8 Время рассказывать

История, которую приходится ему рассказывать — и рассказ причиняет ему боль, — блистает типично довидловскими остротой восприятия, эмоциональностью и самоиронией. Порой, словно извлекая из капсулы времени, он употребляет обороты прошлого века, но в его повести нет ни грамма нафталина. Это не тяжеловесные каденции религиозного старейшины, а захлебывающаяся речь молодого горячего парня, для которого любой жизненный опыт — зазывно полуоткрытая дверь. Некоторые из его историй звучат заученно, словно он много лет провел под стражей в ожидании суда. Другие — свежо, как будто-то он ежедневно наново переживает то откровение, что выдернуло его из действительности.

— Не могу тебе передать, — говорит он, — как давно мне хотелось хоть с кем-нибудь этим поделиться.

— А жена знает?

— Ни в коем разе.

— А дети?

— Может, когда-нибудь я им скажу.

Стоит ли ему верить? Предателям, как известно, доверия нет, поэтому каждую его фразу я окружаю подозрением и в расспросы не кидаюсь. Зная наперед исход событий, я нетерпением не томлюсь и вгрызаюсь в детали, выискивая неувязки и недомолвки. Но пылкий его отчет настолько меня пронимает, что я, за нехваткой контраргументов, понемногу проникаюсь его импульсивной логикой. В конце концов, ему почти нечего скрывать, зато есть много чего бояться. Обмани он меня — и лишится последней возможности обратиться к правде. Слукавь он — и я, как он прекрасно знает, порушу его благостную жизнь и перед лицом его набожных товарищей ославлю его распутником и вором. Прежней любви между нами нет. Правда — единственное, что нас связывает.

И вот он крошит своими щупами печенье и начинает рассказ за двадцать четыре часа до своего исчезновения. Второго мая, выйдя после генеральной репетиции из подвальной студии в Кингсвей-холле в Холборне — «играть там — плевое дело, музыка сама от стен отлетает», — он решил развеяться. Заскочил с дирижером в контору, взял под расписку денег, а заодно, не отходя от кассы, пофлиртовал с Розалин, девушкой из моей альма-матер, которую я приберегал для себя. Розалин после обеда была свободна, денек стоял солнечный, и она приняла его приглашение съесть по сандвичу и прогуляться в Риджент-парке. Они обнаружили общую склонность к высшей математике и единодушное отвращение к западному либерализму. И раз уж они так славно проводили время, решил Довидл, то отчего бы не продолжить беседу за чашкой чая у нас дома, все равно во второй половине дня там точно никого не будет. По части соблазнения он был ас, и она, простодушно ли, осознанно ли, уступила.

— Ты знал, что я с ней встречаюсь? — невольно вырывается у меня ревнивый рык.

— Догадывался, — буркает он. — Кажется, она упоминала что-то насчет вашего свидания.

— И?

— Что и? Ты был студент. Я — взрослый артист. У меня имелись потребности определенного физического и эмоционального толка. Гордиться нечем, но что было, то было. Ну что, едем дальше?

— Ты обманул меня, увел мою девушку…

— Мог и не уводить, — едко парирует он, — стоило мне попросить — ты бы сам ее уступил.

Подмечено настолько ювелирно, что я предпочитаю промолчать.

— Она того стоила? — спрашиваю.

— Да как тебе сказать? — пожимает он плечами.

После того как Розалин оделась и ушла, он слонялся по дому в посткоитальной тоске.

— Не в твоем она была вкусе, да? — не унимаюсь я.

— Да я и сам выступил не очень.

— Ты предпочитал эдаких мамочек…

При воспоминании о проститутках заросший косматой бородой рот его кривится. Мстительно наддаю, поведав о загубленной судьбе Флорри, его домашней утешительницы. Ноль эмоций.

— Она была к нам так добра, — обобщающе бормочет он, словно ставя нас на одну доску. — Ну что, едем дальше?

Тем вечером он наведался в свои излюбленные тайные норы, но толком развеяться не удалось. В кои-то веки соблюдя наказ моего отца, еще до полуночи он был в постели, но до самого рассвета ворочался, метался. А когда наконец уснул, ему приснился мимолетный сон о маме, и, разбуженный дверным звонком, он проснулся с ощущением, что она его благословила. Пока такси ожидало внизу, он принял душ и прикончил половинку грейпфрута, а потом схватил тост, скрипку и ссыпался вниз.

— Никогда в жизни у меня не было так покойно на душе, — тихо говорит он. — Словно мама сказала мне во сне: «Все будет хорошо».

Акустическая репетиция заняла пятнадцать минут. Концерт они отшлифовали в Кингсвей-Холле еще накануне; оставалось лишь подстроить звучание под каверну Роял-Альберт-Холла. Довидл сыграл с оркестром короткий пассаж, чтобы дирижер мог проверить звук из зала. Потом одну из тем исполнял глава оркестра, а Довидл становился в зале то тут, то там и слушал. В промежутках они обменивались добродушными колкостями.

— Не забыл надеть свои счастливые носки, Раппо?

— Я играю босиком, забыл? Я ведь беженец без гроша в кармане.

— Смотри, чтоб музыкантам заплатили.

— Присмотрю, но сначала вы, парни, сбросьтесь и поднесите мне приличную охапку цветов.

— Вот нахал!

Дирижер настаивал на еще одной перепроверке, но Довидл уже паковал инструмент, и его тесной кучкой, в расчете на приглашение, обступили музыканты. Среди британских скрипачей ему не было равных, и каждый горел желанием закинуть удочку насчет грядущих концертов.

— Заскочим через дорогу, дернем по одной? — предложил первая скрипка.

Довидл покачал головой: ему не терпелось выбраться на солнышко. Но когда за ним захлопнулась служебная дверь в конце зала, солнце скрылось, и со стороны гайд-парковой тундры тянуло холодком.

Дрожа в легком пиджаке, он на мгновение растерялся: мимо громыхали красные автобусы, стайка учениц частной школы в черных шапочках цокотала на лошадках в парк. Проверив карман, он обнаружил, что выскочил без денег на такси. Дирижер после его побега куксился, а никого своих, чтобы на халяву добросили до конторы, не было. Поэтому он перешел на ту сторону и встал на автобусной остановке, припоминая со времен мальчишеских вылазок, что семьдесят третий идет до Оксфорд-стрит, а там можно пересесть на тринадцатый или пятьдесят девятый — и уже до дома.

На остановке стоял мужчина в кепке, судя по комбинезону и ящику с инструментами, водопроводчик или вроде того. Он чиркнул спичкой о фонарный столб и закурил «Вудбайн». Похлопав себя по карманам, Довидл понял, что вместе с бумажником оставил дома и портсигар.

— Угостить? — спросил водопроводчик.

— Не откажусь.

В те тощие годы дешевый бычок и дым военных воспоминаний стирали многие барьеры. Водопроводчик некогда служил обезвреживателем бомб; Довидл вспомнил, как мастерски и храбро они обезвреживали невзорвавшиеся боеприпасы.

— Ты ж ведь не англичанин, да? — дотошничал мужчина.

— Скоро буду, — ответил Довидл.

— А что у тебя в ящике с инструментами?

— Вся моя жизнь, — ответил мой друг, чувствуя себя словно под микроскопом.

Караваном пригромыхали три автобуса. А вот у немцев, подумалось Довидлу, автобусы в Лондоне ходили бы строго по часам. Водопроводчик сел в первый автобус, он вскочил во второй и, вскарабкавшись на площадку для курящих, расположился на переднем сиденье, чтобы в полной мере насладиться, вероятно, последней, как он выспренно ее обозвал, поездкой инкогнито. Уже завтра он вряд ли сможет позволить себе проехаться в общественном транспорте неузнанным.

