6 Время закольцевалось

Ужин, как и ожидалось, отвратительный. Чтобы не связываться с извечной передержанной говядиной в бурой подливе и не обжигаться о раскаленную тарелку, заказал нечто вегетарианское — и выбор мой, как вижу, разделила очаровательная Сандра Адамс. Вместо нормальной еды мне приносят шалаш из салата-латука, никлого и изнемогшего, который подпирают четыре ломтика невнятного чеддера. Довершают пиршество крекеры и простецкая салатная заправка. Вполне ожидаемо для английской глубинки, ведь приверженцы мясопуста здесь упорно считаются чудиками и мазохистами. И это оскорбление из зелени нам презрительно сервируют на прекраснейшем веджвудском фарфоре.

Из донегольского хрусталя мы пьем бургундское 1986 года розлива, моложавое, кисловатое.

— До дна! — наставляет нас Олли Адамс. — Нечасто мне перепадает ключ от подвала мэра, а у нас сегодня масса поводов отметить. В новостях передали, война к утру закончится. Ну, будем здоровы!

Восседая во главе стола, набирающего буйство с каждым новым бокалом бургундского, ухитряюсь сохранять ясную голову и обдумывать свой дальнейший шаг. Справа от меня Фред Берроуз, уважая мою самоуглубленность, погружается в изучение образчика симмондской карманной партитуры и мурлыкает себе под нос. Олли, слева, жалуется на тэтчеровские бесчинства в сфере образования. Как бы мне улизнуть, прикинуть на внутренней шахматной доске задуманную партию и просчитать верный эндшпиль? Ворошу лежащие у тарелки судейские бюллетени, измышляя благовидный предлог отлучиться, и тут мне на выручку, по собственному почину, приходит моя бессистемная карманная фармакопея.

Такое подозрение, что патентованные лекарства предварительно прогоняются через химчистку: эффект, оказываемый ими на пищеварительную систему через сорок минут после приема, прямо-таки зримый. Выскочив за дверь и поспев в уборную в последнюю секунду, извергаю в милосердные царственные недра викторианского фаянса с голубыми прожилками ошметки сыра и бисквитов, а заодно, кажется, и ряд жизненно важных органов. Стоя на коленях над породистым толчком, благодарно прижимаюсь взмокшим лбом к белоплиточной стене и жду, когда стихнут содрогания, а в голове понемногу вырисовывается план действий. Первым делом — развязаться с конкурсом, затем приватно встретиться с этим парнем, Питером Стемпом. А дальше как пойдет. На игру у меня есть время до конца недели. К пятнице, надо думать, я сумею раскрыть Тайну Пропавшего Виртуоза. В трудную минуту евреи всегда прибегают к иронии. Когда я ополаскиваю перед зеркалом лицо, в глазах проскакивают насмешливые искорки: Эркюль Пуаро выходит на охоту.

Выхожу, застегивая смокинг, из уборной и налетаю на поджидающую меня Сандру Адамс.

— Мистер Сим, вы меня напугали, — с упреком говорит она. — Когда вы выскочили из-за стола, на вас лица не было. Вам чем-то помочь?

— Легкое несварение, миссис Адамс, — объясняю я. — Благодарю, мне уже лучше. Наверное, это сыр так чудно́ на меня подействовал.

— Понимаю, — сочувствует она, когда мы пускаемся в обратный путь. — Со мной такое бывает. Олли любит привлекать меня к общественным мероприятиям своего отдела, но порою вот тут как скрутит, — она тычет розовым ногтем в упитанную талию, — что хоть бегом беги. Очень неловко, да. Не знаешь, как отговориться.

— Но вы кажетесь, — отвечаю, — такой… уверенной в себе.

— Мы научены скрывать свои слабости, не правда ли, мистер Сим? — заговорщицки говорит она; когда мы входим в судейскую, она легонько касается рукой моей спины. — Вам точно не нужен аспирин?

Качаю головой; хватит с меня лекарств. Бренди и кофе — и все будет в порядке.

Пустых бутылок на буфете уже больше, чем судей за столом; веселье бьет ключом. Стучу вилкой по отзывчивому донегольскому фужеру: пора приводить в действие первую часть моего сортирного плана.

— Коллеги, — начинаю я, — правила данного конкурса дают мне, председателю, некоторые вольности в отношении судейства. До того момента, как мы объявим результаты, у нас еще добрых полчаса, и я убежден, что мы с вами, без оглядки на время и — быстрый взгляд на Берроуза — авторитеты, сумеем прийти к общему и, надеюсь, единодушному решению.

— Правильно! — вставляет Олли.

— Конечно, проще всего было бы подсчитать баллы на бланках и объявить победителя. Однако мне представляется, что будет лучше, если каждый вкратце пояснит свое решение. Сам я, будучи председателем, свое мнение выскажу, но от голосования воздержусь. Миссис Адамс, вас не затруднит запротоколировать комментарии? Для отчетности и во избежание недоразумений.

Сандра с готовностью кивает; Олли выглядит обескураженным: опасается опростоволоситься.

— Профессор Мерч, с вашего позволения, давайте приступим.

Бренда Мерч — раскрасневшаяся от вина незамужняя репетиторша по «фоно» и провинциальная солистка — вот-вот перевалит за пятьдесят и уже оставила надежду позади; ей с очевидностью не терпится оделить нас плодами своего тощего эмоционального опыта.

— Номер третий, Мария Ольшевская, самая блестящая пианистка из всех, что я слышала за — не скажу, какое именно, — количество лет, — разливается она. — Даже если не брать в расчет технику, которая превосходна, у нее такое трогательное, одухотворенное исполнение! Я просто покорена. Она обворожительна. Делает с публикой, что захочет. Сокровище.

— Больше ваш взгляд никто не зацепил, Бренда? — спрашиваю я, но седая голова с никем не приласканными кудряшками решительно отмахивается.

— Мистер Адамс? — поворачиваюсь к Олли.

— Ну, мне показался довольно любопытным этот мальчик, аль-Хак, однако я не специалист, а кроме того, меня, как и всех, впечатлила эта чудесная Ольшевская. Она вне конкуренции. Моему мальчику если что и достанется, то только утешительный приз.

— На что готов расщедриться ваш отдел? — осведомляюсь я.

— Грант сгодится? — спрашивает Олли.

— Вполне, — отвечаю. — Ваша очередь, Фред.

Тобурнский Kapellmeister лаконичен и голосует за Ольшевскую. К его вердикту никто не относится всерьез; Олли и вовсе ковыряется в зубах. Фред — умница и обожает музыку, но не может похвастаться ни семейными связями, ни политическими друзьями, и потому все относятся к нему (прямо как к Иоганну Себастьяну в Лейпциге, да? — с грустью сказал он мне однажды) как к муниципальному мальчику на побегушках, который обязан мчаться по первому зову и мановению руки любого начальника-невежды и заезжего епископа.

— Артур? — окликаю я.

Профессор Бринд, скрипичный мастер из Великоирландии, громогласно голосует за «бесспорный талант» — пианистку Ольшевскую.

— А скрипачи, Артур? — подначиваю этого кисломордого карлика, так и не сумевшего дорасти до зачисления в штат; он, я знаю, порушил немало перспективных карьер, начиняя юных скрипачей пустыми мечтами и бутафорскими приемчиками. — «Баском» тебя никто не зацепил?

