9 Время расплаты

В ожидании Довидла расчехляю ручку и на обороте самодельного бланка для подсчета очков с конкурса молодых музыкантов Тосайда — кажется, с тех пор прошло уже лет сто — наскоро набрасываю план. Предстоят звонки, сметы, наем и обучение персонала. Малой кровью не обойтись, но я сдюжу. Во мне уже давно дремлют все необходимые навыки. Мне не терпится приступить к делу.

Когда через несколько минут я поднимаю голову, на том месте, где стоял Довидл, зияет пустота — небеса и море. В панике выскакиваю наружу, оглядываюсь. Вихрь заметно стих, но все равно чуть не сшибает с ног. Окрест ни одной живой души, только чайки орут да ветер завывает. Припоминаю: он, кажется, говорил что-то насчет «помолиться напоследок» — и по спине бежит холодок. Разгоняюсь было к обрыву, но с хорошим запасом до края притормаживаю. Разворачиваюсь и иду за фургон, а там, с подветренной стороны, он — совершает дневную службу: раскачивается, читает молитву — девятнадцать бенедикций. Указывает себе на губы, я отвечаю кивком: понимаю, не буду мешать.

— Скоро пора будет ехать, — говорит он, провозгласив напоследок, что Бог един, поцеловав захватанный молитвенник и убрав его во внутренний карман. — В шесть уже темно, надо заехать за младшим в ешиву.

Он возвращается в фургон, упаковывает термос.

— Времени еще предостаточно, — непререкаемым тоном заявляю я.

Он разводит руками, демонстрируя вынужденное смирение.

— У меня есть вопросы, — говорю.

— Спрашивай.

— Когда именно ты принял это обличие? — вопрошаю я, обводя рукой его бороду, одеяния, их гетто. — Я не про внешние путы, а про настоящую веру. Когда твой здоровый скептицизм дал слабину и ты переродился?

— Кто знает? — Он пожимает плечами. — Наверное, отчасти в Лондоне, отчасти, видимо, уже здесь — я перестал задаваться подобными вопросами. Проще было приобрести все скопом, не глядя, и не вдаваться в детали. Снял обертку — и дальше уже никаких проблем. А если что необъяснимое — значит, то промысел Господень. Что лежит за пределами человеческого понимания, то боли не причиняет.

— Все равно как резать аппендицит под гипнозом?

— Например. Или лечить рак гомеопатией. Если веришь в бабушкино лечение травками, это может сработать не хуже скальпеля. А не поможет — результат все одно будет тот же.

— А тебе легче, когда за твое лечение отвечает кто-то другой?

— Если угодно продолжить эту метафору, то да. Его руке отдаю душу мою, как говорится в наших молитвах. Неожиданным сюрпризом стала сопутствующая поддержка. Коллеги и вообще вся ешива своим молчаливым участием выходили меня, вернули в ряды человеческих существ, способных испытывать чувства, ну или хотя бы их микроскопическую часть.

— А когда ты играл, ты не чувствовал единения с окружающими?

— Случалось, — признается он, — только это все равно был протез, пристегнутый культурой.

Игра в больничку раздражающе затянулась; вероятно, со своими суровыми товарищами с книжными шорами на глазах он не может позволить себе невинный полет вольных ассоциаций. Ловко возвращаю его к сути дела, настойчиво переспрашивая:

— То есть надо понимать, что в музыке ты не находил душевного прибежища?

Он гладит бороду, словно хочет под ней спрятаться, потом со вздохом отвечает.

— Что Иоганн Себастьян Бах и Людвиг ван Бетховен могут дать Довидлу из Варшавы? — заводит он свой талмудистский напев. — Когда Довидлу надо выплакать горе, что он будет делать — читать кадиш или распевать Dies irae?[87] В беде нас тянет к своим. Я люблю музыку, конечно, люблю, только Бах и Бетховен не залечат моих ран. А Раши и Маймонид оставили мне в наследство целую традицию переживания горя и ироничный ход мыслей. У нас с ними во многом схожий подход к жизни, пусть даже я далеко не всегда их понимаю. Я думал, я умный, пока не столкнулся с талмудическими экзегезами, когда весь мир умещается на булавочной головке. Как у средневековых ученых возникали подобные озарения? Прочти Фрейда, что он пишет о горе и чувстве вины; затем прочти у Раши о раскаянии Яакова после смерти Рахили. Та же мысль, только высказанная восемьсот лет назад и в одной-единственной сокрушительной фразе.

