тебе настоящий урок, — со смешком сказала другая.

— За сверхурочные — время-то позднее? — сострил Довидл. Где он научился с ними болтать?

Он остановил такси на Пикадилли, и мы поехали в Сент-Джонс-Вуд. Это был самый темный час самой яркой ночи в моей полузатворнической жизни. Мы с Довидлом снова были вместе, но я не мог насладиться новым единством, не воззвав к его рассудку.

— Довидл, с чего ты начал играть? — спросил я.

— Парень из школы позвал меня с собой, — уклончиво ответил он.

— А где ты взял деньги на игру?

— Дали одни люди.

— Почему они тебе дали?

— Увидели, что я выигрываю, и попросили ставить за них. У меня система, Мотл, на основе простой теории вероятностей. Как-нибудь объясню. В общем, кажется, действует. Половину выигрыша оставляю себе, другую отдаю синдикату.

— Безотказных систем не бывает.

— Попробуй мою, — сказал он строго, с убежденностью.

Метод его, насколько я мог понять, основывался на свободе игрока от правил, обязательных для самого заведения. В блэкджеке при равенстве очков выигрывает банкир. Но у тебя, сказал Довидл, есть гораздо больше преимуществ. Ты точно знаешь, что сделает банкир, поскольку он связан правилами заведения.

— Я знаю его ограничения, — сказал Довидл, — а он не представляет себе, как я сыграю. Это как каденция в концерте. Дирижер и оркестр точно следуют композиторским нотам, а я, солист, могу что угодно сделать, когда доходит до каденции в каждой части. Они предугадать не могут — могут только ждать, чтобы я вернул их в игру.

— Как это получается в картах?

— Если банкир получил от тринадцати до пятнадцати, он обязан взять еще карту. А это, с большой вероятностью, будет перебор, потому что в колоде из пятидесяти двух карт двадцать стоят девять очков или больше. Уже с тринадцатью брать еще одну — безумие, но, по правилам, он должен. Я же с тринадцатью волен брать или не брать. Чаще я брать не буду, буду блефовать. Иногда, чтобы запутать банкира, возьму еще одну. В среднем три игры из пяти я выигрываю.

— А в рулетку?

— Ставить на красное или черное — бессмысленно. Пятьдесят на пятьдесят — ставка дурака. Я играю на пять номеров со случайными вариациями.

— Как это?

— Три номера у меня на этот вечер постоянные, остальные меняются в определенных пределах. Сочетание фиксированных и переменных скрывает математический метод, и крупье думает, что я из тех, кто играет на авось.

— И получается?

— Чаще да, чем нет.

— А если метод подведет?

— Он не подводит, — холодно ответил Довидл.

Захлопнулся ставень, отсек меня от его доверительности. Почувствовав мое огорчение, Довидл поспешил меня ободрить. Он улыбнулся, ущипнул меня за бритую щеку и сказал:

— Да не волнуйся ты. Я на большие деньги не играю. Я не игроман и ни во что такое не встряну, с чем не могу справиться.

— Так зачем тогда вообще?

Он остановил шофера на Эбби-роуд, оставив ему сдачу с десятишиллинговой бумажки. Последнюю сотню метров до дома мы прошли пешком, тихо переговариваясь.

— Я люблю деньги, — задумчиво сказал Довидл, когда мы свернули на нашу спящую улицу. — Деньги и азарт. Ты, наверное, сам почувствовал, как замираешь, когда крутится колесо и сотня фунтов бежит за шариком.

— Не скажу, что меня проняло.

— Когда в это влез и у тебя есть верный секретный метод, каждая сдача карт или поворот колеса диктуют твою судьбу: верно или нет, жизнь или смерть. Кровь бежит быстрей по жилам, аорта грозит лопнуть, а лицо у тебя совершенно спокойное, улыбаешься. Это великая иллюзия. Выиграл, проиграл — ничем себя не выдашь. Это триумф воли в шопенгауэровском смысле: человека над ситуацией, индивидуума над массой человечества.

— Претенциозная ерунда — вот что это, — буркнул я.

— Ну и отбирать у них деньги приятно. — Он ухмыльнулся.

Под этим напыщенным философствованием, я чувствовал, есть зерно отчаянной правды. Чтобы уйти от кошмаров утраты и вины, ему нужно было еженощно искать опасности с долей мошенничества и грязнотцы: риск и старые проститутки. Он искал противоположности тому, что должно было с ним случиться. «Не умру, но буду жить», — сказал Псалмопевец. Единственным способом отделиться ему, живому, от укоризны мертвых было постоянно напоминать себе, что он не там, где его родные. Если он чувствовал, как стучит сердце в ожидании карты, это был знак, что он еще жив, избежал уготованной ему судьбы.

— Опять же деньги, — повторил он. — Мне нужны деньги, чтобы начать заново, когда покончу со скрипкой. Я запланировал для нас новое будущее. Ты и я, идеальная команда.

Одно табу за другим, подумал я. Он так далеко отодвинул себя от любящих мертвых, что готов теперь отвергнуть их мечты о его будущем. Меня это не очень удивило. Когда отец вернулся из Польши, игра Довидла лишилась чего-то. Она стала, на мой слух, бессвязной, ритмически предсказуемой. Ушла острота свежести, появилось что-то механическое. Он играл хорошо, но без прежнего блеска, словно не верил больше, что предназначен для мировой славы. Упражняться стал меньше, репертуар расширял ленивее. Я не исполнил свой долг перед отцом — не осведомил об охлаждении его подопечного.

Мортимер Симмондс был бы убит, узнай он об этом. Я заранее знал стандартные сетования, которые польются из его уст. Громадная потеря для музыки, застонет он. После Хейфеца не рождалось такого таланта. Удар по традиции, потерянное звено исполнительской преемственности. Растрата золотого дара.

Я, однако, был доволен. Солист замолк — это мне казалось недорогой ценой за восстановление нашего союза и меня в статусе правой руки. Ночная экскурсия вернула мне веру в него; все остальное — не важно. Довидл снова принадлежал мне, с поврежденной душой, подсевший на риск, но нуждавшийся во мне, чтобы перейти в новую стадию своего развития, — так же, как я нуждался для этого в нем.

Я спросил:

— Какой план?

— Обсудим потом, — беспечно бросил он, когда мы поднимались в спальни. И взъерошил мне волосы.

Я лежал без сна, неумытый, наслаждаясь остаточным утешительным запахом выкопанной картошки и заморских сигар. Довидл уверил меня, что, как бы там ни сложилось, я разделю с ним его приключения.

Правда едва не открылась в день его рождения: мать постаралась отпраздновать этот день торжественно, как бы вместо отсутствующей семьи. Мы сидели в столовой за праздничным чаем с гибридной англо-еврейской едой: копченая рыба, горячие пышки, маца, яблочный штрудель, именинный торт под марципаном. Был май 1947 года, Довидлу исполнилось семнадцать лет.

Мать рассказывала о своей новой миссии — сборе денег для окруженной недругами ешивы в Палестине, которая стремится стать государством.

— В будущем месяце мы устраиваем благотворительный ужин в «Савойе», — радостно сказала она, — перед нами выступит доктор Вейцман[52]. Будет танцевальная труппа из кибуца, а программу ведет Дэнни Кей[53]. Но я хочу предложить нечто более серьезное, чтобы подчеркнуть важность этой борьбы. Мортимер, могу я попросить Дэвида, чтобы он исполнил нигун Эрнеста Блоха[54] — он так трогательно его играет?

— Что скажешь, мой мальчик? — дружески спросил отец. — Это — частное мероприятие, около четырехсот гостей. Оно поможет разжечь аппетит у довольно влиятельных людей, которые поспособствуют твоему будущему дебюту. Вскоре мы его с тобой обсудим.

Прежде чем ответить, Довидл дожевал крекер с копченым лососем и глотнул чая.

— Я сейчас не расположен, — сказал он.

Мать нахмурилась. Когда ей перечили, она неудовольствия не скрывала. Отец посмотрел на меня вопросительно; я уставился на марципановый торт. Мортимер Симмондс сменил тему.

— Я подумал, Дэвид, что пора бы найти тебе приличный инструмент. Не хочешь ли сходить к Бейли?

Довидл обрадовался. Бейли в Сохо были высшими арбитрами в своем деле: они торговали лучшими скрипками с начала девятнадцатого века и консультировали лучших исполнителей и коллекционеров редчайших инструментов. Опыт передавался от отца к сыну, и они могли с первого взгляда определить подделку, отличить Антонио Страдивари от работы ученика и подлинного виртуоза от рядовых претендентов на это звание. Приобретение инструмента у Бейли было предварительным шагом в карьере солиста, не важно, большой или маленькой.