— Да, я видел, Мартин, что тебе приглянулся тот последний паренек, но я ничего особенного в нем не услышал, — фыркает Бринд, и на этом его деятельность завершается: порция «Курвуазье» уносит его в небытие.

Наутро профессор очнется у себя дома в Манчестере и будет недоумевать, почему в нагрудном кармане его смокинга лежит чек на полсотни фунтов от Тосайдского городского совета.

— В этом пареньке Стемпе что-то есть, — миротворчески вмешивается Фред Берроуз. — Фразировка у него довольно необычная. Мне слегка резало слух, но вообще, мне кажется, за ним стоит понаблюдать. Через годик я бы снова его послушал.

— Что-то такое в Стемпе есть, что задевает за живое, — подхватывает Олли.

— Мне его игра очень понравилась, — тихо роняет Сандра Адамс.

— Чрезвычайно рад, что большинство его оценили, — резюмирую я, подгоняя их комментарии по своей мерке. — Не стану идти вразрез с коллективным вердиктом и полностью поддержу кандидатуру Марии Ольшевской на роль абсолютного победителя. Ее Шопен был вполне достойным, кроме того, она продемонстрировала умение держаться, поразительное в столь юном существе. Она прирожденная артистка. При этом я — а меня не назовешь далеким от мира струнных — уловил в манере звукоизвлечения Питера Стемпа определенную оригинальность, а именно это я и ищу в молодых исполнителях. Техническое мастерство — это, знаете ли, в наши дни нечто само собой разумеющееся. Попадающие на конкурс такого уровня играть умеют, и в массе своей играют превосходно. Что может выделить исполнителя из череды таких же крепких профессионалов? Лишь искра индивидуальности. Стемп не ослепляет виртуозностью исполнения, но его фразировка весьма своеобычна. Не стану долго разглагольствовать, тем более что профессор Бринд уже клюет носом. Мне доводилось слышать всех крупных мастеров наших дней, начиная с Крейслера, но это довольно-таки необыкновенное рубато заставило меня навострить уши.

— Итак, что вы предлагаете? — осведомляется Олли, беззастенчиво глядя на часы.

— Сдается мне, — продолжаю гнуть свою линию, — что мальчику недостает культурного багажа. Он пробует то один прием, то другой, а почему он их использует и уместны ли они здесь — ему, похоже, невдомек. Все, что ему нужно, — расширить кругозор, овладеть тем, что у немцев зовется Bildung и что в наш век материализма, боюсь, из школ подчистую исчезло. С вашего позволения, мистер Адамс, я хотел бы сделать кое-что extra vires[67]. Мы вручим, как решили, Тосайдскую премию и разные утешительные призы проигравшим, но в дополнение к этому я бы хотел наградить Питера Стемпа премией «Симмондского фонда» за 1991 год и выделить ему грант в размере двух тысяч фунтов на поездку и образование.

От восторга Олли едва не теряет дар речи.

— Невероятная щедрость с вашей стороны, мистер Симмондс, — лопочет он. — Вы даже не представляете, как люди в округе будут гордиться тем, что у них есть свой лауреат Симмондской премии, а какой будет резонанс! Никто не вернется домой с пустыми руками. Сегодня в Тосайде нет проигравших — одни победители!

— Призы надо выдать всем, — с нажимом заявляет Бренда Мерч. — Для политкорректности.

Фред Берроуз — он-то ведь не дурак — смотрит на меня озадаченно. С благостной улыбкой на устах собираю бумаги и во главе остальных судей церемониальным шагом возвращаюсь в зал Клемента Эттли.

На часах без десяти десять, новостные камеры моргают красными лампочками, и мы поднимаемся на сцену, где нас ожидают мэр и микрофон. Микрофон на месте и работает, а вот мэр вышел из строя.

— Валяйте без меня, — сдавленно шепчет Фроггатт из кресла на уровне наших подошв.

Растерявшаяся Сандра с надеждой смотрит на Олли, но тот отстраняется, и тогда она поворачивается ко мне, председателю.

Публичных выступлений я боюсь как огня, однако выхожу на середину, хватаюсь за микрофон — и выдаю спич.

— Уважаемый лорд-мэр, дамы и господа, — легко соскакивают с языка шаблоны, — от лица всех судей возьму на себя смелость заявить, что для нас было огромной честью и удовольствием вкусить плодов нового урожая с прославленной грозди тосайдских музыкальных талантов.

— И приложиться к лучшим урожаям из коллекции мэра, — бурчит Фроггатт где-то у носков моих туфель.

— Конкурсанты всех возрастных групп, — продолжаю я, — в особенности самые юные, продемонстрировали поразительно высокий уровень подготовки. Не стану вас томить и совсем скоро объявлю имя победителя, — сдавленный «Зиндабад» со стороны пошивочного столика, — однако я не просто так сказал, что мы были потрясены. Ваша земля произвела на свет таланты, которым невозможно внимать без восторга и восхищения. И мы единогласно и единодушно сошлись на том, что было бы несправедливо отпустить хоть кого-то из сегодняшних финалистов без награды. Поэтому Отдел по делам искусств и досуга города Тосайда и моя компания «Симмондс лимитед» постановили присудить пять дополнительных призов. От Искусств и досуга одна тысяча фунтов достается Ашутошу аль-Хаку, — нестройный «Зиндабад», — три именных стипендии от городского совета — тем, кому немного не хватило до победы, а от «Симмондского фонда» приз в две тысячи фунтов вручается Питеру Стемпу.

От аплодисментов по телу разливается приятная отрава. Так пространно выступать на публике мне не доводилось с самой бар мицвы, и я настолько вошел во вкус, что Сандре Адамс приходится толкнуть меня локтем, чтобы закруглялся, а то камеры скоро выключат.

— Дамы и господа, — финиширую я, — это не утешительные призы. Это знак нашего безусловного признания вашего безусловного таланта и труда. Что ж, я достаточно держал вас в напряжении. С радостью готов объявить, кого же ждут первая в истории тосайдская премия «Молодой музыкант года», равно как приз в пять тысяч фунтов, концерт с Тобурнским симфоническим оркестром и сольное выступление в Лондоне. Победителем, по единодушному мнению жюри, становится… Мария Ольшевская.

Еще хлопают пузырьки, хлопают пробки, чмокают поцелуи, звучит чудесная прелюдия Шопена в исполнении лауреатки, а ее папаше уже не терпится обсудить со мной ее лондонский дебют. У него за спиной маячат Питер Стемп и его мамочка. Оделяю всех визитками и рукопожатием и ускользаю, дабы музродители с их амбициями не загасили во мне благодатного огня. Высматриваю Фроггатта, хочу поблагодарить за гостеприимство, но мэр уже отчалил к себе и отключился.

— С тех пор как от него ушла жена, его стало не узнать, — поясняет Сандра Адамс. — Переехал к дочери в Брайтон, на публике почти не появляется.