Теперь уже я вынужден тянуть время: роюсь в карманах в поисках конфетки и размышляю, то ли броситься на защиту современности, то ли снова шарахнуть ниже пояса. Предложив ему фруктовую жвачку (он отказывается — недостаточно кошерная), решаю вдарить сразу по обоим фронтам.

— Радости научного познания известны, — соглашаюсь холодно. — Однако ты действовал не под влиянием мистической епифании, мгновенного озарения. Это было сознательное замещение одной жизни на другую, современной на архаичную. Ты шагнул назад во времени, тебе там понравилось, и ты решил остаться.

— Не совсем, — возражает он. — Я не отгородился наглухо от прежнего мира. Я видел определенные параллели между Брамсом и Раши, Виленским гаоном и Стриндбергом. Лично для меня все они были подлинными искателями истины, братьями-первопроходцами в борьбе за признание права на страдания. Поделиться этой мыслью со своими товарищами-раввинами я, конечно, не мог, они бы сочли меня еретиком. Но для меня спокойное приятие факта, что существует много путей, ведущих к познанию, стало стрелкой, на которой мое прежнее «я» уступило дорогу «я» новому, ответом на твой исходный вопрос.

— Послушать тебя — так прямо тянет уверовать, — хмыкаю я. — Но посмотри правде в глаза: у тебя что-то вроде слепой паники или срыва, ты бежишь и ныряешь в первую распахнутую дверь. Просто скажи мне, я имею право знать. Он чего ты главным образом хотел убежать? От карточных долгов, бремени таланта или же непомерных ожиданий тех, кто тебя любил, — моих родителей, меня, твоих покойных родителей?

Морщится, но отвечает.

— Мои наставники, — говорит он, — превращались в моих мучителей. Они меня идеализировали, требовали больше того, на что я был способен. Но, уверяю тебя, ни от одного из них я не убегал. У меня ни разу даже мысли такой не возникло. Действительно, меня немного беспокоили долги, которые росли…

— Когда ты исчез, с Блейнхейм-Террас приходили несколько средиземноморских типчиков интересной наружности.

— Надеюсь, вы их выставили. Эти негодяи меня надули. Я выяснил: они владели двумя из тех клубов, где я проигрался, и просто-напросто использовали меня, чтобы проверять свои методы борьбы с шулерами. То есть деньги, которые они мне одолжили, я им же и проиграл — так какой смысл был их возвращать? Я сделал вид, что дрожу перед ними, но на самом деле друзья меня прикрывали… В общем, большой опасности не было. Что касается таланта, за него я не боялся; он для меня как почка, я с ним родился. Тут я даже не раздумывал. Больше всего меня огорчало, что я причиню боль тебе и твоим родителям, ведь я от них не видел ничего, кроме доброты и любви, — того, что у нас зовется хесед[88], это одно из качеств Бога. Оглядываясь назад, я понимаю, что иного выбора у меня не было. Случилось то, что случилось. В конце концов, прошлого не вернуть. Провалив свой дебют, я вряд ли когда-нибудь отважился бы вновь показаться вам на глаза. Со сменой образа жизни смысл поддерживать с вами общение просто отпал. Посмотри на нас, Мартин: мы с тобой из разных миров, и нам не о чем говорить. Мне жаль, искренне жаль, но мы с тобой люди крепкие, и, думаю, со временем ты сумел это пережить.

Пришло время поставить его в известность о том ущербе, который он причинил, и выставить счет. Вкратце выкладываю, как мать сошла с ума, отец умер, а «Симмондс лимитед» оказался на грани банкротства. Он слушает молча, стиснув руки домиком.

— Прости меня, — выдавливает он, когда я завершаю рассказ.

— За тобой должок, — парирую я.

— Знаю, — вздыхает.

— Придется сделать доброе дело.

— В смысле?

Тут мне снова требуется пауза. Набираю полные легкие воздуха, отхожу в сторону — подготовиться к следующему выходу. Прочь вкрадчивые отцовские увещевания; я разыграю сцену с завидной прямотой тети Мейбл, чьи отдельные гены так удачно во мне сохранились. Я — в образном смысле — пригвозжу его к двери и возьму за горло недрогнувшей рукой.