Дороги были запружены, и автобус еле тащился. Заезжий арабский властелин в сопровождении полицейского конвоя катил из Букингемского дворца по важному делу — отовариваться в «Харродзе», и над Найтсбриджем курилось облако выхлопных газов. Довидл не спешил. За окном туманилась Веллингтонская арка, солнце вновь выглянуло из-за туч, и смурной город разом повеселел. Он чувствовал, что сам, как Лондон, находится сейчас в подвешенном состоянии между блистательным прошлым и неизведанным будущим. Уже не имперская махина, еще не оплот космополитизма. В шрамах и щербинах после недавней трагедии и, может, так и не сумеет перенять мастерски выстраиваемого великолепия Парижа — или Крейслера. Он — в последний раз в жизни — ощутил себя слитым с Лондоном воедино.

Оглядевшись и увидев, что остался на площадке один, он закинул ноги на сиденье. Надежно упокоив скрипку под спиной, с удовлетворением закрыл глаза — на минуту, рассчитывая тут же проснуться, когда автобус наберет скорость.

Пробудившись, он обнаружил, что автобус недвижим, мотор заглушен. Он сидел один-одинешенек на верхней площадке, глядя сверху на загаженный пустырек, усиженный по краям одноликими тусклыми викторианскими домишками. Лихорадочно схватился за запястье: час дня, ничего страшного. Где это он? Наверное, продрых весь путь и докатился до конца семьдесят третьего маршрута — кажется, это задрипанный райончик на севере Лондона, аккурат между Арсеналом и футбольным стадионом «Сперз». Ничего страшного. Нужно просто дождаться обратного рейса, и уже к двум он будет дома, времени навалом.

Он подхватил скрипку, спустился по витой лесенке и обратился к хмурому диспетчеру в железной будке, который сообщил ему, что «западный в город» на час десять отменен «в связи с болезнью сотрудника», но в час двадцать два будет следующий. Ни книги, ни партитуры у него с собой не было, и он решил пройтись в молочной солнечной дымке, насладиться безобидным приключением. Свернул на Стоук-Ньюингтон-Хай-стрит и угодил в поло́н знакомого запаха. Соленые огурчики, с Варшавы их не ел.

В окошке, где торговали яйцами, продавались еще и огурцы, прямо из бочки на тротуаре. Он купил один за пенни и сжевал прямо на улице, упиваясь брызжущим ядреным рассолом, хрусткой кожурой и мягкой плотью под нею. Он был счастлив: «Самое то!» В соседней лавке, у Берковица, предлагались отварная гефилте рыба, студень из телячьих ножек, гедемпте[77] капуста, рубленая печень.

— Что будете пробовать? — спросил Берковиц.

— Я вышел без бумажника, — ответил Довидл.

— Пробуйте сегодня, — сказал хозяин деликатесов, — завтра купите свежее на шабат.

Вкус был дурманящий; он перенес Довидла к прабабушке, на пятничный ужин, где белоснежная скатерть без единого пятнышка, мерцающие подсвечники и бесконечная вереница вкуснейших блюд. Жгучий студень, пча, ударил в голову, словно доза героина (да, он пробовал в клубе), и он выскочил на улицу; от вкусовых переживаний и спазмов памяти закружилась голова. Он снова глянул на часы. Ближайший автобус можно и пропустить, поехать на следующем, тем более что он уже перекусил.

Он оставил в стороне оживленную цепочку лавок и свернул налево, а может, направо, потом опять налево и уткнулся в тупик: железнодорожное полотно там обрывалось, а вокруг не было ни души. После обеда день сделался теплым и тихим. Он двинулся вперед, свернул за угол, за другой, ища обратную дорогу. На проезжей части — ни единого авто, на тротуаре — ни одного пешехода. Если не знать, что это Лондон, можно было подумать, что это Санта-Крус в час сиесты.

Убыстрив шаг, он заметил на углу впереди магазинчик — продуктовый Фрумкина. Зашел спросить дорогу. На мраморном прилавке грудились куски сыра и масла, прикрытые от мух липкой бумагой. Полки зияли проплешинами, и отсутствовал цивилизационный гул холодильника; сквозь щели в полу пробивался свет из подвала. Фрумкин, сухонький мужчина в замызганном фартуке и с курчавыми пейсами, обслуживал покупателя, чернобородого великана в обтерханном пальто, обметающего полами его пыльные туфли. Из их картавого идиша Довидл сумел разобрать, что они не снедь продавали-покупали, а обсуждали один непростой пункт из комментария к Торе, толкование некоего тосафиста[78] одиннадцатого века о еженедельном чтении.

— Прошу прощения, — кашлянул он.

На него не отреагировали. Он бросил взгляд через закоптелое окно, но прохожих не наблюдалось, на улице было тропически пустынно.

— Неловко вас беспокоить, — он немного возвысил голос, — но не могли бы вы подсказать, как пройти до остановки семьдесят третьего? Я заплутал.

Мужчины даже голов не повернули. Может, глухие, может, просто невежи, а может, так поглощены беседой, что проскачи тут сам пророк Илия на белой ослице, и то бы не заметили. Что оставалось делать? Довидл был артистом. Он знал, как завладевать вниманием публики.

Шолом алейхем! — провозгласил он.

Еврейское приветствие сработало, хоть и исходило от щеголеватого юнца в костюме-тройке, шелковом галстуке и вычурной шляпе — веригах благополучности враждебного, гойского мира.

Высокий резко повернулся и смерил его взглядом черных глаз. Довидл, не моргнув, — гордостью на гордость — выдержал его взор.

Фин вонен кимт а ид? — довольно старомодно поинтересовался лавочник: «И откуда еврей родом?»

Фин Варше, — назвал Довидл место своего рождения.

Ун воc мит ди мишпохе? — последовало неизбежное продолжение: «А что с твоими близкими?» Близкие — это те, кого ты потерял там, на той стороне.

Довидл развел руки ладонями вверх, говоря этим жестом: их постигла общая участь. Здоровяк вздохнул и спросил, как его зовут.

— Возможно, я смогу тебе помочь, — сказал он.

— Как-нибудь в другой раз, — уклонился Довидл. — А прямо сейчас мне нужно отыскать семьдесят третий автобус. Меня ждут в городе.

— Тебе не хочется узнать, вдруг кто-нибудь из твоих родных выжил?

Удар был точен, прямо под дых. Сердце бешено заколотилось.

— Что вы имеете в виду?

— У нас здесь есть люди, которые были в варшавском гетто, потом в лагерях. У них превосходная память.

— Вы тоже? — спросил Довидл.

— Я тоже, — подтвердил великан и представился: — Хаим-Иосеф Шпильман, из Медзыни, побывал в Варшаве, Треблинке, Аушвице, лагере для перемещенных лиц, Антверпене, Стэмфорд-хилле, шолом алейхем. Мир тебе.

В каком оранжерейном мире я жил, подумалось Довидлу. Этот человек переходил из свободы в рабство, из ада к спасению, а я только и перешел что из Сент-Джонс-Вуда в кембриджский Тринити-колледж. Шпильман был первый выживший варшавянин, которого он повстречал. Он совершенно не походил на ходячие трупы из кинохроники. Он был большой и крепкий, держался холодно, почти высокомерно. Он затмевал Довидла своей самоуверенностью так же, как Довидл затмевал меня. И Довидл, сам себе удивляясь, почувствовал, как из вожака стаи превращается в послушного ведомого.

— К половине пятого мне нужно быть дома, — предупредил он, указав самый крайний срок.

— Не беспокойся, — ответил Шпильман по-английски, выговаривая слова с небрежным акцентом, — поможем еврею отыскать близких и сразу отпустим домой.

Они двинулись по лабиринту улочек, вдоль которых тянулась железнодорожная насыпь. Шаг за шагом Шпильман с помощью сжатых, безличных вопросов выведывал его историю. Когда он уехал? Сколько там оставалось? Двоюродных? Троюродных? Все в Варшаве? В Америке никого? Опрос проводился по отработанной, пугающе будничной схеме.