Мы с Сандрой условливаемся встретиться за завтраком в моей гостинице, чтобы обговорить детали еще одной, торжественной, церемонии награждения, и я прощаюсь с ней с чувством хорошо сделанного дела, что на моем поприще редкость. Ночь свежа, на улицах полно молодежи. Ощущая себя в безопасности — не то что в центре Лондона, — совершаю короткий марш-бросок до гостиницы. Ходьба должна бы меня успокоить, но успокоиться не выходит. Слишком близка песнь сирены. Лежа в кровати, слушаю, как стихают вопли припозднившихся гуляк, и мечтаю заснуть. После трех горошин «Корня хаммамилы», одной валерьянки и нембутала меня наконец поглощает милосердная тьма.


На завтраке Сандра появляется ровно в восемь, тютелька в тютельку; одета по-женственно-деловому. Серый ангорский свитер, плиссированная юбка, в ушах небольшие сережки, губы тронуты нейтральной помадой. Освободившись от вечернего туалета и груза ответственности, она пышет ароматом свежевымытого тела и совратительной бодростью. Пожимаем руки (приветственные поцелуи в этих краях не в ходу), садимся, и я ловлю себя на том, что мысленно раздеваю свою визави: свитер податливо скользит через гладкую, без «вавилонов», голову, с плеч падают бретельки атласной комбинации, я почти уже расстегиваю лифчик (наверняка, сугубо практичный) фирмы «Маркс энд Спенсер» — и резко возвращаюсь к действительности. Дело прежде всего. Для фантазий еще будет масса времени.

Не дожидаясь, пока я отодвину ей стул, Сандра усаживается за столик. Заказывает «Здоровый завтрак» и, указав на свою талию, с долей кокетства вздыхает:

— Заведомо проигранная битва.

— Вы точно сопротивляетесь лучше, чем Ирак, — остроумничаю я, и она хихикает.

Пока мы ждем заказ — я ограничился пустым чаем с бутербродом, — она извлекает утренние газеты. На первой полосе «Тобурн газетт» скалит зубы триумфантка Мария Ольшевская, внутри — подробный репортаж. Награды вручались чуть не в полночь и национальной огласки, по-моему, не заслуживали, однако Сандра демонстрирует на второй полосе «Таймс» и «Телеграф» заметки строк по пять с указанием имени лауреата Симмондской премии. Получается, как только я взялся за микрофон, она взялась за телефонную трубку и обзвонила вечерние редакции ведущих лондонских широкоформаток. Предприимчивость, достойная восхищения; мне кажется, в Тосайде ей негде развернуться.

Детали повторного награждения обговариваем быстро. Якобы по сиюминутному наитию, прошу Сандру пригласить Симмондского лауреата со родители ко мне в гостиницу на приватный обед.

— Буду счастлив, если вы тоже к нам присоединитесь, — говорю я и кладу дружескую руку на ее обнаженное запястье.

— Не смогу, мистер Сим. — Она улыбается. — Я ведь числюсь в финансовом отделе, а они ужасно бесятся из-за моих отлучек. Олли только и удалось, что отпросить меня на сегодняшнее утро.

— Как поживает ваш муж? — осведомляюсь сверхкуртуазно.

— Когда я уходила, маялся похмельем, но зато награждениями был доволен как ребенок. Ни свет ни заря ему обзвонились всякие бизнесмены-азиаты, они в восторге, а их поддержка пригодится, когда он будет баллотироваться в парламент на следующих выборах.

Так вот на что у них расчет. У Олли — тщеславие, у Сандры — дела насущные.

— И хорошие у него шансы? — интересуюсь.

— Вряд ли ему удастся просочиться в ряды правящей партии в обход старых гвардейцев, — сухо отвечает она, — только я вам ничего не говорила. В том, что касается политики, Олли, в сущности, как мальчишка, который гоняет мяч во дворе и воображает, что ему суждено играть за Англию.

— А вы?

— Я? Обычная работающая мама, которая заодно хлопочет о доме и своем благоверном.

Говорит, а сама насмешливо фыркает.

— Но ведь у вас есть и другие интересы?

— Ничего грандиозного, — отвечает Сандра.

— Может, нам с вами стоит обсудить это подробнее?

— Может, в другой раз, — говорит Сандра, стряхивая крошки от мюсли с ворсистой груди. — Боже, сколько-сколько сейчас времени? Пора мне бежать, а то не будет у вас ни награждения, ни обеда с победителем. Увидимся позже, мистер Сим. Кстати, вчера вечером вы были великолепны.

— Вы тоже не подкачали, — воркую в ответ и прошу для нас счет.

Так любовники во время первой совместной ночи предварительно распаляют друг друга комплиментами.


Обед с Питером Стемпом и его мамашей — мероприятие потруднее. Раньше имелся и мистер Стемп, но он, согласно щекотному выдоху Сандры мне на ухо, «сбежал с буфетчицей из Болтона». По Питеру сразу видно: маменькин сынок. Рукава и брючины сантиметра на полтора длиннее нужного — костюмчик явно куплен на вырост. Хотя дай его маменьке волю, вырасти ему не судьба. Миссис Стемп, кареглазая и нервная, как гончая, понемногу приходит в себя после ошеломительного приглашения пообедать, исходящего от такой выдающейся личности, как я, да еще в местночтимой «Роял Тобурн». Мне нечего надеть, отнекивается она.

— Это обычный деловой обед, миссис Стемп, — увещевает ее Сандра, после чего заталкивает застенчивую парочку в полупустой ресторан и, махнув напоследок рукой, убегает назад к своему повседневному начальству.

Вести светские беседы мать с сыном не мастаки, и когда один из них, собравшись с духом, отваживается заговорить, другой смущенно подхватывает и завершает фразу.

— Я буду авокадо, — заявляет миссис Стемп.

— С винегретом, не с креветками, — откликается Питер. — Маме с ее желудком морепродукты нельзя.

— А ты что будешь, дорогой? — воркует мамаша.

— Что такое «Уолдорф»?..

— Салат, — подсказывает мамуля. — Питер обожает салаты.

Это заявление идет вразрез с обликом ее чада: он мясист, прыщав и явно не сдержан — ни в еде, ни в эмоциях. Для своих лет Питер высокий, под метр восемьдесят, и совершенно не знает, куда девать нескладные конечности. На протяжении всего обеда он ерзает, ковыряет угри на подбородке и аритмически пинает меня под столом. Обслуживание в «Рояле», всегда неспешное, застыло до такой степени, что приходится вызвать сомелье и поинтересоваться, не откочевал ли остальной средиземноморский персонал на зиму в теплые края? Типичный для Англии вторник в провинции.

Миссис Стемп — «можно просто Элинор» — увядающая дамочка тридцати пяти лет. По обеим сторонам лба, там, где мышастые волосы уже начали редеть, проступают прожилки. Год-другой, и она перейдет в категорию женщин средних лет. Интересно, она вообще была когда-нибудь молодой? Элинор Стемп работает агентом по недвижимости и живет исключительно своим вундеркиндом. Все надежды на счастье и грядущее благоденствие она вложила в непрочный дар игры на скрипке — талант, который обнаружился у мальчика в четырехлетием возрасте, «сразу после того, как его отец нас бросил». Она стирает с губ следы от авокадо — словно заодно изничтожает генетический взнос бывшего супруга.

Симмондская премия — оправдание всех ее лишений, первая лепта в ее земное воздаяние. Она сияет удовлетворением, граничащим с самодовольством, но вкушать плоды успеха ей внове, и мои деликатные расспросы воспринимаются в штыки. Миссис Стемп признается: да, она немного играет на пианино, «но только чтобы помогать Питеру в занятиях и иногда аккомпанировать ему на отчетных концертах». Она не настоящий музыкант, даже не любитель. Единственный артист в их семье — Питер, вот кто достоин всяческого внимания.