Втроем мы в назначенный час приехали на такси на Фрит-стрит.

— Хочу представить вам Эли Рапопорта, — сказал отец старшему Бейли. — Думаю, в скором времени вы о нем часто будете слышать.

Арбатнот Бейли, семидесятилетний по виду, встречал нас в рубашке с буфами и бархатном жилете — прямо диккенсовский часовщик, поставщик Ее Величества королевы Виктории. Старик оценил молодого претендента усталым взглядом — он всех их видел, начиная с могучего Йозефа Иоахима, которому Брамс посвятил свой концерт. Бейли взял руку Довидла как бы для рукопожатия, но вместо этого положил себе на ладонь, словно дорогое украшение, желая проверить на вес и тонкость работы. Потом взял левую руку за кончики длинных гибких пальцев.

— Я скажу, Гваданьини, — наконец проворчал он, — он отзывчивее на твою руку, чем Страдивари. Сейчас, по крайней мере.

Скрипач усомнится в вердикте любого из династии Бейли не больше, чем в мерке портного, измерившего ногу в шагу.

— Пойдемте сюда, — сказал старик и провел нас в тускло освещенную комнату, где в благоговейной атмосфере жужжащие вентиляторы поддерживали постоянную температуру и влажность.

— Эта, — сказал он, вынув скрипку из футляра, подбитого зеленым сукном, — работы Джованни Баттисты Гваданьини, 1742 год, лучшей я не видел. Когда-то принадлежала великому венгру Хубаи, потом коллекционеру-любителю, который ее распустил до безобразия. Ее должен взять в руки молодой мастер, снова приручить и натренировать. Ну-ка, попробуй.

Довидл взял скрипку правой рукой, повернул, осмотрел со всех сторон, прижал подбородком и взял смычок, пробежал пальцами вверх и вниз по удлиненной шейке, словно отыскивая опорную точку, чтобы удушить или переломить гриф. И, глядя старику в глаза, стал настраивать. Воздух в комнате сделался неподвижен. Двое служащих сзади застыли на стульях. Довидл закрыл глаза. Он едва тронул пальцами струны, и чрево скрипки отозвалось согласным вздохом — такого ждет влюбленный как прелюдию к предначертанному соединению. Довидл заиграл соль-минорную партиту Баха.

Арбатнот Бейли шагнул к нему и отобрал скрипку на середине фразы.

— Не надо много, — сказал он. — В лаке трещины, ее надо привести в порядок. Но думаю, вы понравитесь друг другу. Будут сложности — мы всегда здесь и поможем. Инструмент тебе будет готов через неделю.

О деньгах речи не было. Отец оставил Бейли открытый чек, который он заполнит, закончив ремонт. Торговля скрипками зиждилась на доверии и интуиции. Гваданьини этого поколения должна была стоить, наверное, три тысячи фунтов — хватило бы на покупку дома в Хампстеде. Но продажа была лишь началом отношений покупателя с продавцом. То, что сказал Бейли, не было пустыми словами. Если скрипка не подойдет новому владельцу, Бейли заберет ее обратно, без вопросов. Если владельцу надоест ее тон или он сам себе, Бейли примет отвергнутый инструмент, как сироту, и подыщет артисту другой, подходящий. Бейли ценили свою репутацию у скрипачей, гарантируя пожизненную консультацию и обслуживание и возможность обратиться по этому скромному адресу в Сохо с любой неисправностью и с любым огорчением.

— Когда придешь через неделю, — сказал он Довидлу, — посмотрим два-три французских смычка, которые я приберегал для подходящего человека.


— Не жалеешь, что не получил Страдивари? — спросил отец, когда мы шли по Уордор-стрит, где закипала подавленная сексуальная энергия проснувшейся британской киноиндустрии.

— Ни капли, — радостно ответил Довидл. — Страдивари могут звучать роскошно, особенно поздние, после тысяча семьсот двадцатого года. У Гваданьини есть глубина. Это был любимый инструмент Изаи, знаете?

— И многих других мастеров, — сказал отец. — Арнольд Розе, концертмейстер Венского филармонического оркестра в течение пятидесяти шести лет, бежав от нацистов, играл на Гваданьини со своим струнным квартетом и купил еще одну для дочери, которая потом руководила струнным оркестром. Ене Хубаи, чей инструмент у тебя, играл Листу и учился у Вьетана. Считался лучшим интерпретатором Баха того времени.

— Это волшебный инструмент, — благодарно сказал Довидл. — Он будет делать все, что попрошу.

Несколько недель он не расставался со скрипкой, как мальчик с новой игрушкой, испытывал ее на быстрых группетто, в любое время звал меня аккомпанировать на рояле. Он любил ее, заворачивал в шелковую пеленку, как новорожденную, почтительно и с сожалением запирал в футляр-гробик. Дружба его с инструментом была поразительной. Скрипка спала возле его кровати. Никому не позволялось ее тронуть, даже открыть замки на футляре. Когда мать попросила показать скрипку своим дамам из комитета, он категорически отказался. «Это музыкальный инструмент, — сердито сказал он, — а не музейный экспонат».

Но прошли месяцы, и влюбленность его остыла. Гваданьини спала рядом с ним, но соединялись они не так часто. Если не считать чувственного удовольствия от игры на прекрасном инструменте, поглощенность музыкой, всепоглощающая целеустремленность к Довидлу так и не вернулась. Музыка, которую он разучивал, мало значила для него.

— Что толку в этих хорошеньких виньетках? — ворчал он, добросовестно поработав над гайдновской сонатой. — Двести лет назад это была фоновая музыка, она и сегодня ни на что другое не годна. Не буду я пиликать такую ерунду для услаждения идиотов. Я хочу сделать в жизни кое-что получше.

Чтобы утихомирить его, я достал новую пластинку Крейслера, только что принесенную отцом. Не прочтя даже красную наклейку, я сразу поставил ее на проигрыватель и, когда она заиграла, только покачал головой от удивления. Король скрипачей уступил массовым вкусам. Он играл свою аранжировку «Парня Дэнни» — единственную песню ирландца Кевина, и нечто под названием «Четки»[55], с оркестром из незанятых музыкантов Метрополитен-оперы и Нью-Йоркского филармонического.

— Манная каша для безмозглого мещанства, — был приговор Довидла (хотя пьеса мне понравилась). — Чтобы я такое играл, ты не услышишь.

О своем отступничестве он объявил в день совершеннолетия. В мае 1948 года ему исполнилось восемнадцать лет. Было праздничное чаепитие, резали пирог, который Флорри испекла с таким количеством яиц, какое нельзя было добыть законным образом, и тут Довидл взорвал свою бомбу, сбивши все наши жизни с пути.

— Я думаю, что поеду на войну.

— Эдвин! Нет! — выдохнула мать и прижала ко рту салфетку.

Я не понял, расслышал ли ее отец.

В ту неделю было объявлено о создании независимого еврейского государства Израиль, и семь арабских государств напали на новую страну с целью ее уничтожить. Фирма «Маркс и Спенсер» превратила свою головную контору на Бейкер-стрит в центр поставки вооружений, и сотни британских евреев откликнулись на призыв к оружию. Для многих это было осуществлением мессианской мечты, концом двухтысячелетнего изгнания. Другие стремились избыть мучительную память о геноциде, основав еврейскую твердыню. «Никогда больше» — был их девиз.

И я поддакнул:

— Я тоже.

— Не сейчас, — резко сказал отец, — если хотите, чтоб от вас была польза. Сейчас вы будете просто пушечным мясом. Поступите в университет, научитесь чему-нибудь и тогда, если хотите строить новый Иерусалим, стройте, вооружившись знаниями — они будут до зарезу нужны, когда кончится война за независимость.

— Но люди там нужны сейчас, — сказал Довидл. — Во всех газетах пишут, что евреев сомнут.

— Не «Дейли телеграф» и не «Ньюз кроникл», — поправил отец, — а у них там самые лучшие корреспонденты. Послушай меня, Дэвид. Ты не для того родился с талантливой головой и талантливыми руками, чтобы пролить кровь в песок пустыни. Не этого хотел твой отец, и я дал ему обещание.

— Никто не спрашивал, есть ли у моих сестер таланты, когда нацисты их убивали.

На этом празднование закончилось. Довидл встал из-за стола, я опрокинул чашку и увидел, что Флорри плачет, вытирая стол под мрачным взглядом моей матери. Я так и не узнал, всерьез ли Довидл собирался на войну. Об этом плане больше не заговаривали. Война на Ближнем Востоке вместе с Холокостом, музыкальным будущим и ночным скрипом половиц были убраны и заперты в семейном чулане — пока семья не развалилась под грузом невысказанного.