Они остановились у открытой двери обшарпанного жилого дома и вошли. Первый этаж оказался удивительно большим. Перегородки, сообразил он, специально убрали, и получился молельный зал с низким потолком. Выходящие на улицу окна были забелены, от любопытных, и освещение имелось только искусственное — две неоновые трубки и пара оловянных подсвечников. Вдоль стен стояли разрозненные пюпитры и сидели — раскачиваясь и бормоча — десятка два мужчин и мальчиков. Шпильман прошагал на середину, хлопнул ладонью по столу для Торы — биме, и объявил:

— Я привел Рапопорта из Варшавы.

Бормотание стихло, лица посуровели. Еще не обзаведшийся растительностью на лице мальчик выскользнул за порог и через мгновение вернулся с худым, сутулым человеком с клочковатой бородой и в ослепительно-чистой шелковой капоте. Он был старше Довидла на год, от силы на два. Все встали.

— Ребе, это Довид-Эли Рапопорт из Варшавы, — сказал Шпильман, почтительно наклоняя голову.

— Садись, — сказал тот, кого назвали ребе, и указал на стул.

Довидл беззастенчиво на него уставился, пытаясь понять, в чем его сила, почему перед ним с такой покорностью склоняется могучий Шпильман.

Шолом алейхем, — сказал ребе и пожал Довидлу руку.

— Это Медзыньский ребе, — непонятно пояснил Шпильман.

— Я зовусь Молодым Ребе, — чуть улыбнулся духовный глава, перейдя на гортанный английский. — Отцом моим, мир ему, был Алтер ребе, но ему не суждено было состариться. Он умер в Треблинке, от — упаси нас, Господи, — тифа незадолго до освобождения. Перед кончиной он дал мне наказ беречь книгу душ, в которой мы сохраняли имена тех, кто умер с именем Господа на устах. В ней мы и поищем возлюбленных ваших родных, мистер Рапопорт.

Довидл огляделся. Вдоль стен теснились фолианты, но ребе не стал брать ни одного из них. Источник его знания, как и его авторитет, был недоступен взору. Он снова взял руку Довидла и держал ее в своих прохладных ладонях.

Алтер ребе — Старый ребе, объяснил Шпильман, нашел свой способ противостоять гонениям. Не в силах сопротивляться с оружием в руках, он призвал паству вести записи о каждом известном им умершем начиная с того дня, как в их обреченную деревню вошли фашисты. Первыми убили прихожан из его собственного молельного дома. На шестой из десяти Дней Покаяния три солдата застрелили шамеса, служку ребе, а потом отобрали двенадцать мужчин, отвели их в лес, велели копать яму, а когда сочли, что она достаточна глубока, теми же лопатами их зарубили. Одного из них, старшего брата Шпильмана, оставили в живых — закапывать могилу и сеять панику. На следующий день его тоже расстреляли. Когда поступил приказ: «Час на сборы в Варшаву», — скованная ужасом община не способна была уже ни бежать, ни драться.

Согнанных в гетто медзыньских хасидов насчитывалась всего сотня семей из сотни тысяч, однако ребе поручил им миссию. Каждого мужчину, женщину и ребенка, умерших от истязаний, голода или естественных причин, каждый лежащий на улице труп, каждый верный случай смерти надлежало опознать, описать и внести в списки, которые медзыньцы зашивали в подкладку своих одеяний.

— Раз уж мы не имеем возможности исполнить свой долг — омыть и предать земле каждого усопшего, — постановил Алтер ребе, — мы обязаны сохранить память о нем до того дня, пока не отыщется родственник, который почтит его память и прочтет по нему кадиш. Такова наша особая мицва.

Опасаясь, что провшивевшую одежду с зашитыми в ней списками отберет так называемый санитарный патруль, Алтер ребе велел хасидам выучить имена наизусть, повторяя их перед сном, после вечерних молитв. Дабы укрепить их память, он прибегнул к методам Бааль-Шем-Това, Обладателя доброго имени, основателя хасидского движения. Собирая евреев из самых низов, подпасков да попрошаек, отродясь не сидевших за партой, Бааль-Шем (сокращенно, по первым буквам имени, его называли Бешт) провозглашал, что грамотность не является обязательным условием для святости. Не ученость, а искренность имеет в глазах Господа наибольшую ценность. «Не умеете читать молитвы из книги, — проповедовал Бешт, — слагайте Господу новую песнь». Он затягивал свой, придуманный мотив и, то благоговейно, то исступленно, выводил мелодию за мелодией, и глухие сердца обращались к небесам.

Медзыньский ребе, в более тягостных обстоятельствах, воспользовался тем же способом. Он сложил для имен нигун, торжественный, но легко запоминающийся. По мере того, как список удлинялся, он вплетал в исходную тему новые вариации. Потом контрапунктом добавил еще одну мелодию — более живую и динамичную, в такт ей так и хотелось притоптывать. Из той мелодии выросла третья, за ней четвертая. Ею завершался каждый вечерний молебен. В душных вагонах для скота на пути в Треблинку, в карьерах и бараках Алтер ребе ежевечерне, in sotte voce, вел своих хасидов сквозь бессмертную Песню имен.

— Как звали твоих родителей? — тихо спросил Молодой ребе.

— Отца — Зигмунт, — ответил Довидл, — мать — Эстер.

Ребе улыбнулся и закрыл глаза. Затянул без слов, потом запел приятным низким тенором.

— Рапопорт, ай Рапопорт, ай Рапопорт, — повел он рапсодию, отбивая такт ладонью по ручке кресла. — Мир хобен Рапопорт, Авром, Рапопорт, Берл ун Хая-Сора, мит киндер Йосл, Йехиэл ун Лея.

Мужчины и мальчики в молельне вступили, словно хор призраков:

— Рапопорт, Хаим-Довид, Рапопорт, Шуа-Хаим, Рапопорт, Йерахмиэль ун Copo мит Йехиэль, Шлоймо, Шнейер-Залмен ун Ривке, Рапопорт, ай Рапопорт, ай Рапопорт, йехи зихром борух, да будет благословенна память о них.

Довидл раскачивался в такт мелодии и раздумывал, не взять ли скрипку и не подыграть ли. Веки ребе были спокойно опущены, лицо безмятежно. Он пел и пел, а капелла, поочередно перебирая всех Рапопортов по еврейскому алфабет. Фамилия эта не из редких. Довидл знал, что Рапопорт — искаженное Рав д’Опорто, так звали раввина из Португалии, откуда тысячи евреев в 1497 году бежали от инквизиции. Рапопорты расселились по всей Польше и странам Балтии, и связывали их только бывшая родина и общая судьба.

Второй нигун был посильнее. Довидл обнаружил, что начинает дышать в такт, подстраиваясь под его каденции. Музыка, и эти раввины абсолютно точно знали это, впивается в мозг, как клещ. Восприимчивость к этому виду искусств сохраняется до последнего, невзирая на возраст и деменцию. Для жертв, от которых осталось только имя, музыка — мемориал, неподвластный времени, отрицанию, вандализму. Через песню вилась и вилась цепочка имен. Когда Молодой ребе подобрался к «…Рапопорт Шимон-Зелиг унд Эстер мит киндер Песя, Малка, Бася-Бейла», Довидл, узнав своих, вздрогнул. Ребе повесил фермату, и хор вывел: «Рапопорт, ай Рапопорт, ай Рапопорт, йехи зихром борух».

— Зигмунта по-еврейски звали Шимон-Зелиг? — спросил ребе.

Довидл кивнул, из глаз брызнули слезы.