Посещает ли она симфонические концерты? Элинор качает головой.

— По вечерам я дома, слушаю, как Питер упражняется, и укладываю его спать, — говорит она и роняет с вилки пластинку тресковой плоти.

Питер, пыряющий ножом пережаренный стейк из костреца, чуть что кидается приканчивать за нее предложения. Такое ощущение, что это не мать с сыном, а две сестры, старые девы, так долго прожившие бок о бок, что уже не могут существовать независимо друг от друга. Питер — мальчик вялого ума, а на хитреньком лбу миссис Стемп морщинковой вязью так и вычерчено: «Жертва».

За десертом из профитролей с crème anglaise[68] затрагиваю тему Питерова образования и деликатно объясняю, что, на мой взгляд, его необходимо расширить. Питер, признаю я, замечательный, что и говорить, однако других судей он не впечатлил. И лишь мое убеждение в его скрытом таланте принесло ему Симмондскую премию. Теперь этот дар необходимо проявить, хорошенько напитав искусством и идеями. Предлагаю Питеру провести год за мой счет в каком-нибудь пансионе музыкальной направленности — скажем, Четтеме под Манчестером либо лондонском Перселле. Большинство музыкантов от такого предложения подпрыгнули бы до потолка, но эти сиамцы выдали репризу «Ах что вы, нет, нет!» в абсолютно гилбертовском духе[69].

— Питеру это не понравится… — говорит миссис Стемп.

— …совсем.

— Ему будет плохо…

— …вдали от дома.

— Он не сможет нормально заниматься…

— …в незнакомом месте.

— Я не смогу его отпустить…

— …одного.

— Ему еще рано…

— …еще не готов.

— Пока нет.

И прочее в таком духе. Меня так и подмывает напомнить им без обиняков, что Симмондская премия подразумевает поездку и курс обучения, но боюсь, как бы кто из них, а то и оба, не ударились в слезы. По натуре я человек не то чтобы терпеливый. И с радостью избавился бы от этой парочки, но мне нужно кое-что разузнать у мальчишки, без этого я его не отпущу. Уже наливают кофе, а я ломаю голову над тем, как бы половчее выманить этого гадкого птенчика из гнезда, как вдруг Элинор Стемп заявляет, несколько меня удивив, что хорошо бы нам с ней обсудить будущность Питера с глазу на глаз. В интонации миссис Стемп даже сквозит заговорщицкая нотка, хотя ее глаза с темными кругами, набрякшие и настороженные, прикованы долу и не пропускают ни малейшей искорки.

Один из первейших принципов моей работы — никаких тет-а-тетов с родителями юных талантов. Только в присутствии третьей стороны, и чтобы дверь была приоткрыта. Иначе существует риск сексуального домогательства либо обвинения в нем. Инциденты настолько участились, что пришлось разработать целую этическую методу, которая бы позволяла музуправленцам взаимодействовать с ретивыми родителями без опасности угодить за решетку. Правило номер один: не заходить в лифт одному с мамашей. Правило второе: быть начеку, если папаша любит ходить в коже. Правило третье: следить за тем, чтобы все молодые сотрудники перемещались только с сопровождением.

Встречаются, конечно, агенты, которые сами ведут сексуальную охоту на отчаявшихся артистов и их родителей, однако, насколько мне известно, обычно вектор направлен в противоположную сторону. Попав в индустрию «глянца» с ее свободными нравами, клиенты слетают с катушек — так им не терпится ощутить на своей шкуре, что они-таки прибыли в пункт назначения. Снова и снова, словно толпа монахов и монашек-расстриг, вешаются они на ни в чем не повинных импресарио. Что побуждает родителей, прежде скромных, вешаться на шею известным делягам и жуликам музыкального мира? Клубок противоборствующих мотивов и чувств — благодарности и недовольства, желания подольститься, выманить шантажом и так далее. Папаша Фрейд наверняка бы констатировал, что со стороны того, кто породил ребенка как такового, существует острое желание вступить в сексуальный союз с тем, кто порождает его успех. Все это противно и не заслуживает серьезного внимания, и все же люди из моей сферы деятельности учитывают возможные риски и, столкнувшись с тем, что в Голливуде зовется подставой, могут винить лишь самих себя.

Так что когда Элинор Стемп заводит речь про тет-а-тет, я на всякий случай сканирую ее глаза, но похотливых поползновений не обнаруживаю. Убедив себя, что ее заунывность и мои лета — солидные гаранты благопристойности, приглашаю ее поужинать завтрашним вечером. Буду опрашивать каждого Стемпа по отдельности, пока не выведаю то, что мне необходимо.

Пока наш обед — пустая трата времени. Удается выудить только, что у Питера два преподавателя по скрипке: учитель музыки в общеобразовательной школе, снулый парень по имени Финч, играющий в оркестре у Фреда Берроуза, и — в субботу поутру — дамочка по имени Уинифред Саутгейт, та самая, которая после церемонии награждения чуть меня вусмерть не заболтала. Уинифред учила еще и малыша аль-Хака, однако не сумела наделить его даже минимальным подобием выразительности. Эти двое отпадают, должен быть кто-то еще.

— А других преподавателей у тебя нет? — упорствую я.

Питер качает головой.

— Он много слушает записи, — снова вклинивается Элинор Стемп. — Особенно из старого, берет в библиотеке. Обожает Хейфеца, да, солнышко?

Наибесполезнейшее заблуждение. Каждый метящий в солисты недоиспеченный скрипач боготворит Хейфеца и его непогрешимую технику, и все честолюбцы от сих и до Гаити растут на его записях, надеясь, что его магия каким-то образом им сообщится.

— То, чем владеет Питер, — тяжко вздыхаю я, — нельзя приобрести, взяв по библиотечному абонементу записи старых мастеров. Он наделен даром эдакого выразительного подвыподверта в игре — редкого акцента, вроде корнуолльского или амишского, — каковой теперь нечасто услышишь в круговращении стандартизированных, омеждународненных концертов. Этот акцент меня очаровал, и я хочу помочь Питеру его развить — и ради его личного блага, и ради обогащения механизированного исполнительского мира диковинной ныне зарницей.

— Ну для меня все это китайская грамота, — заявляет Элинор, и на этом обед завершен: она удаляется, как она выразилась, попудрить носик. Момент настал.

Мы с рябым половозрелым юнцом остаемся одни, и я придвигаюсь к нему поближе.

— Питер, ты знаешь, что в скрипачах я немного разбираюсь.

— Да, мистер Симмондс, — мямлит он.

— И знаешь, что именно мне нравится в твоей игре.

— Да, мистер Симмондс.

Он ковыряет подбородок, мечтая, чтобы Элинор поскорее пришла или чтобы прыщ лопнул и брызнул в мою назойливую физиономию. Мысленно припоминаю географию гостиницы. Дамская комната находится в дальнем конце цокольного этажа; у миссис Стемп уйдет добрых пять минут только на путь туда-обратно, не говоря уж об остальном. У меня порядочно времени, чтобы добыть признание.