Первой ушла Флорри. Деревенский румянец ее увядал вместе с ее пылом. С приближением тридцатилетия округлая ее фигура раздалась и осела, поиски любви приносили все меньше отдачи. Однажды в воскресенье, в час чая, Флорри ввела в гостиную маленького жизнерадостного мужчину — я узнал в нем одного из ее прежних ухажеров — авиационных механиков. Они с Дереком женятся, объявила Флорри. Они отправятся в Австралию с государственной миграционной субсидией, десять фунтов на человека. Мать, со значением посмотрев на ее живот, поздравила обоих, пренебрегла требуемым уведомлением за месяц и отпустила их с приличным чеком. Флорри собралась и уехала на следующий день. Перед дверью она крепко обняла меня, Довидла поцеловала в губы и лила крупные слезы в гремучем фургоне Дерека, когда он, стреляя глушителем, отъезжал от дома. Такой мы увидели ее в последний раз.

Дом будто опустел без Флорри; она обещала писать, но так и не написала. Может быть, нашла свое счастье с преданным механиком в полупустой Австралии и заедала на берегу свои печали индейкой в знойное Рождество, запивала чаем. А может, жизни за псевдогемпширской живой изгородью только и хотелось ей, чуждой мукам искусства. Уход ее ощущался как видовое отторжение. Он заставил меня задуматься: то, что ценим мы, не достояние ли образованного класса только и не стоит ничего для непосвященных? Не пощечина ли это отцовской вере в универсальную возвышающую силу искусства? Если Флорри могла уйти от этого всего, даже не оглянувшись, может, оно вообще не в счет? И мы восхищались новым платьем короля? Для наследника королевства Симмондса мысль была тревожной, но и расторжение — обоюдным. Флорри объявила, что наша роль в ее жизни была эпизодической, однако и сама оказалась заменимой. Через неделю ее место заняла «приходящая» ирландка, а после нее — череда ямаек. Даже имен их у меня в памяти не осталось.

Пора и нам было уезжать. Летом Довидл и я поступили в университет с оценками из самых высших в стране, как нам было сказано. Освобождены от воинской повинности — я как астматик, Довидл как поляк. И отправились в Кембридж: Довидл в Тринити-колледж на физику, я на историю в Сент-Джонс. Большинство первокурсников отслужили в армии, на четыре-пять лет старше нас, закаленные в боях. Были и девушки, немного, нацеленные на карьеру или на ранний брак. И у нас своя цель: как можно быстрее получить докторскую степень. Довидл с математикой и физикой поступит на израильский секретный атомный завод в Реховоте, я со степенью по истории и языкам пойду в разведку или на дипломатическую службу — подслащивать пряниками его взрывчатый кнут, — партнеры, как и прежде.

В Еврейское общество пришел с лекцией атташе нового израильского посольства — бронзовый от загара, с расстегнутым воротом, являя собой образец Нового Еврея — вооруженного, светловолосого, бесстрашного. Он прочел подборку приторных новых стихов на иврите — никакого сравнения с псалмами — и без стеснения вербовал работников на лето в свой кибуц в Галилее. Мы с Довидлом обменялись высокомерными улыбками.

— Спаси нас от крестьянских поэтов, — прошептал он.

— Пойте Господу песнь новую, — прожужжал я, — хвала Ему в коммуне ревностных.

Мы шли в ногу в университете, но соприкасались нечасто. Насколько я знал, он был поглощен науками. Иногда мы не виделись по полмесяца, но я по-прежнему твердо верил в него. Как-то вечером в пятницу я пошел в синагогу на Томпсонс-Лейн, поесть горячего и поболтать с людьми, и по дороге пытался вспомнить, когда в последний раз видел Довидла. На обеде его не было, но после ужина, когда я в компании шел домой, он, как по волшебству, появился из переулка и позвал меня к себе на кофе. Большой двор Тринити освещала полная луна и оранжевые окна студентов, занимавшихся или отдыхавших. Пить кофе мы не пошли, а под руку ходили по соседнему двору, Невилс-Корту, глядели на голубоватые галактики и спорили о Медведицах — где Малая, а где Большая.

— Обожаю это место, — с чувством сказал он.

— Но не захочешь ведь прожить жизнь в этом месте, где никто не взрослеет?

— А почему нет? — задумчиво сказал он. — Здесь безопасно и, бывает, тепло. Убежище.

— От чего?

— Ну… ты понимаешь… — неопределенно протянул он.

Я не понимал, но не мог в этом сознаться. Наверное, он имел в виду игорные дела и проституток, чувство вины от того, что жив, страшные сны. Я был озабочен темой своей диссертации и не очень заинтересовался его эскапистской фантазией. Мне хотелось утвердиться в независимости своего ума. У него не было права вторгаться в мои мысли вот так, ни с того ни с сего. Я был его другом, а не агентом — пока еще, во всяком случае. Не обязан я погружаться в его проблемы по первому требованию.

Надо ли было отнестись к его словам с полным вниманием? Заставить его высказаться подробнее? Помочь ему одолеть приступ неуверенности? Упущение мучило меня многие бессонные годы.

В конце первого курса мы оба получили исследовательские гранты, и глава Сент-Джонса за бокалом сухого хереса сказал, что мне выделена стипендия. Я, наверное, зарделся от удовольствия. Пока мои бывшие одноклассники занимались шагистикой и экономили продовольственные купоны, чтобы купить дешевой выпивки, я приобщился к ученому миру и сакраментальным благам преподавательской столовой. Это был билет в привилегированную жизнь. Я мог составить себе имя как ученый, стать авторитетом по какому-нибудь периоду истории, между делом передавая знания благодарным поколениям подмастерий. Но меня не соблазнит оранжевое подмигивание колледжа, пока Довидл, получивший подобное предложение, не даст своего согласия.

— Ну, что ты думаешь? — спросил я.

— Спешить некуда, — лениво произнес он. — У нас в запасе года два до этого тяжкого дела — принимать решение.

— Увязаешь в «Детском часе»?

— В нем есть свои прелести. — Довидл подмигнул с намеком, что удостоен благосклонности какой-то ученой девицы из Гертон-колледжа. Так или иначе, он расстался со звездными соблазнами без моего вмешательства.

В остальном ничто не изменилось: я оставался хвостом его кометы и последую туда, где ему предстоит блеснуть. Вдвоем мы померимся силами с миром, как он меня и заверял. Поэтому за неделю до Рождества 1949 года, когда я, вернувшись домой на Бленхейм-Террас, услышал, что он играет Баха со страстью, какой не слышно было с окончания войны, меня охватило беспокойство.

— Что происходит? — спросил я, ввалившись в его комнату.

— Взялся за скрипку. — Он ухмыльнулся.

— Это я слышу. С чего вдруг?

— Деньги понадобились. — Он криво положил Гваданьини в футляр и лихо закурил сигарету из экзотической пачки.

— У тебя неприятности? — спросил я с дрожью в голосе.

— Не такие, чтоб не мог справиться.

— То есть?

— Пара неудачных ночей за рулеткой. То ли неправильно рассчитал метод, то ли там мудрили с колесом. Не могу понять. Один раз я подумал, что мне в стакан чего-то подмешали — я не мог сосредоточиться. Может, кто-то решил, что я слишком много выигрываю.

— Сколько?

— Ну, четыре тысячи у меня заначены. Но я должен мальтийским ребятам шесть, и процент зверский — пятьдесят процентов в месяц. Пока что ведут себя сносно, но испытывать их терпение не хочется. Время от времени даю им тысчонку, как будто снова стал выигрывать, — а там или скрипкой заработаю пару косых, или метод мой в рулетке опять заработает.

Словечки его встревожили меня не меньше, чем сама ситуация. Кто эти мальтийцы и как он может небрежно бросаться «косыми», которых хватило бы на гоночный автомобиль? Я почувствовал себя посторонним, непосвященным. Неприглядная сторона его вырисовывалась зловеще.

— Ты можешь выпутаться из этого.

— Как? — фыркнул он.

— Уезжай в Израиль. Там тебя мальтийцы не достанут.

— Да брось, — сказал он. — Исключено. Последнее, что там нужно, — кормить еще одного скрипача. И очень пригожусь им как новый Эйнштейн, если с простой теорией вероятностей не могу управиться против жульнического колеса. Нет, возвращаюсь к музыке, и надо, чтобы ты помог мне побыстрее разобрать партитуры. Сибелиуса никогда не пробовал?