— Благодарение праведному Судии, — сказал ребе. — Мой отец его знал. Он вместе с нами ехал в Треблинку, в августе 1942-го, — продолжая раскачиваться, сообщил он. — Когда мы приехали, женщин и детей отвели налево и отправили в газовые камеры. Дата смерти твоей матери и сестер, когда ты будешь читать кадиш, ай Рапопорт, семнадцатый день месяца ава, запомни это, семнадцатое ава, ай Рапопорт. Некоторых мужчин оставили для лагерных работ. Твой отец, Шимон-Зелиг, он же Зигмунт, был в одном бараке с Алтер ребе, на тех же работах, шел в одном этапе с ним, когда лагерь закрыли. Его святая душа отошла на двенадцатый день месяца швата, в месяце швате, на двенадцатый день, ты будешь читать кадиш, ай Рапопорт. А еще одна из Рапопортов, твоя двоюродная сестра Хая-Ривке, спаслась из этой мясорубки. Ай что с ней было, Рапопорт. Ее освободили русские, и она двинулась на юг, и шла на юг, пока не пришла в порт и не пробралась тайком на корабль, который направлялся в Страну наших отцов. Там она повстречала мужчину по фамилии Штейнберг, который сменил чуждое имя на еврейское Хар-Эвен и трудился на ферме рядом со святым городом Цфат, ай Рапопорт. И она вышла за него, ай Рапопорт, и родила, благодаренье Господу, ребенка, ай Рапопорт. И отрет Господь Бог слезы со всех лиц, и снимет поношение с народа Своего по всей земле; ибо так говорит Господь[79].

Молодой ребе умолк, открыл глаза. Лицо его, казалось, никогда не знало солнечного света — как и эта молельня. «Их бин дер вельт абханден гекоммен», пришло в голову Довидлу; так называлась прелестная Lied[80] австрийского еврея Густава Малера: «Я потерян для мира». Этот отрешенный от мирской суеты раввин, едва ли старше него самого, претерпел все зло на свете, каким-то чудом сохранив свою надмирность и, как щитом, отгораживаясь от небытия отцовской песнью. Он, говоря словами пророка, «был выхвачен, как головня из огня»[81].

Однако цитировать Писание и песни не ко времени, понимал Довидл. Наверное, он должен был чувствовать себя, как приговоренный, узнавший о помиловании. Его родители и сестры, как он и боялся, погибли, но в Галилее жила первопоселенка, частичка его плоти и крови, двоюродная сестра. Он не безродный одиночка. В песне смерти открылась жизнь. Он мог найти утешение, скинуть бремя неприкаянности, начать все заново. Но неподъемным, сковывающим было облегчение. Хоть и не тяжким ярмом, но великим грузом легло оно ему на плечи, отчего руки налились свинцом и бессильно повисли. Как я буду играть, если даже смычка поднять не могу, мелькнуло у него.

В правой руке Молодого ребе скупо блеснуло лезвие бритвы.

— Что это? — безучастно спросил Довидл.

— Я сделаю надрез на твоем пиджаке и еще один на твоей рубашке, — сказал ребе. — В знак постигшей тебя утраты.

Пока одежду резали, затем рвали, Шпильман успокаивающе и властно держал его за плечи, после чего прочел над ним: «Да умиротворит тебя Его присутствие среди плакальщиков Сиона и Иерусалима». Мужчины и мальчики вторили ему благословляющим эхом; выстроившись в ряд, они по очереди пожимали ему руку и отводили глаза.

— У кого будет он сидеть шиву? — спросил ребе на идише.

Бай мир, — предложил Шпильман.

— Но я должен идти, — возразил Довидл.

— Сначала отскорбишь, — не допускающим возражений тоном сказал ребе.

С этими словами жизнь Довидла переменилась.


На смену сотрясавшему фургон шквалистому ветру приходит дробный град, залпами осыпающий его жестяные стены. Каценберг встает, разминает ноги, наливает новую чашку чая и учтиво протягивает мне печенье (молча отказываюсь).

— Не сочти, что я оправдываюсь, — подчеркивает он. — Не надо думать, будто я действовал по принуждению, физическому или моральному. Я прекрасно сознавал, что происходит, и мог бы в любой момент воспротивиться, встать и уйти. Никто меня в клетке не держал. Но меня покорил Молодой ребе с его страшной песней, а рядом с Хаимом-Йосефом Шпильманом, таким огромным, ласковым и полным достоинства, я был словно под надежным крылом. Когда я увидел, как этот человек-глыба без рассуждений повинуется Молодому ребе, а сам ребе следует заветам своего покойного отца, чей авторитет через сотни поколений раввинов и ученых восходит к составителям Талмуда, я почувствовал себя пешкой на поле битвы, шестеренкой в осадной машине, влекомой вперед высшими силами. Всю бытность музыкантом меня приучали быть яркой индивидуальностью, иметь уникальный голос. И вдруг меня от этой ответственности освободили. Больше не требовалось ничего доказывать. Я стал просто евреем, покорным тем же обычаям и обязанностям, и вместе с другими евреями разделял все наши тяготы и невзгоды — начиная с исхода из Египта, Святой земли, Испании и Португалии и заканчивая нынешними, из Польши и Германии. У меня больше не было личных устремлений, ведь я уже не страдал от одиночества. Вот что неотступно пленяет и притягивает меня. Вот почему я остался. Ты понимаешь, о чем я, Мартин?

Воздерживаюсь от кивка, хотя все, конечно, понимаю. Типичная для конца двадцатого столетия епифания. Мой впечатлительный друг угодил в секту фанатиков, где утратил свое «я» и превратился в зомби. Нет, поправляю я себя, не совсем так. У него и по сей день слишком живой ум и отменная самокритичность, чтобы вот так разом, за здорово живешь, отринуть иронию и сунуть голову в петлю нерассуждающей веры. Скорее всего, его полонение — результат нескольких напластований: детской травмы из-за гибели родных, харизмы Молодого ребе и зловредного вмешательства этого Шпильмана, который, по-видимому, решил, что способен лучше, чем я, провести его по минному полю жизни. От этого добавочного предательства нутро мое сводит ревностью.

— Когда ты вышел из того молельного дома, — делаю попытку его прищучить, — ты что, не мог мимоходом глянуть на часы и озадачиться мыслью: меня ждут в другом месте, у меня вечером выступление, люди на меня полагаются? О реальности ты вообще больше не вспоминал?

— Едва я вышел от ребе, — спокойно ответил он, — я ни на миг не оставался один, без присмотра.


Его усадили на пол в гостиной в тесной квартирке Шпильмана на последнем этаже, в доме без горячей воды и центрального отопления — здоровяк жил в нем вместе с четырьмя другими семьями из Медзыни. На Шпильмана, его глубоко беременную жену и двух маленьких сыновей приходилось три комнаты и кухня; удобства располагались двумя этажами ниже. Миссис Шпильман — муж звал ее Хавале — без единого слова подавала напитки и еду всю неделю, пока шла шива. Довидл извинился за причиненные неудобства, и она устало улыбнулась.

— Это мицва, — отрывисто бросила она. — Пусть это горе станет для вас последним.

Трижды в день, утром, в обед и вечером, с десяток мужчин приходили читать молитвы, в конце которых он запинающимся голосом произносил кадиш, а они выводили неистовые «аминь». В остальное время он сидел на полу и принимал посетителей — незнакомых мужчин, которые делились с ним собственными историями и расспрашивали о его потере. Когда никого не было, с ним оставался Шпильман. Рассказывал о туристическом агентстве, которое создавал, о том, как продает билеты до Израиля и Америки. Ни жизненными обстоятельствами Довидла, ни лежащей возле него зачехленной скрипкой он не интересовался. Его волновало лишь, есть ли у его подшефного все необходимое для отправления вековечного долга скорби.