— Питер, ты знаешь, что я знаю: такому рубато в соль-минорной сонате не научишься от обычного госпреподавателя и от субботней кошелки, которая за всю жизнь и носа никуда не высунула из Северной Англии.

— Да, мистер Симмондс.

Сидит бледненький, словно его вот-вот вывернет.

— Тогда кто тебя учил?

— А это важно?

Он увиливает, тянет время и молится о том, чтобы мать поскорее завершила свои бесконечные туалетные дела.

— Еще как важно.

— Почему?

— Потому что кто-то открыл тебе один из величайших секретов скрипки. Дал частичку информации, умение, взрывоопасный дар. Будешь использовать его с умом — сделаешься великим артистом. Станешь им злоупотреблять — и он разнесет тебя на куски. Так вышло, что я один из очень немногих ныне живущих, которые способны оценить этот рискованный кунштюк, это останавливающее время рубато. И Симмондскую премию я дал тебе единственно для того, чтобы научить обращаться с этим тикающим грузом.

Делаю паузу, давая угрозе подействовать, и наблюдаю за тем, как под давлением метафорического шантажа у понемногу сникающего Питера начинает брезжить понимание, что если он не сумеет выполнить мои пожелания, то приз у него отберут. Он прекращает ковырять коросту на подбородке, смиреет и взрослеет на глазах.

— Я скажу вам, мистер Симмондс, — шепчет он, сканируя глазами вход. — Только вы пообещайте не говорить маме.

— Ав чем сложность? — спрашиваю.

— Она их ненавидит.

— Кого «их»?

— Черных.

Так мне, по крайней мере, слышится; бешено прокручиваю в уме картотеку афро-карибских скрипачей и не нахожу среди них претендентов на славу со времен Джорджа Огастаса Полгрина[70], для которого Бетховен первоначально сочинил Крей-церову сонату, а потом (по своему обыкновению), посвятил ее другому. С пустыми руками жду от мальчика просвещения.

— Да не черные, — усмехается он. — Черношляпники.

— Какие-какие?

— Евреи, — шепчет он. — Фрумеры[71]. Олбриджская ешива — вот я о чем.

По венам заструилось облегчение: похоже, мы движемся в нужном направлении. В Олдбридже, городе-сателлите Тобурна, живет коммуна ультраортодоксальных евреев, после войны они основали там семинарию для будущих раввинов — ешиву, «заседание», с намерением восстановить традиции талмудического образования, в Европе уничтоженные. Некогда жалкая горстка семинаристов быстро расплодилась, нарожав по десять-двенадцать детей на семью, и ешива распахнула двери ученикам со всего мира. И хотя их всего пять сотен, а то и меньше, и занимают они анклав в четыре улицы вокруг площади георгианского стиля, их непримиримая обособленность и инакость отделяют их не только от гоев, но и от большинства евреев, которых коробит аутентичность их средневекового уклада и дресс-кода. Нам это кажется неприличным.

У фрумеров Олдбриджа свои школы, свои магазины и развлечения. Зарабатывают они посредничеством. Среди них есть агенты по недвижимости, туристические агенты, агенты по импорту-экспорту. Такие же агенты, как и я, только равнодушные к ценностям внешнего мира. Они работают ради обеспечения коммуны, ешивы, и работают преимущественно в своем кругу. Машины и дома продаются только своим. Кухонные наборы и спальные гарнитуры приобретаются сразу на десять семей у лондонского оптовика-фрумера. Они обходятся собственными инструкторами по вождению, стоматологом и повитухой, обращаясь в общественные службы только в случае заболевания и острой необходимости. Случись кому скончаться в Главной городской, они забирают еще не остывшее тело, чтобы его не осквернили вскрытием.

Они предпочли бы оставаться незамеченными, но бородатый мужчина в черной шляпе и его беременная, увенчанная париком жена на Тобурнском вокзале смотрятся все равно что апачи на Уолл-стрит, причудливо и безотчетно пугающе, словно им принадлежит первоочередное право на эту территорию. Их архаичное триединство — монотеизм, моногамия и монохромные одежды — упрек для современного образа жизни, безмолвный укор разбитным девчонкам в разрезных юбках и их пивососущим спутникам. Быдловатая современность наносила ответные удары — в витрины летели кирпичи, на стенах появлялись надписи «евреи — в Аушвиц» — но это же Англия, обходилось без убийств. Фрумеры — англо-саксонская версия немецкого фромм, набожный, — находятся под защитой английской частновладенческой бирючинной изгороди и внутри своего самовыгороженного гетто чувствуют себя в безопасности, болтаясь у границ наших социальных полей, подобно марсианам.

Их изоляцию нарушают лишь документальщики с Четвертого канала да очередная заблудшая пара Свидетелей Иеговы. Они, со своей стороны, к гоям относятся с опаской, а смешивающихся евреев презирают. Только их охранительная непримиримость, убеждены они, спасает еврейскую расу от вымирания и открывает путь Мессии. Может, они и правы. Не приспособленцы, а зелоты[72] формируют людской характер и наделяют его предохраняющими от эрозии шероховатостями. У половинчатых евреев вроде меня фрумеры вызывают сложнейшие чувства — ужасающие предубеждения с тайной гордостью напополам.

Мог ли среди этих инопланетян обретаться мой исчезнувший друг? Довидл, эрудит и сибарит, жить среди жестоковыйных фанатиков? Разумеется, нет, хотя кто его знает. В последние годы пугающе многие ударились в обскурантизм. Сын одной моей двоюродной сестры из ветви Медола стал мешуга-фрумом под влиянием какой-то прозелитской секты, которая зацапала его, не успевшего освоиться и завести друзей, в кампусе Беркли (Калифорния). Он провел годы в какой-то активной израильской ешиве, где его в итоге женили на девятнадцатилетней девушке, которую он до свадьбы в глаза не видел, а на самой свадьбе мужчины и женщины сидели, разгороженные ширмой, и отплясывали в однополых кругах. Нам с Мертл все это казалось нелепостью и дурновкусием.

— Мама говорит, они бесстыжие спекулянты, — откровенничает Питер Стемп. — Скупают всю собственность в пределах Олдбриджа и либо оставляют для своих, либо, если это хорошее местечко на реке, оборудуют там роскошные квартиры для яппи и приезжающих на выходные. Заламывают такие цены, что обычные люди и не подступись, плюс выдавливают с рынка недвижимости местных агентов. Мама аж бесится.

— И как же ты с ними познакомился? — навожу его на нужную мысль.

— Не с ними — только с одним из них, — шепотом отвечает он. — Осторожно, она идет.

— Простите, что так долго, — говорит Элинор Стемп, волосы ее расчесаны и взбиты, помада подправлена. — В этом отеле не туалеты, а позор. Тот, что внизу, оказался затоплен, пришлось тащиться через дорогу на вокзал, а там, доложу я, не «Савой».

Пристально нас оглядывает, вынюхивая измену.

— И что же вы, мужчины, обсуждали? — любопытствует она с веселой поддевкой.

— Ничего такого, мам, — выпаливает Питер, чересчур поспешно.

— Мы отлично ладим, Элинор, — заверяю ее, специально называя ее по имени, чтобы подчеркнуть близость нашего общения. — Питер даже согласился остаться на чай и побольше мне о себе рассказать, да, Питер?

Парень безропотно кивает.