Он еще ни разу не посмотрел мне в глаза, и лицо у него было не бледное, а подозрительно серое.

— Это еще не все, да? — не отставал я.

Он кашлянул два раза и опять закурил турецкую сигарету.

— Говори.

— На прошлой неделе, — сказал он, — мне пришлось поехать в лабораторию в Эпсоме, посмотреть эксперимент с расщеплением ядер. По дороге обратно я вспомнил, что где-то поблизости, в польской больнице Йозеф Хассид лежит. Я не видел его с тех пор, как нас познакомили у Флеша, и подумал, может, ему приятно будет увидеть дружеское лицо, ландсмана[56]? Отец его, я слышал, умер, несчастный, от рака. Я нашел больницу и попросил пустить к нему. Блондинка в приемной нехорошо на меня посмотрела, но несколько слов на уличном польском открыли мне дорогу в палату. Не знаю, чего я ожидал. Я запомнил хмурого молодого гения, все было при нем: тепло и ясность, легкость и серьезность, техническое мастерство и самообладание — все, что надо для чертовой скрипки. Он мог бы переиграть Крейслера, Хейфеца, Иду, любого из нас. Потом он сошел с ума, избил отца и угодил в этот застенок, где его пользуют электрошоком и инсулиновой комой до завтрака. Он сидел, Мотл, в белой палате с решеткой на окне. Да — еще распятие на стенке, и больше не на чем остановить глаз. Качался взад-вперед, бормотал какие-то слоги, и его волшебные пальцы без толку теребили пуговицу пижамы. Я поздоровался с ним по-английски, потом по-польски, он не ответил. Меня предупредили, чтобы я не заговаривал о его отце и о родственниках, погибших в Польше. Блондинка из приемной стояла в дверях, готовая позвать на помощь, если он на меня набросится. Я не знал, что делать. Просто хотел зарегистрироваться в его сознании — сколько осталось от него после лечения шоками. На тумбочке лежала дешевая губная гармошка, вроде той, что была у бродяги… Кевина, так вроде его звали? Я протянул к ней руку. Он схватил ее сам, поднес ко рту и стал вдыхать и выдыхать через нее — бессмысленные звуки. Я вспомнил его пластинку с мелодией Дворжака и внутренне заплакал о потерянном.

Я хотел как-то достучаться до него. Попробовал на идише, маме лошн — материнском языке. Сказал: «Йосл, ви гейтc»[57]. Он посмотрел на меня как кролик, попавший ногой в силок. И прошептал: «Ароис фин данет, саконос нефошос» — уходи отсюда, твоя жизнь в опасности.

«Фин вус?» — я спросил — от чего? Но он больше ничего не сказал, только качался и подвывал на гармошке. Он не намного старше нас, Мотл, ему двадцать шесть от силы, но сгорбился, как старик в инвалидном кресле, дожидающийся конца.

Что мне было делать? Я поцеловал его в лоб, пообещал прийти еще и побежал, как угорелый, вниз по лестнице, по двору и за ворота — и только тут вспомнил, что забыл у него в палате папку с записями об эксперименте. Вернулся, папка уже ждала меня в приемной, а Йозефа слышно не было — увезли на терапию, сказала блондинка. Я спросил: «Есть надежда на выздоровление?» — «Если верите в чудеса». Она улыбнулась. «Такая тяжелая шизофрения редко поддается лечению».

Я обозлился, я чуть ее не ударил. Для нее он был просто еще одной жертвой войны, а для меня — образцом, лучшего я не знал. И я подумал: может, он оракул, послан, чтобы спасти меня от страшной ошибки? Я был в опасности. Израиль, рулетка, Кембридж — не для этого я предназначен. Я должен выйти на сцену и играть на скрипке. Вот мое место и Йозефа. Ему, может быть, уже не удастся, и я должен сделать это за него, чтобы оправдать нашу жизнь. Я был словно в трансе, стоял перед выходом, пока блондинка не спросила, хочу ли я поговорить с врачом, — и тут, поверишь, я просто удрал.

Вернулся в Кембридж, пошел в комнату отдыха, сел в кресло и попробовал собраться с мыслями. На столе лежала «Мьюзикал таймc». Я прочел, что Жинетт Неве погибла — ты слышал? Она летела из Парижа в турне по Америке, и самолет разбился на Азорах, погибли все. С ней был ее брат, аккомпаниатор, ее Страдивари сгорела. Жинетт было тридцать лет, по виду — девушка, и играла как ангел.

Сначала Йозеф, теперь Жинетт. Как будто на нас, учениках Флеша, проклятье — или наказание. С религией я, может, и расстался, но суеверие — совсем другое дело. Вряд ли есть на свете артист, который не носит талисмана, не готовится к выходу на сцену по заведенному ритуалу, не посылает к черту в ответ на «ни пуха, ни пера». Мы живем в страхе перед черными кошками — и тут одна посмотрела мне прямо в глаза.

Ночью я пошел пройтись по Большому двору и немного выпил у себя в комнате. Мне пришло в голову, что теперь, когда Неве нет и Хассид болен, у меня шансов больше. Намного легче добиться успеха такому бездельнику, как я. И я постараюсь не только для себя, но и за Йозефа, и за Жинетт, и за других невезучих, которых уже никогда не услышат. В общем, я сел за стол, написал моему наставнику записку, что у меня нервное истощение, на следующее утро сел в первый поезд и приехал домой — и теперь потеть, уставные шесть часов в день.

Он взял скрипку, автоматически настроил ее и сыграл страницу, кажется, сольной сонаты Изаи.

— Ну, а ты что думаешь? — спросил он, возвращая меня на мое место.

Что я думал? В порядке опасений: а что теперь будет со мной? Как я вписываюсь в его пересмотренное будущее? Что дальше? Но в этот раз даже низкий эгоизм не мог испортить радости от музыки, лившейся из-под его смычка — лившейся словно из природного источника. За Изаи последовал Брамс, за Брамсом — строгий Барток. Каждую пьесу он сыграл так, как будто был ее владельцем, как будто ни один другой музыкант не имел права ее исполнять. Его власть над музыкой стала непререкаемой.

— Ты с отцом говорил? — спросил я.

— Мы разговариваем, — сказал Довидл.

Вечером Мортимер Симмондс изложил блестящий план сотворения нового Крейслера. Потенциал скрипача теперь очевиден, стратегия безупречна. На этот проект были брошены все семейные ресурсы. Мать срочно отвезла Довидла экипироваться на Сэвил-Роу; одна из ее беженок, стилистка, соорудила ему прическу а la Крейслер. Родственница из больницы св. Марии занялась его диетой. Дядя Кеннет отполировал ему зубы до блеска. Личный секретарь Главного раввина учил его, как вести себя с прессой. Джеймс Агет упомянул о нем на собрании Кружка критиков, Сесил Битон[58] сделал его фотографию. Ничто не было оставлено на волю случая, каждая деталь его явления миру была с энтузиазмом продумана нами.

Альберт Саммонс, чью исполнительскую карьеру оборвала болезнь Паркинсона, предложил Довидлу репетировать с оркестром Королевского музыкального колледжа в любое время, когда ему понадобится. «Мы потеряли столько хороших музыкантов за последние годы, — пожаловался он. — Старика Флеша и молодую Неве; Губермана и Фойермана; Буша и Куленкампфа; старика Розе и его дочь Альму; меня и ослабевшего Крейслера — его последняя пластинка ни к черту не годна. Этот парень даст благословенному искусству целительного пинка под зад, задаст уровень».

Ноябрьским утром 1950 года я прочел в газете о смерти Йозефа Хассида. Там говорилось, что он умер в Эпсоме во время операции на мозге. Я подумал: кто дал право врачам лезть в этот дивный, необратимо повредившийся механизм? Вышло так, что на этой неделе Довидлу надо было приехать в Кембридж и объяснить наставникам, что возвращается от наук к искусству. Тринити гордился своими возрожденческими традициями, там были очарованы этой переменой в нем и пообещали держать для него место на обоих факультетах. Ночью мы прогуливались по Большому двору, и я сказал ему о смерти Йозефа. Он стиснул зубы, но сожаления о покойном и любовь к нему выразил кратко и ровным голосом. Ничто не могло теперь нарушить его сосредоточенность.

— Вот что надо помнить об артистах, — сказал отец как-то вечером в конторе после Рождества, — никогда не доверяй их первой реакции. Какая ни была бы новость, первая их реакция будет самозащитной. Маска остается, и ты видишь только то, что тебе позволяют увидеть. Эти создания носят свои эмоции в скрипичном футляре, чтобы честно открыть их только публике со сцены. В частной жизни они включают и выключают эмоцию по желанию. Не верь артисту, когда он плачет или объясняется в любви. Все это — большое представление. К расстройству их относись как к детским скандалам. Утешь, потом наставляй. Прояви сочувствие, когда требуется, и твердость, когда оно иссякнет. Подари им иллюзию твоей любви к ним, но только не любовь, иначе они тебя проглотят.