— В твоем распоряжении, — напоминаю ему, тщательно прикрывая дверцу фургона, — находится ценная скрипка Гваданьини, предоставленная тебе моим отцом. В пересчете на сегодняшние деньги ее стоимость составляет около трех миллионов долларов.

— Правда? — он, кажется, удивлен. — Сегодня же вечером ее верну. Она принадлежит тебе. Может, посоветуешь тогда подходящий инструмент из нынешних, чтобы мне и дальше играть на наших празднествах?

— Мне не скрипка нужна, — фыркаю.

— Но тогда что?

— Чтобы ты на ней играл.

Он сидит ошалевший — другого слова не подберу, слушая, как я излагаю тот план, что набросал на оборотной стороне конкурсного бланка.

— За тобой неоплаченный долг, назначенное мероприятие, — начинаю. — Некогда ты удрал и уничтожил мою семью. Пусть и с опозданием, но ты дашь дебютный концерт, а также многие другие, сколько их потребуется для того, чтобы возместить ущерб. Wiedergutmachung — так у немцев называются выплаты жертвам Холокоста: возмещение добром.

— Ты хочешь, чтобы я выступал? В таком виде? — уточняет он, указывая на свой лапсердак и косматую бороду.

— На твое усмотрение, — отвечаю вымораживающим тоном. — Это определенно повысит интерес публики.

— Будет тебе, — одергивает он, — кто захочет платить за то, чтобы слушать раввина шестидесяти одного года от роду, продирающегося сквозь этюд Баха, не игранный им с лучших времен?

— Именно за это и станут платить, — отвечаю. — Когда я объявлю, что легендарный Рапопорт восстал из мертвых, все ценители скрипичной игры в мире кинутся за билетами, а все охотники за сенсациями — за тобой. От последних мы тебя оградим. Остальное — за тобой. Меломаны повалят валом, потому что так, как играешь ты, не играет больше ни одна живая душа. А когда они тебя услышат, они повалят снова — слушать еще и еще, потому как невозможно поверить, что такое исполнение еще доступно в наши дни. В тебе есть свобода самовыражения, теперь совершенно утраченная.

И я принимаюсь его просвещать: рассказываю о скрипачах нынешнего века высоких скоростей, которые дают по сто двадцать концертов в год и, глядя на переполненный зал, сами не знают, в Бостоне они или в Брюсселе. Большинство из них мультимиллионеры, их портфолио лопается от вложений капитала. Они играют, как зомби, не слыша музыки, мертвецы от пояса до макушки. Даже молодая поросль — и те к тридцати годам перегорают.

— Когда я объявлю, что Рапопорт вернулся, — продолжаю я, — у людей сразу возникнет ассоциация: Крейслер, иной, лучший мир. Отец создал тебе имя и ауру вокруг тебя. Не важно, заржавел ты или нет — люди будут часами стоять в очередях, лишь бы прикоснуться к чистому прошлому, к своей юности, к оставшейся позади счастливой эпохе искусства. Ты станешь сенсацией — надолго ли, накоротко ли, решать тебе. Твоя игра будет отличаться от всех ныне здравствующих исполнителей. Это как пойти в театр на «Гамлета» с Кеннетом Браной, а вместо него узреть Лоуренса Оливье[89].

Пришлось растолковать ему, кто такой Кеннет Брана; Оливье он помнит со времен «Генриха V» военной поры.

Его возвращение, извещаю я, состоится через три месяца в Роял-Альберт-Холле — 3 мая, сорок лет спустя с момента его исчезновения. По счастью, зал на тот вечер был еще не занят; сегодня утром я позвонил и забронировал его. Исполнять можно, что душа пожелает, — захочет, будет сольное выступление, захочет — концерт с оркестром.

— Даже если ты будешь играть «Жил-был у бабушки серенький козлик», публика все равно будет на тебя ломиться, — заливаю я.

Платить ему стану по десять тысяч долларов за концерт. Кроме того, подпишем двухгодичный контракт на сорок выступлений в Европе, Соединенных Штатах и Японии. Пятнадцать процентов от заграничных гонораров, авторских отчислений за записи и трансляции будут отходить мне, это стандартные правила индустрии. К 1993 году, прикидываю я, он заработает свой первый миллион, и я прощу ему остальной долг — передо мной, моими родными и его собственной судьбой.

— Кто знает? — говорю я. — Может, к тому моменту ты так войдешь во вкус, что не захочешь останавливаться. Так что в контракте на всякий случай предусмотрим возможность продления.