— Но обычно он такой стеснительный, — пунцовеет от волнения мать.

Смотрю, как она мнется в своем габардиновом дождевичке, в туфлях без каблуков, со сбитыми пятками, страшащаяся жизни, обуженная в выборе (хорошо для мальчика? Плохо?), и мне становится ее жалко. Затюканная, близкая к истерике, она являет собой грустный контраст самоуверенной Сандре Адамс, своей товарке по возрасту и социальному положению, которая так лихо расправляется с насущными задачами и смело строит планы на будущее. Элинор — типичная пожизненная неудачница, и мне противно, что приходится эксплуатировать ее робкое доверие.

— Вы, разумеется, тоже можете остаться с нами, — заверяю с запредельной фальшью, — но мы ведь условились завтра поужинать и поболтать, верно? Скажем, в семь?

А сам оттираю ее к главному входу, где с готовностью дожидается мой круглосуточный, оснащенный шофером, наемный «ягуар». — Альфред отвезет вас, куда скажете, а к шести вернется за Питером, он как раз поспеет домой к ужину. — Целую ей руку с слащавостью венского метрдотеля. — Тогда до завтра.

Избавленный от родительницы, Питер ощутимо меняется к лучшему. Приза зрительских симпатий он, может, и не заработает, но в грязь лицом не ударит. Вполне себе языкастый. Есть, есть в этом парне характер, тут у меня глаз наметанный. Сметливый хитрован, и честолюбия хоть отбавляй.

И не сказать, чтобы это меня к нему располагало. С виду — честная душа, а по сути — прирожденный приспособленец. Доверие своей самоотверженной матери он уже обманул и теперь под моим легким нажимом почти готов сдать еще один секрет. Мне бы радоваться такой сговорчивости, но от его низости меня воротит. Он обихаживает меня, потому что я его билет до следующей станции на линии. Едва надобность во мне отпадет, он выбросит меня, как лопнувшую струну. Питер Стемп, пятнадцати лет от роду, готовит себя к бессовестной карьере классика-виртуоза.

— Расскажи, как ты познакомился с фрумерами, — снова спрашиваю я, дожидаясь, пока нам в комнате для отдыха сервируют чай (ярусы сандвичей с сыром и ветчиной, печенье в жестяных банках, липкие пирожные).

— Только с одним, — повторяет он. — С мистером Каценбергом и парой его соседей.

— Продолжай, — подбадриваю его, наливая черный чай из щербатого китайского заварника.

— По утрам перед школой я развожу газеты.

— Надо же, — встреваю я. — В твоем возрасте я тоже развозил газеты, это было во время войны.

Питер даже ухом не ведет. Раз уж приходится запродавать свою историю, то без моего участия он как-нибудь обойдется.

— Я занялся этим пару лет назад, чтобы накопить на горный велик, который мне ужасно хотелось. Мама сказала, ей это не по карману, но я увидел объявление на газетном киоске, и внезапно денег у меня стала куча.

Кое-что в Англии, отмечаю про себя, с годами не меняется. Готов поспорить, он в конце каждого рейда лопает по батончику «киткат». С шоколадным рулетом парень разделывается по высшему разряду.

— Мой маршрут, — частит он, — проходит по верховьям реки Олдбридж, в том числе по Гладстон-сквер, а там живет много черношляпников. Четыре улицы: Каннинг, Палмерстон, Дизраэли и Чемберлен — почти полностью фрумные. Газет там не читают; не знаю даже, говорят ли они по-английски. Кроме одного. На Каннинг-стрит есть дом, номер тридцать два, туда каждый день приходит «Телеграф», а по пятницам еще «Джуиш кроникл». Такая морока тащиться через всю улицу ради одного клиента, но мистер Амин, чей киоск, говорит, что заказ есть заказ и что хорошими деньгами не бросаются. Да и пусть; у меня на велике десять скоростей, и на то, чтобы просвистеть по улице, забросить газеты и выскочить на Солсбери-авеню, уходит максимум минута. Мой личный рекорд — пятьдесят три секунды. Кто там живет, я понятия не имею. Ни разу никого не видел, даже на Рождество не решился позвонить в дверь, они ж ведь Рождество не отмечают. Мама говорит, они убили Господа нашего, но, по мне, это уж… перебор. В общем, как-то утром в пятницу заталкиваю «Телеграф» и «Джуиш кроникл» в ящик дома тридцать два, а дверь вдруг распахивается, и газеты застревают в щели. Я тяну на себя, он — на себя, и мы оба как захохочем. Он огромный, у него большущая седая борода, шелковая шапочка на макушке, глубоко посаженные глаза и — я сразу это заметил — удивительные пальцы. Таких ни у кого не видел — длинные, тонкие. Он смеется, а я стою и думаю: «Вот кому на скрипке играть легче легкого».

Такие пальцы точно не забудешь! Узкие, гибкие, белоснежные, с аккуратными ногтями, плавно сужающимися к кончикам. Не пальцы, а щупы, как у растений, нервные, чуткие, молниеносные. Невидимые в движении, ангельски прекрасные в покое. Его пальцы.

Пульс у меня зашкаливает, и артерии начинают возмущаться против добавочной нагрузки.

— Продолжай, — выдавливаю я.

Питер жадно заглатывает четверть сандвича разом. Теперь, когда мамы поблизости нет, он ест, как пещерный человек, запасая силы.

— Наверное, видок у меня был перепуганный, — продолжает он, — потому как мужчина тот попятился и говорит: «Виноват». Въезжаете, о чем я? Не «извини», не «прости», не «ну ты, поосторожней». «Виноват», говорит он, в смысле — если я вас чем-то расстроил, постараюсь все исправить. От слов этих, «виноват», я аж задохнулся. Мама взяла с меня клятву, чтоб я с фрумерами не разговаривал и в дома их не входил. Типа, они воруют христианских детей и убивают, кровь у них точат на свою Пасху, представляете? Она в какой-то книжке вычитала. Так что я, значит, начеку и торчу на пороге. Только этот мужчина такой, что мне с ним нисколечко не страшно. Не знаю, как это и описать, мистер Симмондс. Он так уважительно со мной обходится — как святой из Евангелия.

— Виноват, — снова говорит он. — Я тебя напугал?

Я отвечаю:

— Немного — или что-то в этом роде.

— Я всю неделю тебя подкарауливаю, — говорит он, — но совершенно не планировал устраивать перетягивание каната из «Дейли телеграф».

У него такой славный, зычный смех, так и тянет рассмеяться в ответ.

— Можно тебя кое о чем попросить? — спрашивает.

— Валяйте, — говорю я.

— Когда завтра утром привезешь газету, сможешь заглянуть ко мне на минуту и включить газовый камин?

— А сами вы что ж?

— По субботам не могу, — отвечает. — У нас шабат, свет зажигать нельзя. Так сказано в Библии, в книге Исход, могу показать. Но зимой по утрам так холодно, дети приходят в стылую гостиную. Ты окажешь нам великую услугу, зажигая по субботам огонь, а я тебе буду за это платить.

— Сколько? — интересуюсь.

— Пятьдесят пенсов, — предлагает.

«Шикарно, — думаю, — тогда я к Пасхе за велик расплачусь».