Строго и проникновенно Шпильман объяснил правила шивы. Скорбящий не должен предаваться развлечениям, в том числе утешаться супружескими обязанностями. Ему не дозволяется обуваться, менять одежду, бриться и принимать душ, работать и готовить еду. Читать разрешено лишь книгу Иова и Эйха[82]. Из дома разрешается выходить только в шабат, когда, как принято считать, горе и страдания прекращаются даже в печах преисподней. Неделя скорби, объяснил Шпильман, это туннель душевных терзаний, в конце которого горит свет. Ритуальный ингибитор смертности и суицидальных настроений, определил рациональный Довидл.

Когда Довидл попросил Шпильмана рассказать о себе, здоровяк от ответа уклонился.

— Свое прошлое я оплакал, — сказал он. — Теперь смотрю в будущее и жду, когда настанут дни воздаяния, когда придет Мессия.

— И ты был тверд в вере своей даже в лагерях?

— В Аушвице, — ответил Шпильман, — один человек, коммунист, как-то сказал мне: «Какой злой у тебя Бог, какие страдания Он причиняет неповинным детям». Я ответил: «Злой не Бог, а человек, и страдания причиняет человек. Бог непостижим. Умей мы Его постичь, Он не был бы Богом».

— И Он всегда отвечает на твои молитвы? — спросил Довидл.

— Всегда, — подмигнул Шпильман. — Преимущественно отказом.

На седьмой день в полдень пришел Молодой ребе. Взял Довидла за руку, поднял с табурета и повел в столовую, где стояли блюдо с холодной рыбой и картофельный салат. Когда отзвучали молитвы, ребе процитировал отрывки из писаний мудрецов о конце света и обещанном воздаянии. Была пропета Песня имен — от начала до конца. Довидл прочел кадиш, и все собрались уходить.

— А что теперь? — спросил он Шпильмана, тот перевел взгляд на ребе.

— Это решать гостю, — ответил ребе. — Он полностью исполнил долг, предписанный нам заповедью, отдал дань памяти родителей. Теперь он может остаться с нами, изучать Тору и стать эрлихе ид, настоящим евреем, а может с миром вернуться туда, откуда пришел.

Двенадцать пар глаз медзыньцев следили за первым за неделю волеизъявлением Довидла — он взвешивал все варианты течения своей жизни до самого ее конца. Он потер подбородок и наткнулся на колючую щетину. Попытался найти подсказку у ребе, но тот отводил глаза. Довидл заметил, что ребе старается не использовать личных местоимений. Обратиться к человеку напрямую значило проявить неучтивость, нарушить четыре локтя его личного пространства. Особо приставучим ребе давал в лучшем случае направление, но ни в коем случае не пошаговые инструкции. Сделать жизненный выбор за других — немыслимо. Решения — дело самого индивида, его разума. Тут духовные пастыри указаний не дают.

С мертвой точки их сдвинул Шпильман.

— Прошу прощения, ребе, — сказал великан, — но вернуться нашему гостю уже не получится. Его разыскивает полиция.

При слове «полиция» ребе вздрогнул. Довидл не удивился. К тому моменту он уже знал, что некоторые, с его точки зрения безобидные, существительные для медзыньцев звучат зловеще. К примеру, галстук. Хасиды галстуков не носили, даже в шабат. На его вопрос почему, Шпильман объяснил, что, завязывая галстук, человек как бы крестится, а этого любой ценой нужно избегать.

Когда однажды утром Довидл после благодарственной молитвы невзначай произнес псалом на латыни, Шпильман подавился бутербродом.

Вус ис дус? — рявкнул он.

— Классический язык, — ответил Довидл.

— Классический? — загремел хозяин. — Это наречие варвара, сровнявшего с землей наш Храм. Да сгниет его тело и память о нем забудется, аминь.

Довидл не стал острить по поводу этого предрассудка: его, он понимал, питала свежая память о прокуренных ладаном церквях, с кафедр которых священники благословляли зверские погромы мирных соседей. Шпильман был сельским евреем старой закалки: классическое образование не коснулось его своим просветляющим крылом. Между современностью и его представлениями о ней лежала неодолимая пропасть. Была понятна и настороженность Молодого ребе по отношению к столичным полицейским. Для него слово «полиция» означало не «бобби» навытяжку и не инспекторов в кепке блинчиком на государственном жаловании. Для него оно значило преследователя, тирана, носителя враждебной власти. При упоминании полиции его лицо сделалось трупно-серым, глаза сузились.

Шпильман выложил на стол большую газету с портретом Довидла на первой полосе. Прочел подробности: вся страна ищет пропавшего скрипача, награда в тысячу фунтов за любую информацию, которая поможет вернуть его живым и невредимым. Ребе слушал молча, только водил пальцем по полям газетного листа, словно надеясь обнаружить там вспомогательные комментарии тосафистов.

— Верните меня и потребуйте вознаграждение, — в шутку предложил Довидл, улыбаясь перепуганным медзыньцам.

С его точки зрения, ничто не мешало ему как ни в чем не бывало вернуться в наш дом. Он мог бы объяснить свое отсутствие временной амнезией, вроде той, что постигла детективщицу Агату Кристи в 1926 году, когда затрещал по швам ее брак. Подобные выходки, которые время от времени приключаются с художниками в состоянии стресса, охотно им прощаются. Можно было просто заявиться на порог и сказать, что неделю спал на улице. Изрезанная, вся в копоти одежда, щетина на лице были бы тому наглядным подтверждением, а мы бы испытали такое облегчение, что ни о чем расспрашивать не стали. Возвращение блудного сына не самая, возможно, удачная метафора для упоминания в компании ветхозаветников. В присутствии медзыньцев он счел за лучшее воздержаться от апокрифических аллюзий.

— Я могу это уладить, — сказал он Шпильману. — Полиция будет рада замять дело, и никто не узнает, где я был.

Шпильман посмотрел на ребе, тот покачал головой.

— Это опасно. Полиция может избить его дубинками или посадить на всю ночь в бочку с ледяной водой, чтобы выудить признания.

— Но здесь не Польша, ребе, здесь Англия, — запротестовал Довидл.

— Англия, — припечатал ребе, — тоже христианская страна.

На плечо легла тяжелая лапища.

— Не огорчай ребе, — произнес Шпильман. — Ребе лучше знает, как нам поступать.

Неделю назад такая безропотность Довидла просто бы насмешила. Теперь он воспринял ее как освобождение. Он больше не принадлежит классу, который «определяет ход событий». Можно расслабиться и пустить все на самотек, Хаим-Иосеф Шпильман и мудрый медзыньский ребе обо всем позаботятся. Они совместными усилиями сняли с него бремя невыносимой ответственности за талант и ввели в мир, где все равны перед Богом и равно подчинены его предвечным законам, которые раввины толкуют и передают из поколения в поколение.

— Он мог бы, наверное, остаться, пока шумиха не уляжется, — пробормотал ребе, который, как подметил Довидл, был по своему воспитанию не способен отдавать приказания.

При всем своем громадном авторитете ребе предпочитал действовать с помощью предположений. Его идиш был начисто лишен приказных слов.

— Оставайся с нами, — напирал Шпильман, — будешь стоять на одной ноге, а мы будем учить тебя всей-всей Торе, так мудрец Гилель всегда поступал со скептиками. Ты узнаешь пути твоих отцов…

— Мой отец не был фрум, — возразил Довидл.

— Зато, прости, твой дедушка был, и его предки тоже. Разве не передавали они легенды и вымыслы от отца к сыну, поколение за поколением? Твой отец, мир его праху, отступил от этой традиции, как отступили многие евреи в городах и в двадцатом веке. Они уклонились от праведного пути. Из тех, кто выжил после Гитлера, многие снова обратились к Торе. Это единственная наша истина. Давай, поучись немного, а потом иди. Что тебе терять?

«Ничего, — подумал Довидл. — Ничего особенного, разве что всемирную славу да столько денег, что хватило бы на шесть жизней».

— Почти ничего, — ответил он Шпильману.