На него редко нападало такое исповедальное настроение. Мы задержались последними в конторе, дел уже не было, я налил нам бренди, имея в виду развязать его язык. Отец затянулся кубинской сигарой — это баловство он редко себе позволял.

— Иногда, — размышлял импресарио Симмондс, — мы заставляем артистов делать то, чего они на самом деле не хотят. Мы говорим, что это для их же пользы, а на самом деле — для нашей. Они возмущаются нами, говорят, что мы их эксплуатируем. Но если даже то, что мы заставляем их делать, служит исключительно нашей коммерческой выгоде, — а такое бывает нечасто, — в итоге польза все равно будет для них. Потому что, если мы не будем на них зарабатывать, а переключим свою энергию на торговлю недвижимостью или ресторанную сеть, они живенько вернутся обратно на улицу. Наша алчность им нужна как топливо для их честолюбия. Никогда не морочь себя мыслью, что занимаешься этой работой из любви к музыке. Время от времени ты должен получать от нее элементарное удовольствие, чисто личное, иначе потеряешь интерес, лишишься стимула и вылетишь в трубу.

Он выпустил голубую завитушку карибского дыма с ароматом комбинированных мужских удовольствий. И продолжал без моей просьбы:

— Им неприятно видеть, что мы зарабатываем деньги и получаем удовольствие. — Отец вздохнул. — В глаза они называют нас братьями. А за спиной — мы паразиты. Артисты создают нам плохую репутацию, но где они будут без импресарио, Мартин? Я скажу тебе где. В провинциальной ратуше, в дождливую ноябрьскую среду, с мыслью сбежать без бисов, чтобы успеть на последний прямой поезд в Лондон. И запомни, Мартин: чем неприглядней мы выглядим, тем ярче сверкают они. Такова наша роль, и она не постыдная. Мы таскаем дрова для их пламени. Они поручают нам черную работу, и мы принимаем ее с достоинством и чувством долга, в надежде, что они, избавленные от повседневных нужд, способны улучшить жизнь людям. Вот и все тут. Поэтому держи дистанцию, мой мальчик, такой тебе мой совет. Не верь музыканту, когда он говорит о любви, не верь импресарио, когда он говорит о деньгах.

Я выслушал его наставление с легкой тревогой, зная, что с Довидлом мы нарушили все правила. Мы подарили артисту беззаветную любовь, приняв его в семью. Теперь и репутацию нашу мы поставили в зависимость от его успеха. Если Довидл нас подведет, имя Симмондса серьезно пострадает.

Но я не мог высказать отцу свои опасения. Мы оба слишком далеко зашли, попались, как лопухи, на «три листика» — талант, личность, историческая справедливость. Я был влюблен в артиста. Отец поверил в него, оставив все сомнения. Настолько уверен он был в художественной непреложности и моральной настоятельности нашего проекта, что впервые в жизни не застраховал концерт на случай отмены — обычная предосторожность, она спасла бы от финансового краха, когда исчез Довидл. Это показатель благородства моего отца — он ни разу не посетовал на себя за это нелепое безрассудство и столь не свойственное ему упущение.


В день концерта, когда Довидл не вернулся к обеду, я стал звонить дирижеру Фройденстайну, композитору Кузнецову, концертмейстеру оркестра, президенту Королевского Генделевского общества — всем, кто мог задержать или отвлечь его после репетиции. Администратор оркестра, приехавший в контору, чтобы обсудить расходы, сказал, что видел, как скрипач выходил из Роял-Альберт-Холла вскоре после полудня с футляром в руке и переходил дорогу к Гайд-парку. Он был без зонта, а начинался дождь. Глупый администратор не сообразил предложить подвезти.

В пять я пошел домой и позвонил в полицию. Они сказали, еще рано сообщать о пропаже человека. Я проверил пять больниц: ни в одну не поступал человек с такими приметами. Я поискал игорный клуб в телефонном справочнике; в справочнике его не было. Я слышал, как плачет мать у себя в комнате. По другую сторону коридора одевался отец, молча, как на казнь. При любом другом срыве концерта он жонглировал бы телефонами, подыскивая замену. Но в этом случае никакой суррогат не годился. Он разжег такой интерес у публики, что ничем другим его нельзя было насытить. Люди приехали со всего света, чтобы услышать нового Крейслера; Менухин или Стерн их не устроят.

Дороги к Альберт-Холлу были забиты транспортом. Когда мы добрались наконец, я сказал администратору зала, чтобы он вывесил объявления об отмене концерта «ввиду нездоровья солиста». Отец вышел к собиравшейся публике. Он принес глубокие извинения и сказал, что в кассе вернут деньги. За сценой он заплатил оркестру, дирижеру и одиннадцать процентов комиссии Альберт-Холлу. За один вечер мы потеряли десять тысяч фунтов — больше годовой прибыли, но деньги были наименьшей из наших потерь. Мортимер Симмондс лишился доброго имени. Он поставил все, что было, на лошадь, которая не явилась на старт; его суждениям больше нельзя доверять. Друзья избегали смотреть ему в глаза. Только пресса его преследовала, как воробьи телегу лабазника.

Наутро фиаско было на первых полосах. А на внутренних обозреватели скрещивали шпаги домыслов. Одни полагали, что дебютанта сразил страх сцены, внезапная потеря памяти, другие, вслед за полицией, подозревали похищение или разбойное нападение. На следующее утро заголовки омрачились: «По всей стране объявлены поиски виртуоза», «Загадка исчезнувшего скрипача». Фотографии Эли Рапопорта были расклеены на вокзалах, в воздушных и морских портах, на ноги поднят Интерпол, и объявлена награда за информацию, способствующую благополучному возвращению музыканта. Антикваров просили обратить внимание, не всплывет ли скрипка Гваданьини 1742 года «стоимостью свыше трех тысяч фунтов».

Официально скрипка принадлежала Мортимеру Симмондсу, но она его нисколько не занимала. Больше, чем финансовые потери, больше, чем профессиональный провал, его мучила неизвестность, страх за Довидла.

— Это моя вина, — стонал он, — я оставил его без надлежащего присмотра. Я обещал его отцу, что буду заботиться о мальчике, и заботился, как мог, но не хотел удушать его надзором. Артиста нельзя держать на поводке.

Отец не спрашивал, что я думаю, он понимал, как мне тяжело, и знал, что я извещу его, если выяснится что-нибудь существенное. Я не смел обсуждать с ним Довидла: слишком много нарушений пришлось бы вспомнить — и его, и моих. Атмосфера завтраков на Бленхейм-Террас стала холодной и печальной.

Я отправился в полицию помочь в расследовании, развивавшемся в двух направлениях. Либо разыскиваемый, как выразился инспектор Морган, «ударился в бега», в каковом случае вмешательства полиции не требуется, если только мы не хотим предъявить обвинение в краже скрипки. Либо кто-то схватил вашего парня на улице, запихнул в машину и «плохо с ним обошелся» или хочет получить выкуп. Я, его друг, не знаю ли, кто мог иметь зуб на мистера Рапопорта или, может быть, на мою семью?

Инспектор был добродушный грузный мужчина; его методические вопросы намекали на интерес, а может быть, и склонность к физическому насилию. Под его бюрократическим валлийским выговором угадывалось желание оставить свою пометку на чужом теле. Мы сидели друг против друга за металлическим столом в полуподвальной комнате полицейского отделения на Боу-стрит, а прямо за углом был тот клуб, который я посетил с Довидлом. Этот инспектор, подумал я, не из тех ли полицейских, которым платят, чтобы они смотрели сквозь пальцы на такие заведения? На меня он смотрел сквозь классовую призму и видел (так я чувствовал) благополучного отпрыска, кембриджского умника, и надо его маленько осадить. Глядя ему в глаза, я ответил, в общем, правдиво, что не знаю человека, который не любил бы моего друга, тем более — желал бы ему зла. Что до похищения — он нищий беженец. Его опекун, мой отец, человек обеспеченный, но не богатый. Ожидать от него крупного выкупа бессмысленно.

Инспектор угостил меня дешевой «Вудбайн», закурил сам и попросил рассказать — в третий раз, — как появился Довидл в нашем доме, о его развитии и образовании, о его привычках и отношениях с людьми.

— Что он делает в свободное время? Имеются ли сомнительные друзья, о которых мне следует знать? Неприятности по женской части?