Питер отхлебывает чай и — долговязый — шурует под столом длинными ногами; проходящий мимо официант о них спотыкается. Питер не утруждает себя извинениями. Он не из тех, кто будет говорить: «Виноват». Он эгоист: что касается его — замечает, что задевает других — нет. Кажется, прямо сейчас он снова предаст свою мать.

На следующее утро звоню в дверь, а он выбегает в шерстяном халате, взволнованный такой.

— Пожалуйста, не звоните в звонок, — шепчет, — только стучите. Звонок нарушает наш день отдохновения. Он испускает электрический импульс, который, пусть всего и на минуту, но выводит Божий мир из состояния безмятежности.

«Ничего себе, — думаю. — И для всего-то у него готова причина, да с доказательством, которое он может вычитать в одной из тех толстых книг».

— В Божьем мире существует порядок, — сказал он мне однажды, — а наша задача его ценить. Как в нотах, которые мы играем, есть заданный порядок, так и в небесной канцелярии заранее запланированы все наши действия, вплоть до мелочей. Вот почешу я сейчас нос — и это будет потому, что так судил для меня Господь пять тысяч семьсот сорок девять лет тому назад, в момент Сотворения. Я всего лишь инструмент, на котором Господь играет по воле Его.

— А нас на биологии учили, что мир возник много миллионов лет назад, — говорю.

— По нашим расчетам, это не так, — не сдается он.

Ну так вот, идем мы в то первое субботнее утро с мистером Каценбергом в гостиную, а она каморка каморкой, потому как всю стену занимает громадный книжный шкаф, а всю середину — массивный обеденный стол. Наклоняюсь зажечь камин, а в углу — пианино. И тут до меня доходит: «Он музыкант!». А потом глядь — на крышке пианино отпадный футляр от скрипки, слегка покоцанный, но все равно классный.

— Играете? — киваю на скрипку.

— Иногда, — отвечает.

— Профессионально? — интересуюсь.

— Раньше да, — говорит.

— Сыграете?

Качает головой.

— Почему нет?

А он говорит:

— Шабат.

В общем, на следующий день, когда я завернул за своим полтинником (меня заодно позвали зажигать в шабат камины оба его соседа), я попросил его сыграть.

— Ты играешь на скрипке? — он меня спрашивает.

— Хочу стать знаменитым солистом, — говорю.

— Пойдем.

Открывает футляр, разворачивает шелковый шарф. Клянусь, мистер Симмондс, такого роскошного инструмента я еще не видел. Дерево цвета бронзовой медали и словно светится изнутри. Это Гваданьини, 1742 года, та самая, которой владел великий Иоахим, ну тот, который вдохновил Брамса написать концерт. Эта такая святыня, страшно смотреть. Мне ужасно хочется подержать ее в руках, но я об этом даже не заикаюсь. Мне кажется, она живая.

Мистер Каценберг проводит смычком, и от полившихся из-под него звуков раздаются стены. Он исполняет небольшой этюд Сарасате, и я чуть не падаю в обморок, я просто не верю своим ушам. Комната теперь огромная, как Тобурнский собор. Он играет, закрыв глаза, но не как мы с вами, чтобы сосредоточиться, а словно бы вглядываясь внутрь, вглубь себя.

— Научите, — прошу.

— Я не беру учеников, — отвечает, прямо как Яша Хейфец.

— Научите, — твержу, — иначе я вам больше не шабес-гой (так они называют тех, кто зажигает им по субботам камины).

Сам себе поражаюсь: чтобы я когда так со старшими разговаривал? Он мог меня прогнать, мог сварить из меня суп на их Пасху. Видно, что он тоже слегка ошарашен.

— Ты хороший мальчик, — говорит он (в смысле: «Не заставляй меня сердиться»). — Приходи в следующее воскресенье, кое-что тебе покажу.

Так что через неделю в субботу я зажигаю камины в трех домах на Каннинг-стрит, а в воскресенье звоню в дверь дома номер тридцать два и со скрипкой под мышкой топаю прямиком в кабинет.

— Научите, — говорю.

— Просто слушай, — отвечает он.

Так и повелось. Два года я каждое воскресенье сначала развозил почту, а потом приходил к нему, и он что-нибудь играл — Баха, Моцарта, Брамса, Дебюсси, Вьётана[73], Изаи, все, что ему вздумается, он все знает на память. А играет он так, как вообще не бывает. Минутный этюд может растягиваться чуть не на час, а целая соната — раз, и кончилась. Потом он угощает меня газировкой и говорит о скрипке — единственном, по его словам, инструменте, который рассказывает о музыканте все: о его сильных сторонах, темных качествах натуры, все-все, вплоть до того, какую он пижаму носит, если носит вообще.

— Скрипка выдает, — поясняет он, — неприкрытую правду о личности человека. Не подделаешь и, как и отпечатки пальцев, не спутаешь ни с кем другим.

Даже если я стану за ним повторять, в моей игре все равно будет проявляться мой собственный характер. Через полгода он разрешает мне сыграть ему из Моцарта. Он недоволен.

— Не спеши, — твердит. — Забудь про партитуру. Музыкант — повелитель времени, подвластный воле одного только Господа Бога. Представь, что у тебя в руках стрелки часов, по которым вращается мир, и что ты волен по своему усмотрению заставлять их то бешено крутиться, то застывать на месте. А ну давай, сыграй в своем собственном времени.

Я, в каком-то помрачении, пробую как бы прогнуть музыку к себе — и он улыбается. Затем я прогибаю ее от себя — и его улыбка ширится. И после этого — все, я уже больше не могу играть по-старому. У меня полностью меняется манера. И все было прекрасно, пока эта старая ведьма мисс Саутгейт не настучала маме, что я сбиваюсь на ее уроках, не соблюдаю темп. Пришлось играть двумя стилями — одним, чтоб ублажить учительницу и экзаменаторов, а другим, своим, для себя и мистера К. Вчера вечером на конкурсе я забылся и выдал много своего — и вот теперь сижу и рассказываю вам о доме номер тридцать два на Каннинг-стрит.

Этот адрес он выговаривает с отвращением, словно речь идет о месте преступления, проклятом топониме. Он совсем бледен: покаяние и поглощение совершенно его обескровили. Меж прыщей блестят капельки пота. Косится на меня, высматривает, доволен ли я? Лицо мое полыхает, ноздри раздуваются. Развязка близка. Заказываю свежий чайник чая и возобновляю допрос.

— А не спрашивал ли ты, Питер, у мистера эээ… Каценберга, откуда он столько всего знает, как он пришел к подобной исполнительской философии? Как-то она слабо согласуется с той, в общем-то, затворнической жизнью, которую он ведет.

— Да сколько раз спрашивал, мистер Симмондс! — говорит Питер. — Поначалу он просто уходил от темы. Потом, когда я его достал, сказал, что да, когда-то давно он учился у великого маэстро, профессора Флеша, но никогда не стремился к славе. «Славы нужно жаждать больше всего на свете, — так он выразился. — Больше, чем любви, денег, веры, больше, чем самой жизни. Лично я, сказал он, не настолько к ней стремился».

Теперь я у самой цели, и мой метаболизм сбавляет обороты: дабы поберечь мою ослабшую аорту, он замедляет и остужает реакции, — а может, мне просто кажется. Но что бы ни разыгрывалось у меня в груди, мозг с убийственной ясностью продолжает воспринимать и обрабатывать информацию. Вырисовывается стратегия. Теперь я знаю доподлинно: Довидл жив, и он совсем рядом. От того, что я предприму дальше, зависит вся его дальнейшая жизнь, и моя тоже.