— Вероятно, будет лучше, если он пересидит здесь еще неделю, — сказал ребе, — тогда у него отрастет густая черная борода, и ни один полицейский, ни один соглядатай на улице его не узнают.

«Еще через неделю, — подумал Довидл, — я и сам себя в зеркале не узнаю».

Ребе, как ему потом потихоньку признался Шпильман, беспокоился не столько о безопасности беглеца, сколько о благополучии некоторых хасидов, чьи паспорта и источники дохода не были, как он выразился, «строго кошерными». Многие приехали в Британию по поддельным документам. Они зарабатывали на жизнь переброской незадекларированных алмазов из крупнейших ограночных центров в центры торговые — в Антверпене, Йоханнесбурге, Тель-Авиве и Манхэттене, на 47-й улице. Пережившие войну, они довольствовались самым минимумом. От отчаяния могли словкачить или своровать, оправдываясь тем, что лишнего не берут и обходятся без насилия. Костей не ломают; крадут в рамках прожиточного минимума; работают ровно столько, чтобы обеспечить своим семьям кусок хлеба, одежду и крышу над головой.

Работа в жизни медзыньцев не была самоцелью. Эти традиционалисты жили от шабата до шабата: утром в пятницу спешили на рынок, затем на ритуальное омовение в микве и наконец шли домой, где облачались в золотую капоту и меховую шапку, штраймл. Всю неделю они во всем себя обделяли и ограничивали. А в пятницу вечером стол ломился от деликатесов, столовое серебро сияло в огоньках свечей, звучала Песнь Песней, глаза мерцали и супруги освежали свой брачный союз в эротическом согласии со святой субботой. Отряхнув гнет повседневности, они сливались во взаимной гармонии и всепоглощающем единении.

С момента пятничного заката и до появления трех звезд на вечернем субботнем небосклоне все бытовые хлопоты исключались. Медзыньцы не кипятили на кухне чайник, не щелкали выключателями, не распечатывали писем, не реагировали на телефонные и дверные звонки; выносить что-либо из дома, даже в кармане, запрещалось; ничто не должно было нарушать возвышенное течение шабата. А когда, уже вечером, в серебряную чашу — кидуш — наливалось сладкое красное вино, в знак прощания с возлюбленной субботой возносилась благодарственная молитва, мужчинам и женщинам предлагалась коробочка со специями — вдохнуть, взбодриться и вернуться к реальности.

В таком трансцедентальном трансе Довидл провел с медзыньцами месяц, постепенно перенимая их архаичный жизненный ритм. Ему это напоминало знакомство с средневековым манускриптом: вместо нот — абракадабра, инструменты грубы и терзают неподготовленное ухо — «словно Гваданьини на дудочку променял». Прежние представления о том, что есть прекрасное и что есть музыка, пришлось пересмотреть. Лишь очистившись от предубеждений, сумел он оценить прелесть иной системы ценностей.

Хасиды, которые посещали его в дни скорби, теперь ежедневно приходили, чтобы изучать с ним Тору в толкованиях Раши, а после полудня читать сочинение святого пророка шестнадцатого века Йосефа Каро «Накрытый стол» — свод законов и обычаев верующих евреев. Четкостью замысла и нестареющей актуальностью оно напомнило ему «Хорошо темперированный клавир» Иоганна Себастьяна Баха, сборник прелюдий и фуг на любые случаи жизни — во всех мажорных ключах и во всех минорных. Делиться своей аллюзией он не стал, имя Баха хасидам едва ли что-то говорило, однако созвучие между религиозной и музыкальной практиками больше не казалось ему случайным. В обоих случаях требовались каждодневные многочасовые упражнения и отрешенная погруженность в предмет. На какое-то время он даже засомневался, не сменял ли он одни галеры на другие.

Для передышки хасиды рассказывали баснословные легенды о раввинах прежних времен, и порой их распевное бормотание складывалось в настоящую песнь — их музыкальное наследие. А не мог ли Бааль-Шем-Тов (1696–1760), вдруг пришло ему в голову, где-нибудь пересечься с И. С. Бахом (1685–1750)? Они были почти абсолютными современниками, каких-то десять лет разницы. Оба много путешествовали: почему бы им, Баху и Бешту, не столкнуться в каком-нибудь придорожном трактире? И почему пианисты именуют «Хорошо темперированный клавир» «Ветхим Заветом для клавишных»? Бах ни на йоту не был евреем, но разве не еврею, Феликсу Мендельсону, довелось возродить исполнение его музыки спустя сто лет забвения? Своими домыслами Довидл не делился, молча глотал свою межкультурную мешанину. Со временем противоречия в голове улеглись, и он пришел к выводу, что формы служения не так уж сильно разнятся между собой и что ни одно из них не обладает монополией на божественное откровение.

Хотя во время бар мицвы еврей в Довидле крепко спал, сейчас он, будучи постоянно востребован, поднял голову и пустился в рост. Оказалось, что идиш, с младенчества забытый, никуда не делся. Довидл поглощал знания с волчьим аппетитом и превзошел некоторых своих учителей. Его вопросы, отчасти еретические, они переадресовывали Молодому ребе, который всегда знал ответы, но не всегда ими удостаивал. Ребе был вместилищем всех знаний, однако, подобно Иосифу в Египте, регулярно их пополнял, подкапливая в закромах запасы на случай бесхлебицы. Довидл был убежден: обратись он к ребе с каким-нибудь музыкальным затруднением, тот, хоть и не умея прочесть партитуру, но обладая прекрасным слухом и блестящим умом, решил бы его с помощью одной только логики. А если бы при этом понадобилось расшифровать значки на листе, он бы за какой-нибудь час выучился читать ноты по самоучителю. Ни один из известных Довидлу музыкантов не смог бы разрешить теологический парадокс и со знанием дела порассуждать о происхождении Вселенной. Ребе же обладал такими залежами информации и такими аналитическими способностями, что ему под силу было все, с чем бы он ни столкнулся. Эти качества всегда восхищали его во мне, но ребе меня затмил.

Однажды утром, когда они со Шпильманом изучали арамейский, язык мистической каббалы, к их пюпитру в синагоге поднялся Молодой ребе. Они встали.

— Прошу прощения, — сказал ребе, — но, вероятно, придется переправить нашего гостя в более надежное место.

В дрожавшей руке он сжимал письмо от президента Совета депутатов британских евреев, в котором медзыньскую общину извещали о пропаже скрипача польско-еврейского происхождения и просили при возникновении любой информации известить, через Совет, столичную полицию. В письме не было ни единого намека на то, что исчезнувший музыкант находится у медзыньцев, и все же письмо на официальном бланке, с тисненой шапкой смутило ребе, а упоминание о полиции обострило его страхи.

— Из Лондона надо уезжать, — сказать ребе. — На севере недавно открыта ешива на сорок студентов. Там все носят темные бороды и длинные капоты. Новый человек не будет бросаться в глаза.

— А надолго мне туда? — спросил Довидл, поражаясь собственной покорности.

— На месяц, на год, как захочется, — успокоил его Шпильман. — Вернешься талмид хохем, ученым человеком, и мы подыщем тебе шидух, милую невесту.

— Когда ехать? — спросил Довидл.

— Машина у ворот, — ответил Молодой ребе, протягивая ему худую — кожа да кости — руку.

Довидл наклонился и поцеловал эту руку, в венах которой, казалось, не было ни кровинки. Он чувствовал: это еще одно расставание навсегда, он больше не увидит этого человека.

На то, чтобы взять скрипку, принадлежности для молитвы и смену одежды из дома Шпильмана, потребовалось всего несколько минут. На обратном пути в молельный дом он на той стороне улицы увидел рабочего в синем комбинезоне и кепке — ростом и комплекцией точь-в-точь тот водопроводчик на автобусной остановке. Прикрывая лицо сумкой с талитом, Довидл юркнул в поджидавшее авто и попросил сидевшего за рулем Шпильмана немедленно трогать. Неужели за ним следят? Это уже не имело значения, и все-таки ему хотелось поскорее уехать и сменить атмосферу.