— Любит вечером выйти в город, — признал я. — Ну, выпить, повеселиться. Постоянной девушки, насколько знаю, у него никогда не было. Он слишком был занят учебой и музыкой.

Я лгал без угрызений совести. Меньше всего мне нужно было, чтобы полиция копалась в его ночной жизни, протекавшей совсем рядом. Если бы Морган узнал о его игорных привычках и его низкопробной компании, он мог донести это до бульварной прессы, отрезав ему всякую возможность — если была такая — благополучно и достойно вернуться домой. Живого или мертвого, я должен был его защитить. Если он в беде, я не сомневался, что он найдет способ связаться со мной. А тут мы просто толкли воду в ступе.

— Вы уверены, сэр, что ничего больше не имеете сообщить?

Морган угрожающе постучал пальцем по пуленепробиваемому портсигару. Я его не убедил.

— Инспектор, поймите, пожалуйста, — сказал я с выражением интеллигентной искренности, — мои родители и я, мы просто в отчаянии. Ума не приложим, кто пожелал бы ему зла: разве какой-нибудь сумасшедший или коммунистический агент из его бывшей страны — но это абсурд, правда? Если на него не напали, это могло быть нервное расстройство — его нельзя исключать, учитывая ужасную судьбу его семьи. Мы очень любим мистера Рапопорта. Мои родители и я только одного хотим — чтобы он вернулся целым и невредимым. Может быть, увеличить вознаграждение, как вы думаете? Пожалуйста, помогите нам, инспектор. Может быть, он где-то бродит, не помня себя или забыв, где дом.

Слезы мои были вполне искренними, и на этом беседа закончилась.

— Если ничего нового не всплывет, мы еще раз поговорим в конце недели, — проворчал инспектор, провожая меня к выходу. — А если еще что-то выяснится, вы знаете, где меня найти.

Я вернулся на такси в контору, где отец рассеянно перекладывал бумаги, а два констебля в коридоре опрашивали по очереди наших сотрудников. Телефонные звонки прекратились. Кто-то открыл окно. Перед моим столом стояла тетя Мейбл.

— На два слова, мальчик, — сказала она.

— Конечно, тетя.

— С глазу на глаз.

Единственным укромным местом в конторе без перегородок был дамский туалет с журчащими бачками и фаянсовыми умывальниками. Тетя Мейбл вошла, проверила кабинки, поманила меня и загородила полутораметровым своим телом крашеную дубовую дверь.

— Ну, ты объяснишь мне, наконец, что у вас происходит?

— Ты о чем, тетя?

— Твой отец оплакивает там разрушение Иерусалима, мать твоя дома сходит с ума — я пришла и услышала от нее: «Эдвин пропал». Почему она назвала его Эдвином? У него, что — какая-то особая власть над ней? Я тебе говорила — никогда не верила этому поляку. Ты, Мартин, единственный в этой компании с головой на плечах, так скажи мне, пока я не взорвалась, что за чертовщина у вас творится?

— Ты все знаешь, тетя, больше нечего рассказать. Довидл не явился на концерт. Мы не знаем почему, и полиция не знает. Объявили розыск по всей стране.

— Газеты я сама умею читать, — сказала она ледяным голосом. — Спрашиваю тебя еще раз, вежливо и спокойно, и если будешь опять плести ерунду, буду макать ученой башкой в толчок, пока не заговоришь по-человечески. Это моя семья страдает. Вайолет и Мортимер не могут понять, за что им эта напасть, а ты просто нахальный молокосос с университетским шарфиком. А ну-ка, выкладывай все как есть, и тетя Мейбл подумает, что можно сделать. Какие-то темные делишки, о которых мне надо знать? Паршивая компания?

Увиливать не было смысла. Я рассказал о рулетке, о синдикате, о долге мальтийцам.

— Так и думала. — Она фыркнула. — Мой Кеннет тоже ночная птица. Сказал мне, что видел твоего друга в клубе «Динь-динь», но сам так насосался, что мог обознаться. Теперь мы знаем.

— Что ты хочешь делать, тетя?

— Первым делом отправлю Вайолет полечить нервы. Потом поговорю кое с какими приятелями из прежних времен, кое с какими мордами на Боллс-Понд-роуд, они в курсе разных дел. Если твой парень влип с мальтийцами или, не знаю там, с турками, они мне его вытащат, если еще цел. Если сам затеял какой-то шахер-махер, немного поучат перед тем, как отправить домой. Сиди, жди, ничего не делай, пока не дам знать. Ты понял?

Кто-то повернул ручку и хотел открыть дверь.

— Пошел вон! — рявкнула Мейбл. — У нас тут дело. — Коричневый костюм от «Питера Робинсона»[59] и мятая шляпа придавали ее облику что-то львиное. Она протянула руку в перчатке и мягко взяла меня за горло. — Штум[60], слышишь?

— Да, тетя.

Розалин оставила на моем столе записку с просьбой позвонить ей домой.

— Прости, Мартин, — прошептала она. — Я могу чем-нибудь помочь? Отвечать на звонки? Приготовить чаю?

— Сейчас, боюсь, ничем, — уныло ответил я. — Нам уже почти не звонят, а чай тут, стынет.

— Но позвони, если что-нибудь понадобится, — сказала она.

Мать была под присмотром, отец принял успокоительное, и ночью я поехал на автобусе к Ковент-Гардену, прозондировать придонный мир Довидла. Человек из Казначейства попивал чай все из той же чашки, проститутки все так же зазывали клиентов. К моему облегчению, никто не узнал Довидла на фотографиях в газетных киосках. Люди приходили на рынок и уходили, скрывая личность в той мере, в какой им было желательно, и вопросов тут не задавали. Здесь он был мистером Дэвидом, а не Эли Рапопортом.

— Он красивый мальчик, — сказала морщинистая проститутка Ава, убрав в карман мою фунтовую бумажку. — С ним ничего не случилось?

— Нет, насколько я знаю, — ответил я. — Ты, случайно, не слышала — у него тут не было ссоры с мальтийцами?

— С этими сявками? — закричала ее подруга Джин. — Моль! Они только болтать здоровы, понимаешь меня? И здесь бы они не посмели пристать. Мистера Дэвида на рынке любят, настоящий молодой джентльмен.

— Не такой молодой, чтоб не порадовать девушку, — хихикнула Ава, и я подумал, какой радости он хотел от этих заезженных перекладных. Вспомнился изуродованный труп в разбомбленном доме, и я подумал, много ли я знаю о темных наклонностях Довидла.

Я поскорей расстался с проститутками и спустился в «Динь-динь» — ни два крупье, ни гардеробщица, ни один из четырех игроков, ни торговец фруктами с улицы не слышали ни о каких неприятностях. Гардеробщица, с которой он тогда крепко поцеловался, велела передать ему привет. Уходя, я оглянулся — не следят ли за мной.

До сих пор я вытягивал только пустышки, но немного успокоился через несколько дней, когда к нам домой пришли двое низкорослых людей в шляпах от Борсалино и спросили мистера Дэвида. Я заверил их, что мистер Дэвид в отъезде, и был рад, что он, по крайней мере, ускользнул от этих темных кредиторов.

— Пусто, — объявила Мейбл все в том же туалете. — Ни гу-гу. Мои приятели потолковали с твоими мальтийцами, и одному из них предстоит ремонтировать нос за государственный счет; но ни один мой разбойник не унюхал и следов его помета — жаль.

— Так что нам делать, тетя?

— Попробуем привести в порядок твоих родителей — вот что. А про парня забудь, он хлопот не стоит. Не понимаю, почему Вайолет так убивается, когда есть свой хороший сын. Ты молодцом, Март. Преодолеем это вместе, как семья. Ты понял?


Инспектор Морган еще раз пригласил меня на беседу, третью уже.

— Вот приблизительно чего мы достигли, — он показал на голый металлический стол. — Три недели прошло, так?

Это было сказано тоном допроса, и я напрягся. В комнату вошли два констебля и стали по сторонам от двери, сцепив руки за спиной. Стены были недавно покрашены моющейся оливковой краской, еще пахшей клеем.

— Мистер Симмондс, — сказал инспектор иронически вежливым тоном, — когда пропадает молодой человек, мы не исключаем возможности, что будет записка о выкупе или найдется труп. В первую неделю мы предполагаем, что он забыл дорогу домой или встретил симпатичную молодую даму и махнул в Брайтон. Во вторую неделю мы проверяем более или менее организованные части уголовного мира. Если ничего подозрительного не обнаружено, в третью неделю мы начинаем думать, что кто-то водит нас за нос, утаивая некоторые детали, — понимаете ход моей мысли? Мистер Симмондс, вы уверены, что рассказали мне абсолютно все, что мне требуется знать?