— Думаешь, это правда? — спросил я Питера.

— Отчасти, — а парень, оказывается, не промах. — Я нашел профессора Флеша в справочном разделе в библиотеке — в «Словаре Гроува», там есть список всех его известных учеников, но Каценберга нет. Видимо, он сошел с дистанции еще до дебюта, а там кто его знает. Иногда я прихожу утром в воскресенье, а он еще сидит за завтраком и читает с младшими молитву — всего их у него одиннадцать, офигеть можно. Глядя на него в такие моменты, я думаю: наверное, ему больше по душе жить тихо-спокойно, чем мотать себе нервы на живых концертах, где в любой момент что-то может пойти наперекосяк. Вдруг он провалился или нервы сдали? Но тут он берет скрипку и исполняет концерт Бетховена с каденцией Иоахима, а я ему подыгрываю на раздолбанном пианино. И думаю: «Какая потеря для всех нас». Единственное, о чем он меня за все это время попросил, — не рассказывать никому, особенно маме. Видимо, я сболтнул, что она ненавидит таких, как он, а никому не хочется, чтобы она заявилась на порог и разоралась, будто он выкачивает из меня кровь для их Пасхи. Когда я прикалываюсь над ее страхами, он обрывает меня, и довольно резко, типа, она для меня старается, и я должен ее уважать. Надеюсь, он не рассердится, что я все это вам рассказал, вы ведь тоже еврей, как и он.

Неужели это так бросается в глаза? Или это его жалкая мамаша предупредила сыночка о моей злокозненной национальности? Хочется укусить мальчишку и высосать из него кровь — просто чтобы подыграть ее омерзительным предрассудкам, но сейчас у меня есть дела поприоритетнее.

— А что будет, если мистер Каценберг из-за меня рассердится? — подпускаю шпильку.

— Теперь это уже неважно, — говорит Питер.

— Ты с ним поругался?

— Наоборот, — отвечает.

— Как это?

— Он меня прогнал.

— Когда это случилось?

— Месяц назад, — говорит, и вид у него такой, словно его сейчас стошнит.

На всякий случай отодвигаю стул подальше, а затем дожимаю из парня последнюю порцию информации.

— Он застукал нас с Басей-Бейлой, это его дочка, ей примерно столько же, сколько мне, у нее темные волосы, и она повернута на математике; мы болтали возле еврейского гастронома на Каннинг-стрит.

— Это не дело, — говорит. — Наши девочки с парнями, даже с нашими, не общаются. Если увидят, что моя дочь разговаривает с незнакомцем, ее никто потом замуж не возьмет. Прости, но тебе придется уйти.

— Клянусь, мистер Симмондс, между нами, ей и мной, ничего не было. Боже упаси, мы просто трепались о школе. А старик сажает меня на карантин, словно взбесившегося пса.

— Уходи, — говорит. — Так будет лучше.

Он не сердится. Просто как бы отстраняется и захлопывается. Больше газет у мистера Амина он не покупает. Потом я узнаю, что он перешел к другому газетчику. А все лишь бы только от меня избавиться.

— Уверен, когда-нибудь он с радостью примет тебя снова, — фальшиво заверяю я, увлекая парня от чайного столика к фырчащему снаружи «ягуару». — Пойдем, Питер, пора тебе домой. Мама будет волноваться.

— Вы ей не расскажете, нет? — упирается он.

— Не волнуйся, — отвечаю; он с облегчением переводит дух, — но, вероятно, вечером я нанесу визит мистеру Каценбергу, чтобы обсудить твои успехи.

— Не уверен, что он по вечерам бывает дома, — возражает Питер, — и незнакомцев он недолюбливает.

Смущенный, вымотанный, весь небольшой отрезок пути до дома Питер обгрызает ногти. Живут они в типовом микрорайоне, воспрянувшем к жизни после разрешения Маргарет Тэтчер приобретать жилье съемщикам. Миссис Стемп подглядывает за нами из-за тюлевых занавесок. С радостью больше бы не видел ни ее, ни мелкотравчатого ее предателя, но, чтобы не оскорбить их чувств, нужно довести игру до конца. Не стоит плескать горючее на их сухостойный расизм.

— Олдбридж, — объявляю водителю. — Каннинг-стрит.

— Каннинг-стрит? Вы не ошиблись? — спрашивает Альфред, корнетист-любитель и шофер-полупенсионер: ради постоянных клиентов он еще выезжает, но молодую тэтчеровскую поросль антрепренеров обслуживать отказывается.

— А что не так с Каннинг-стрит? — интересуюсь.

— Там чокнутые живут. — И он выразительно покашливает.

— Чокнутые?

— Сдвинутые, трехнутые, мужчины в халатах, женщины в париках.

— Ты их знаешь?

— Вот еще! — рычит Альфред, и его шея над форменным воротничком багровеет. — Я такое не ем, если вы понимаете, о чем я.

— А я все же попробую это переварить; сообщу тебе потом о результатах, — спокойно отвечаю я, когда он открывает мне заднюю дверцу. — Подожди здесь, я, возможно, задержусь.

Часы на церкви отбивают шесть, когда я останавливаюсь в желтом свете уличного фонаря перед домом номер тридцать два и, глубоко дыша, пытаюсь уловить подтверждающие звуки. Улица пуста, и все равно я чувствую: за мной наблюдают. Дом — украшенная галькой штамповка в ряду двойников, два повыше, два пониже; такими радетельные шахтовладельцы награждали отличившихся горняков. Дом и так-то невеличка, а на нем еще два звонка — признак многонаселенности. На правом почтовом ящике, который не мешало бы покрасить, красуется мезуза сантиметров тридцать длиной. В ней, я знаю, лежат четыре отрывка из Писания — напоминание всем, кто входит в дом и выходит из него, о связи человека с Богом. Священный черенок, который всяк проходящий мимо обязан целовать.

Протягиваю руку к нижнему звонку, помеченному фамилией Каценберг. И слышу звук настраиваемой скрипки; работает мастер: каждую струну проверяет и смычком, и ногтем. Жду, когда он заиграет.

Словно из другого мира, раздается нигун — душевынимающий плач на иврите, написанный зверски замученной Ханной Сенеш[74], которая с отрядом парашютистов была заброшена в оккупированную нацистами Венгрию, там схвачена, подвергнута пыткам и казнена. «Эли, Эли, ше-ло игамер ле’олам», — молится она. «О Бог, мой Бог… Пускай не исчезнет…»[75] А я стою и думаю, четким размером: «Эли, Эли, ты так и не пришел домой с концерта…»

Резко давлю на кнопку звонка, и мелодия обрывается на полуноте. Доносятся тяжелые шаги. Дверь открывается. Человек стоит против света, падающего из коридора, и лица его не разглядеть. На нем большая кипа и капота, пальто из черного габардина с поясом. Ошеломленно бормочу:

— Добрый вечер.

— Чем могу служить? — спрашивает он; это его фирменный отзыв.

— Довидл? — решаюсь я.

— Мотл, — отвечает он как ни в чем не бывало. — Я тебя ждал.

Загрузка...