Они проскочили разросшиеся лондонские пригороды, миновали Эдмонтон, где в одинокой могиле покоится доктор Штейнер. На магистрали А1 можно было напороться на полицейскую проверку, и они предпочли просочиться на индустриальный северо-восток через равнинную Восточную Англию, сделав по пути три остановки — заправиться, помолиться и полюбоваться желтеющей красотой раннего сельского лета. Двое чернявых мужчин в длинных черных пальто, раскачивающиеся средь луговых злаков, могли возбудить у местных подозрение, но под защитой благой цели своего путешествия наши друзья ощущали себя в безопасности и напропалую распевали в машине попурри из медзыньских мелодий.

Уже в темноте их «воксхолл» докатил до ворот Олдбриджской ешивы, преуспевающего учебного заведения, спрятанного за фасадами трех типовых жилых домов. В нем имелись зал для молитв, комнаты для занятий, кухня и спальни. Довидлу отвели койку в клетушке с тремя соседями. Там было так тесно, что вставать и одеваться приходилось по очереди, но новые товарищи приняли новичка учтиво, и обошлось без трений.

Официальное его обучение началось наутро, после молитв и щедрого завтрака, с талмудической сессии — и она вышибла почву у него из-под ног. Сначала два человека ухватились за покрывало для молитв, талит, и каждый, насколько он понял, заявлял на него права. Но рассуждения их то и дело сворачивали в посторонние закоулки: срок действия обета, смысл денег, природа жертвенности, пророк Илия — и все это без пауз и знаков препинания, зато с обилием противоречащих друг другу цитат из раввинов разных времен и стран. К концу второго часа Довидл чувствовал себя раздавленным, уничтоженным, отщепенцем.

После кофе учащиеся разбились на пары в зале для молитв и проверяли только что выученные полстраницы. Довидлу попался Йоэль из Вильнюса, и он поделился с ним своим потрясением.

— Так в этом и состоит прелесть Талмуда, — ответил Йоэль. — Как правило, одновременно обсуждаются сразу три разных вопроса, связанных одним, двумя и так далее из тринадцати признанных методов толкования. У каждого вопроса две стороны, и относительно каждой существуют противоборствующие мнения. Для каждого мнения наберется по пятнадцать, считая до сегодняшнего дня, веков заслуживающих внимания комментариев. Штука в том, чтобы, удерживая в голове главный вопрос, последовательно, один за другим, отметать второстепенные аргументы. Когда этому научаешься, это ни с чем не сравнимо.

Так, в парном спаринге и перекрестной пикировке, студенты разбирали текст на послушные пряди. Довидлу это отчасти напомнило, как он учился музыке у доктора Штейнера: вслушиваясь в его игру, с помощью опыта и интуиции проникал в глубинную суть нот. Однако еще ни разу, ни в одном произведении, он не встречал столько свободных нотных линеек, столько возможностей для интерпретации. Это так его захватило, что когда пришло время прерваться на дневную молитву, он сокрушенно взвыл.

— Потом продолжим? — спросил он у Йоэля.

— Сегодня уже нет, — ответил литовец. — После обеда дадут трактат намного сложнее — о ритуальной чистоте. У тебя будет другой напарник.

В семь штудии завершились, но многие студенты вернулись после ужина в комнату для самостоятельных занятий и раскачивались над толстенными томами кто до полуночи, кто еще дольше. Вновь встретившись наутро с Йоэлем, Довидл решился опробовать на нем кембриджский парадокс о сотворении мира: «Что было до самого начала, когда Бог создал небо и землю?»

Йоэль легко расщелкал задачку. В основе вопроса, вздохнул он, лежит неверный греческий перевод ивритского словосочетания берешит бара, которое означает не «Вначале сотворил Бог», а «В начале сотворения Божьего». Сотворение — акт непрерывный, пояснил он, это процесс, в котором человечеству посчастливилось принимать участие. До начала мира был Бог. Не станет мира — Он все равно пребудет вовек.

Но как же тогда, настаивал Довидл, идея, выдвинутая рядом христианских теологов, что все созданное Богом суть упорядоченные элементы вроде огня и воды, которые существовали и до Сотворения, — что порядок есть, как выразился поэт Александр Поуп[83], «первый закон небес»? Это нелогично, сказал Йоэль. Если эти элементы существовали до Бога, как тогда он смог ими оперировать? «Организационная» гипотеза о Сотворении противоречит фундаментальному иудео-христианскому верованию в creation ab nihilo, тому, что у евреев называется йеш ме’аин — сущее из ничего.

— Можно я еще тебя поспрашиваю? — сказал Довидл.

— Спрашивай, о чем хочешь, — ответил Йоэль. — В поисках знания дозволяется все. Тебя интересует, сколько лет миру — сто миллионов или же, согласно нашим подсчетам, пять тысяч семьсот десять? Для нас этот вопрос не является насущным. В Торе сказано, что мир был создан за шесть дней, но дни эти не есть буквальные единицы времени, по двадцать четыре часа в каждой. Еврейское слово «дни» — ямим — и слово «моря» совпадают: они неизмеримы по протяженности и глубине. День может длиться столько, сколько пожелаешь. Время в Торе относительно, это прекрасно знал Эйнштейн.

— Разве не должны мы верить в некую непреложность?

— Наши раввины извечно пытались и пытаются постичь, как происходило Сотворение мира. Некоторые из них своевольно вынимали из текста второе и третье слова, и получалось: «В начале Он сотворил Бога». И это тоже не ставит нас в тупик. Бог — это sui generis[84]. Он был, есть и будет. А теперь давай вернемся к вопросу о том, кому именно принадлежит это спорное покрывало для молитв. Рабби Йоси утверждает…

Довидл был потрясен. Этот литвак, студент ешивы, не сведущий ни в естествознании, ни в математике с философией, только что разделался с загадкой, над которой в Тринити неотрывно чахли ученые-теологи. С таким жаром отстаивать креационизм можно только при укоренившейся, железобетонной вере, при этом достаточно гибкой, чтобы давать отпор современным идеям. Но откуда у его напарника такой аналитический инструментарий?

— В Вильнюсе, — усмехнулся Йоэль, — логически мыслить учатся раньше, чем ходить. Виленский гаон ни в грош не ставил экстатический путь Бааль-Шем-Това, он считал, что вера должна базироваться на железных доводах. Музыку, мистицизм и прочие чувственные допинги на дух не переносил. Путь к истине у нас был вымощен знаниями.

Тут Довидл попался окончательно. Интеллектуальное удовольствие от Талмуда — жаркие многофигурные диспуты вплоть до наступления последней ясности — захватило его ум так властно, как никогда не удавалось музыке. Когда получалось расколоть какой-нибудь крепкий орешек, его охватывало почти экстатическое состояние: ему чудилось, что от убожества смертной мысли он уносится в высшие сферы понимания. Это затягивало. Чем больше он изучал Талмуд, тем в больших дозах его нуждался. В посты и дни скорби, когда заниматься запрещалось, он испытывал настоящую ломку.

Вскоре он уже числился первейшим кандидатом на смиху — рукоположение, после которого он стал бы раввином и учителем и влился в беспрерывный, начинающийся с Моисея, процесс интерпретации текстов. Его первый ворт, устное научное выступление перед всей ешивой, был встречен одобрительным гулом и дождем стрел блистательных опровержений. Довидла с его выпестованным в Кембридже умом поражало, что никто не спрашивал, верует ли он. Вера в Бога воспринималась как данность. Главное — соблюдать Его заповеди. Веровал ли Довидл? На том этапе — не слишком. По мне, так просто сказались последствия пережитого стресса, и, попав в закрытое сообщество, он легко поддался на утешения и увещевания.