Я заметил, что два здоровенных констебля у двери расцепили руки. Морган присунулся ко мне лицом, противно дохнув табаком и дешевой пищей. Спина у меня вспотела, как стена в погребе.

— Итак, мистер Симмондс, что вам известно о прошлогоднем ограблении еврейской синагоги на Эбби-роуд?

— Что? — изумился я. Сердце у меня забилось.

— Кто-то темной ночью, — инспектор повысил голос, — проник туда и вынес антикварное серебро, застрахованное на десять тысяч фунтов. Этот кто-то хорошо знал здание и обошел сигнализацию. Не мог это быть ваш друг, мистер Симмондс? Он должен был знать эту синагогу, будучи еврейским джентльменом, как и вы. Создавал себе загашник для побега из дома? В дело вас не посвящал, э?

— Это абсурд, — перебил я.

— Нет ли у него потайного местечка, куда бы вы нас отвели и где нашли бы пропавшее серебро и, может, даже самого парня?

— Что за ерунда! — ответил я с праведным гневом. — Последний раз мистер Рапопорт переступил порог синагоги восемь лет назад, в день своей бар мицвы. Сигнализацию, как мне известно, установили в позапрошлом году. И вообще, он никогда не осквернил бы священных предметов. Потому хотя бы, что он очень суеверен. И это самое лучшее, что пришло вам в голову, инспектор, — что свои евреи поработали?

— Просто теория, — мягко сказал инспектор и встал, чтобы проводить меня.

Я был рассержен — но и смущен. Семя сомнения упало на почву, подготовленную несчастьем. Я помчался домой проверить ящик стола, где Довидл держал добычу из разбомбленных домов: нет ли там серебряных колокольчиков и серебряных указок для чтения Торы. Нет, ничего, только пустяки, собранные во время блица. Сейчас, без него, они казались никчемными. Когда стемнело, я поехал на велосипеде к нашему секретному дуплу на Элджин-авеню. И там ничего. Но подозрение — стойкая сыпь. Я не мог очистить память о друге от этого зуда.

Я расширил зону поисков на весь мир. Я написал своему кембриджскому наставнику, отправившемуся в Перт преподавать в университете Западной Австралии, и попросил его найти в телефонной книге Дерека и Флоренс Митчелл, а если не удастся, то в метрической книге — ребенка Митчеллов, рожденного в последнем квартале 1948 года, когда должен был подойти срок для Флорри. Что, если Довидл, потерявший всех родственников, заметил беременность Флорри и захотел соединиться со своим ребенком (если ребенок от него) в Австралии? Версия неправдоподобная, но стоило и ее исключить.

Весть из Перта пришла даже более мрачная, чем я опасался. За обозначенный период детей по фамилии Митчелл не рождалось, ответил мой друг, но в октябре 1948 года умерла от заражения крови после выкидыша Флоренс Митчелл. Ее муж Дерек женился снова и работает на заправочной станции в Аделаиде — нужен ли мне его адрес?

Я прибег к помощи израильского атташе-стихотворца, откликнувшегося горячо и энергично. Но ни иммиграционная служба в Тель-Авиве, ни полиция не видели человека, отвечавшего описанию Довидла. Не оправдалась моя надежда, что он уехал на родину предков.

Я написал знакомому отца в варшавском министерстве и не получил ответа. Еще раз написал — с тем же результатом. Впоследствии я узнал, что беднягу схватили и убили в ходе сталинской кампании против «безродных космополитов», то есть — евреев.

Я запросил визу в Польшу, но получил отказ. Я постарался, чтобы пресса не забывала об этом деле, надеясь, что где-нибудь он обнаружится, но газетчики не отличаются постоянством. Их вниманием завладела новая история: зловещее бегство в Москву двух высокопоставленных дипломатов, Гая Берджеса и Дональда Маклейна. «В вашей истории есть политическая составляющая?» — спросил меня один редактор отдела новостей.

Через три месяца позвонил инспектор и сказал, что закрывает дело. Мать проводила больше времени в нервной лечебнице, чем дома, а отец безучастно смотрел на растущую гору корреспонденции. Теперь, наконец, я мог свободно горевать несколько месяцев — до смерти отца.


Последнюю организованную попытку отыскать следы Довидла я сделал вскоре после смерти отца, когда стал главой семьи. Через одного из тех сомнительных «попутчиков», которые толклись на периферии концертной жизни и время от времени писали рецензии в «Дейли уоркере», я связался с влиятельным лицом в польском посольстве — не послом, а офицером разведки, числившимся торговым атташе. Поляки остро нуждались в твердой валюте. А мне нужны были дешевые партитуры. Я заказал у них двести тысяч экземпляров партитур в бумажной обложке, по шесть пенсов штука — в общей сложности за пять тысяч фунтов, заплатив их со швейцарского счета, без лишнего шума заведенного отцом до войны.

Это был самый рискованный поступок в моей жизни. В то время британским подданным запрещалось тратить за границей больше пятидесяти фунтов без разрешения казначейства. Зарубежные счета должны были находиться под его надзором. Если моя сделка откроется, меня ожидает тюремное заключение сроком до трех лет. Как всякое незаконное предприятие, оно делало меня уязвимым для шантажа. Мой польский контрагент знал, что я нарушаю валютное законодательство; он мог выдать меня британским властям или потребовать услуг для Польши. Я понимал размеры риска и предпринял шаги, чтобы их ограничить. Подмазал польского атташе — тысяча фунтов произвела действие.

Партитуры обошлись мне в ничтожную часть того, что стоили бы в Соединенном Королевстве при типографских ценах, раздутых профсоюзами. Они окупились мгновенно и продолжали продаваться десятилетиями. Это дало мне конкурентное преимущество в музыкальных продажах, длившееся столько, сколько длился спрос на мой продукт. Сорок лет спустя у меня оставалась еще сотня этих польских партитур с фальшивым штампом «Отпечатано в Британской империи», продававшихся по шесть фунтов экземпляр, в двести сорок раз дороже себестоимости, включая взятки.

Варшавские коммунисты были в восторге от гешефта — настолько, что перевели моего партнера с повышением в Берлин, столицу грязных сделок во времена холодной войны. Но Яцек в кожаном пиджаке уехал не раньше, чем выполнил свое обязательство по сделке: выхлопотал мне поездку в Варшаву якобы для того, чтобы подписать контракт и поднять бокал за мир во всем мире, а на самом деле — увидеть своими глазами, что осталось от мира Довидла, и не найдется ли сам он где-нибудь там.

Чтобы облегчить совесть и прикрыть тылы, я сказал в министерстве иностранных дел, что еду за железный занавес искать музыкальные таланты и предложил свои услуги в качестве связного и курьера. В те дни частные поездки между Лондоном и Варшавой были редкостью. По закону о государственной тайне я не вправе рассказывать об оперативных деталях моей поездки.

Варшава встретила меня пронизывающим мартовским морозом, но с востока тянуло оттепелью. Неделю назад умер Сталин; поляки в тысячных очередях принудительно шли засвидетельствовать почтение, но в воздухе повеяло свежим. Мне разрешили самому выбрать места, которые хочу посетить, вместо строго заданного маршрута. За одним исключением — Треблинки, поскольку «там нечего видеть».

Да и в Варшаве, где мой гид прилежно бубнил официальную историю, увидеть удалось не намного больше. Немцы согнали триста пятьдесят тысяч здешних евреев в гетто. Потом натолкали туда эвакуированных из других городов и сокращали население при помощи голода, рабского труда и беспорядочных расстрелов. В Треблинку и Майданек начали отправлять в 1941 году. Летом 1942 года триста десять тысяч мужчин, женщин и детей согнали на центральный Umschlagplatz[61] и увезли в скотских вагонах. Отчаянное еврейское восстание в апреле 1943 года было безжалостно подавлено, и гетто сравняли с землей. В конце 1944 года, когда восстали поляки, были снесены артиллерией другие районы города. Гид не сообщил, правда, что, пока немцы громили поляков, русские стояли в предместьях Варшавы — так же, как поляки стояли в стороне, когда немцы расправлялись с восставшими евреями.

На развалинах Советы воздвигли центр Варшавы в виде пролетарских казарм — километры и километры одинаковых бетонных домов с широкими проспектами для свободного въезда танков. Я слышал завывание ветра между этих бетонных зубьев, нечеловеческий звук.

Варшава, которую я увидел в марте 1953 года, была плоским городом без лица, и он будто отражался в курносых сероглазых лицах однородно светловолосого населения. Где черные кудри, широкие ноздри, пухлые губы и глубоко посаженные глаза сородичей Довидла? Стали дымом и растаяли как дым.

Мы сделали перерыв в экскурсии и зашли в золоченый отель «Бристоль» выпить чаю с лимоном и яблочным штруделем под сахарной пудрой. Гид сообщил, что в номере прямо у меня над головой любитель оперы, фашистский генерал-губернатор Ганс Франк, шуршащим пером на фирменной бумаге отеля подписал окончательный приговор варшавским евреям. С того тошнотно-сладкого дня я в рот не мог взять яблочный штрудель.

Я вернулся домой. Лондон, еще щербатый от бомбежек, был охвачен предкоронационной лихорадкой. Новая королева вступала на престол, рождая розовые мечты о втором Елизаветинском веке. Тетя Мейбл купила телевизор, чтобы смотреть церемонию, и там, на диване, во время исполнения «Священника Садока»[62] меня представили Мертл, которую тетя и мать выбрали мне как подходящую спутницу жизни.

— Хорошо воспитана в семье Медола, и хорошая голова на плечах, — сказала мать с ненадолго ожившим взглядом.

— Красивые зубы, — подтвердил дядя Кеннет.

— И бедра, — намекнула тетя Мейбл.

Несмотря на эти панегирики, мне понравилась Мертл — до этого я видел ее только в день бар мицвы. Она смотрела мне в глаза и не жеманилась, не кокетничала, как разные Бекки и Ханны, которых мне подсовывали на ужинах с танцами. Имя у нее было редкое — библейское растение[63], которым машут в праздник кущей.

— Мама пробовала посадить их у нас в саду, — она улыбнулась, — не прижились.

Я завернул комплимент:

— Душистые и упругие.

— Мне бы такие качества.

— Лучше, чем иссоп, — не растерялся я.

— Из моих знакомых, — сказала она при втором нашем свидании, — ты первый еврейский мужчина такого роста, что можешь смотреть мне в глаза и при этом осмысленно разговаривать. Остальные либо коротенькие и умные, либо большие и гроб[64], мясницкие дети. Тети в ужасе, что я выйду за гоя.

— Позволь предложить тебе разумную альтернативу.

— Я получала более романтические предложения.

— Могу встать на колено, — сказал я, — но тогда не смогу смотреть тебе в глаза.

— Займи девушке голову, — посоветовала тетя Мейбл. — Она тебе подходит и будет верна тебе до смерти, но благотворительных дел и утренних экскурсий по магазинам, как у твоей бедной матери, ей будет мало. Ей нужно настоящее дело. Она бегло говорит на трех языках. Она могла бы заняться переводом книг в свободное время.

— Моя жена работать для прокорма не будет, — оскорбился я в духе того времени.

— Давай-ка без высокопарностей, мальчик, — предупредила Мейбл, — пока тебя не вздрючили. Я слишком тебя люблю, чтобы отчитывать. Просто помни, что она не клуша. Ты должен найти ей какое-то занятие.

Что у нас точно было общего с Мертл — это пробоина в центре нашего существа. Она, единственный ребенок, недавно потеряла мать, умершую от рака. Я потерял отца и друга. Она знала о моих несчастьях из газет, я о ее — от тети Мейбл. Добавить к этому было нечего, хотя один долгий вечер вдвоем мы провели на Бленхейм-Террас, рассказывая друг другу о своих горестях. Под конец его я почувствовал себя как Отелло с Дездемоной: она меня за муки полюбила, а я ее — за состраданье к ним[65].

Мы решили возвести любовь над нашими руинами. Впоследствии психоаналитик откроет мне глаза на то, что я сделал Мертл своей избранницей из-за начальной согласной ее имени: М — Мама, Мейбл, Мертл, Мартин (нарциссизм) — возвращает меня к младенческому ego, припавшему к материнскому молочному соску. Я ушел от него, помирая от смеха. Теории получше я читал в журнале «Мир женщин». Притом грудь у Мертл была не по-матерински маленькая, даже после родов.

Мы поженились в синагоге Бевис-Маркс, самой старой и красивой синагоге в Британии, по сефардскому обряду, которым руководил Хахам — Ученый или Мудрый. Шесть мальчиков-певчих со свечами пятились перед невестой: «…выходит, как жених из брачного чертога своего, — вспомнился распевный голос старика Джеффриса, — радуется, как исполин, пробежать поприще»[66].

Обед соответственно проходил в «Дорчестере», с оркестром Джо Лосса и всеми онерами. Доедая суп, я заметил незанятое место за почетным столом и спросил:

— Это для кого?

Мать пересчитала головы и объявила, что место — лишнее.

— Я попрошу убрать прибор, — сказала она.

— Нет, оставь, — почти крикнул я. Мне представилось, как входит Довидл, в черном галстуке и фраке, элегантный, как всегда, и занимает законное место рядом со мной. Видение настолько выбило меня из колеи, что ночью я ни уснуть не смог, ни выполнить свой супружеский долг.

Мертл отнеслась к этому кротко и с пониманием, и мы, к взаимному удовлетворению соединились в ту же неделю, но в более спокойной обстановке Французской Ривьеры. Она вернулась оттуда беременной нашим первенцем. Мы назвали его Мортимером в честь отца. Через восемнадцать месяцев родился второй сын, но у Мертл было кровотечение при родах, и нам посоветовали на этом остановиться. Мать попросила назвать мальчика Эдвином — «мне всегда нравилось это имя». Сошлись на Эдгаре, менее архаическом и скрытно — только для меня — содержащем «д» — Довидл и «р» — Рапопорт, память об исчезнувшем. А твердое «г» посередине — это я в окружении двух фантомных согласных.

Красивая молодая чета поселилась в родительском доме на Бленхейм-Террас, преобразовала большую полуподвальную кухню и буфетную в бассейн с зоной отдыха, выходящей в сад, перепланированный и затуманивший воспоминания об одиноком детстве. И начались будни нормальной еврейской буржуазной семьи — все ужасы задвинуты в прошлое. Я занимался своим урезанным бизнесом, а Мертл блистала в бридже. Наша духовная составляющая соответствовала англо-еврейским нормам. Мы ходили в синагогу восемь-десять раз в год: по религиозным праздникам, по случаю семейных юбилеев и для поминальных молитв.

Подрессоренное семейным бытом, мое существование окольцовано было ровным отчаянием, простиравшимся за горизонт будущего. Жизнь моя без Друга была, наверное, похожа на жизнь царицы после убийства Распутина — пустым ожиданием неизбежного. Я спал беспокойно, просыпаясь от видений Довидла, мертвого в канаве, пленного в тюремной камере, умалишенного, как Йозеф Хассид или король Лир, скитающийся по эпсомским пустошам. Мертл вставала с нашей постели и вела меня, дрожащего, в комнату к детям, будила маленького Эдгара, чтобы я обнял ребенка, и успокоился, и задышал ровно и без страха, как он. Череда психотерапевтов, к которым я обращался на протяжении многих лет, так и не смогла наладить мне сон.

Утром я шел в ужатую контору Симмондсов, диктовал письма незаменимой мисс Уинтер, потом обедал, принимал клиентов, переодевался к вечернему концерту или опере — обычно мы ходили вместе с Мертл. Я постоянно был занят терапевтическим самоуспокоением, отгоняя мысли от цезуры в существовании — исчезновении Довидла и последующего краха. Думать об этом — лезть в немыслимое.

В частности, вариантом, не подлежавшим осмыслению, был тот, что его исчезновение из моей жизни солнечным майским утром было таким же мистическим, как его появление у нас. Я не мог — ни тогда, ни после — признать возможность намеренного отступничества, хотя догадка эта сидела занозой в подсознании и выхолащивала мои немногие и неблизкие отношения с людьми. Ни работа, ни семья не могли закрыть брешь в центре моего существа, и мне приходилось искать случайных утешений, правда, редко и всегда — вне города. Жизнь моя была жалостной сонатой, построенной на неразрешенном аккорде, бесконечно напряженном и безрадостном. Как человек с ампутированной конечностью, я постоянно ощущал ее наличие и боль лишения. Дня не проходило, чтобы я не вспомнил о былой своей целости.

Поэтому в банкетном зале ратуши безымянного городка, в вечер, когда прекратилась другая война и звенели, грозя расплескаться, бокалы, и парень со смычком остановил время, я с ужасом осознал, что неизбежно должен сделать следующий шаг. Я понял, что должен идти по слуху, но не в силах был подумать, к чему, после стольких лет, может привести меня этот опасный путь.

Загрузка...