Через полгода его навестил Шпильман, привез новости о медзыньцах и постигшей их оглушительной трагедии. Молодой ребе, новоиспеченный муж, умер от кровоизлияния в мозг в возрасте двадцати четырех лет — сказались последствия геноцида. Его хасиды были парализованы горем и ужасом. У ребе не осталось ребенка, наследника династии. А община слишком мала, чтобы выжить без главы. Чтобы сохранить свои мелодии, свою Песню имен замученных людей, придется примкнуть к какому-нибудь более крупному хасидскому двору, лишиться автономии и самобытности. Нет больше дома, сокрушался Шпильман, некуда Довидлу возвращаться.

Он воспринял свою бездомность спокойно. Телом и душой его завладела ешива. Сгладила его острые углы, усмирила низменные порывы. В ее стенах, в замкнутом мужском мире, он расцветал и ощущал себя в такой безопасности, какой не испытывал нигде с тех пор, как покинул отчий кров. Он был слишком колким, чтобы сделаться всеобщим любимцем, слишком скрытным, чтобы стать любимцем наставника. Но он являлся на свадебные торжества со скрипкой и жарил традиционные мелодии, с вариациями, в своей, необычной трактовке, вознося эти отгородившиеся души на недопустимую для них высоту, и о нем заговорили как о йенука, юном гении, чье дарование надлежало беречь и лелеять.

До принятия смихи оставалось всего несколько дней, как вдруг рош ешива призвал его к себе и без обиняков предложил руку своей дочери, семнадцатилетней Брохи. Довидл был изумлен.

— Но вы же ничего не знаете обо мне, о моей семье, о том, откуда я родом… — забормотал он.

Первоочередное значение в раввинистических союзах имело ученое происхождение, за ним следовали религиозное рвение и благосостояние. В качестве жениха Довидл проигрывал по всем статьям.

— Знаю я достаточно, — ответил Рош, ученый аскет из приморского города на Балтике, истребившего всех своих евреев, — а чего не знаю, то почерпнул из внимательных наблюдений. Тебе суждено стать великим раввином, светочем, который воссияет в нашей ешиве.


— Он ошибся, — усмехается Довидл (буря над Северным морем замирает в последних содроганиях). — Я никогда не стремился отличиться в священных штудиях. Не горел желанием публиковать респонсы[85] и комментарии петитом; лучшим стимулом для меня было вселять во все новых моих учеников радость познания. Больше всего мне нравилось наблюдать, как в юноше, в его уме и сердце, пробуждается любовь к Торе.

После кончины тестя главой ешивы предлагали стать мне, но лезть в административную петлю и брать на себя ответственность за всю ешиву мне не хотелось. Он думал, я стану для общины светочем, превзойду его самого. Зная мои коммуникативные способности, он не мог взять в толк, почему они у меня распространяются только на четыре локтя[86]. Мне пришлось горько его разочаровать, как и всех других своих наставников. У его смертного одра я отказал ему в последней просьбе.

Повесть близится к концу. Счет предъявлен, бухгалтерские книги сведены. Остается лишь пробежаться по графам и подвести итог. Он неохотно описывает, как после смерти Роша вспыхнула борьба за власть, как машгиах рухони, духовный наставник и декан, предложил сделать из ешивы более современное, открытое учебное учреждение. Машгиах хотел устроить приют для еврейских выпускников школ, чтобы они проводили здесь тот год, что остается им до зачисления в университет. Довидл яростно воспротивился этому плану: вместе с приятелями-бунтарями сколотил группу и выдвинул в президиум Йоэля, своего сокурсника-литвака. Это было совсем не то, с грустной усмешкой признался он, что выборы главы колледжа в Тринити, — ожесточенное, по всем правилам, столкновение принципов, личностей и грубой прозы жизни. Девятью голосами против шести на раввинском совете Йоэля избрали Рошем, а Довидл занял освободившуюся должность машгиаха, главным образом для того, чтобы укреплять Йоэля в его намерении сохранить ешиву для тех, кто готов посвятить изучению Торы всю жизнь. В интро-экстроспективном расколе, который случается в каждой системе верований, Довидл отстоял интересы созерцающих свой пуп.

— Сделайся здесь проходной двор — толпы снующих родителей, их чада из классических школ, — я бы не выдержал, — признается он. — Мне не хотелось иметь никаких сношений с внешним миром. Отводить глаза, опасаясь, как бы кто из докучливых родителей не узнал меня прежнего и не полез с расспросами, — я бы этого не вынес. До сих пор, идя в магазин, я то и дело озираюсь через плечо, не следят ли за мной. Кто? Понятия не имею. И все равно, стоит мне завидеть рабочего, околачивающегося на углу, или подростка, глазеющего на мое необычное одеяние, как мне сразу вспоминается тот пытливый водопроводчик на остановке семьдесят третьего, и я прибавляю ходу или подзываю такси. За внешним благополучием, Мартин, скрывается загнанный человек, терзаемый чувством вины. Не так-то легко мне все это далось, как может показаться, и порой я молился о том, чтобы все это закончилось.

Мой тесть, мир его праху, хотел сделать из меня знаменитого ученого, но какое бы имя я ни принял, это был бы не я. Я и сам не знаю, кто я. Хаим-Иосеф Шпильман выправил для меня поддельные документы — он их часто делал для своих туристов. Женился я под фамилией Каценберг. Так меня знают мои дети и так было указано в паспорте, когда я как-то раз выбрался в поездку на Святую землю. Хотел повидаться с единственной двоюродной сестрой, Хаей-Ривке Хар-Эвен, да в последний момент побоялся, что меня рассекретят. В итоге Шпильман, когда ездил на паломничество в Цфат, посетил ее от моего имени. Она оказалась воинствующей сионисткой и безбожницей: подавала молоко вместе с мясом и насмехалась над нашей святой верой. У нас с ней не было бы ничего общего, даже имени: оба сменили его, подлаживаясь к жизни после катастрофы.

Больше, в общем-то, и рассказывать нечего. Я прожил здесь сорок лет, вырастил детей, заслужил некоторое уважение, может, даже и любовь. Старшая дочь вышла за сына Шпильмана, он стал раввином и преподает в семинарии в Нью-Джерси. Остальные дети, слава Богу, тоже пошли по моим стопам, вплоть до меньшого, который учится у нас в ешиве. Вот и вся история. Я стал тем, кем захотел сам, а не тем, кем меня хотели видеть другие.

Он с явным облегчением раскрывает лежащие на столе руки — дескать, вот он я весь, как на ладони, выложил все, как на духу. Верю ли я ему? В общем и целом да, но вопрос доверия теперь меня не слишком занимает, не более чем его дружков-раввинов. Происходящее в потаенных глубинах сердца сокрыто от человеческих глаз, ибо нематериально. В расчет надо брать лишь поступки, лишь то, что человек содеял со своей жизнью. Счет был выставлен своевременно. Теперь настало время начислить пени и выбрать способ его погашения. В голове моей зреет план действий. Поджав губы, я молчу; в салоне повисает гнетущая тишина. Вперяюсь взглядом ему в глаза: сдавайся. Довидл на эту детскую подначку не ведется. Молчание затягивается. Он трубно, прерывисто вздыхает: уфу-фу-фу-фу-фух. У меня свербит в носу, и я ныряю в карман за платком.

Внезапно он встает и объявляет, что хочет отойти по естественной надобности. Хлопает дверца прицепа, он устремляется прочь в своем мятущемся на ветру черном пальто и замирает на самом краю обрыва, в шестидесяти метрах над оловянным морем. Стоя спиной ко мне, он поднимает голову, смотрит на несущиеся по небу тучи, а потом слегка приседает — так делают люди, когда хотят сбросить бремя.

Загрузка...