Его реакция приводит меня в восторг. Этого самоувереннейшего мужчину колотит, словно забывшего домашние задания мальчишку. Он нервно чертит пальцами круги вокруг брошенного мной на столешнице пакетика с некошерной жвачкой. Он даже не в шоке — в отключке, его всепроникающий, как лазер, ум с очевидностью наткнулся на непреодолимое препятствие. Выкручивается и так и сяк, пытаясь найти запасной выход. Прикрываю запертую дверь спиной.

— Неужели ты всерьез хочешь, чтобы я выступил перед аудиторией? — в голосе его мольба.

— И не перед одной. Перед многими. По всему миру.

— Но разве ты не понимаешь, что это совершенно не возможно… для человека с моим образом жизни?

— Не вижу никаких проблем. На время шабата, праздников и постов переезды и выступления будем отменять. На всех площадках обеспечим кошерную еду. Никаких раздетых девиц на сцене. Будем внимательно соблюдать все религиозные предписания. А о тебе сообщим лишь голый факт — что ты сорок лет провел в безымянной уединенной общине. Больше тебе ничего не придется объяснять, и, ручаюсь, на твоих близких это никак не отразится. Пусть раввин Давид Каценберг существует отдельно, а Эли Рапопорт — отдельно, незачем их соединять.

— Что мне сказать жене, детям, товарищам?

— Скажи им правду, для разнообразия. Когда ты принесешь в дом миллион долларов, вряд ли они станут меньше тебя любить.

— А если я откажусь?

— Не думаю, что ты можешь позволить себе эту роскошь. У тебя есть юридические обязательства перед моей фирмой, не говоря уж о моральном долге перед моей семьей. А если у тебя хватит глупости попытаться свалить во второй раз, я позабочусь о том, чтобы жена и дети узнали о твоем увлекательном прошлом: клубы, шлюхи, предательство, кража скрипки. По случаю сорокалетия твоего исчезновения в «Джуиш кроникл» появится на удивление осведомленная статья. На пороге твоего дома возникнет репортер из «Дейли мейл». Мне продолжать? Будет жуткий хилул Хашем, оскорбление имени Божьего. Ешива этого точно не переживет. С другой стороны, когда ты предстанешь перед публикой — пропавший раввин-виртуоз на подмостках Карнеги-холла, амстердамского Концертгебау и венского Музикферайна — и примешься бесстрашно покорять вершины европейской культуры, не поддаваясь при этом ее порче, это будет настоящий кидуш Хашем, прославление Святого Имени посредством слитых воедино религии и искусства. Ты прославишь свою веру и заодно исполнишь завещание своего последнего наставника, рош ешива. В общем, альтернатив всего две — выбрать не сложно, не так ли?

Протиснувшись мимо меня, он, ни слова ни говоря, вскарабкивается на водительское сиденье и, стиснув зубы, с ревом мчит нас обратно в город. Высаживая меня за углом гостиницы, уточняет:

— Сколько у меня времени?

— До утра пятницы, — отвечаю, — ответ мне нужен до отъезда в Лондон. Поезд в девять семнадцать.

— Подъеду завтра к обеду, — обещает он.

— Спасибо, Довидл, — отвечаю приторным тоном. — Уверен, мы славно сработаемся.


В приподнятом настроении марширую через вестибюль, спрашиваю ключ от номера (посланий нет) и взлетаю по лестнице, перемахивая через ступеньку и насвистывая тему из концерта Бруха. Столько дел, а времени в обрез. Перед самым концом рабочего дня успеваю позвонить в Альберт-Холл и подтвердить бронь. Дозваниваюсь коллеге, уточняю текущие расценки на сессионные оркестры. Уведомляю печатника о грядущем большом заказе на афиши и программки и заодно заручаюсь выгодными предложениями от двух его конкурентов. Быстрые подсчеты в прикроватном телефонном блокноте сообщают мне, что при вместимости в пять тысяч зрителей за один только первый концерт я выручу сотню «штук». Потом пойдут отчисления за радиотрансляции, записи, а может, и телевидение, — предела нет. Разобравшись со всеми делами, плещу в стакан двойного виски из мини-бара и до краев наливаю ванну — полежать, помечтать о великом будущем.

Не успеваю погрузить в воду заледеневшие конечности, раздается звонок. Не стал бы отвечать, да второй аппарат — прямо на стене над ванной, не трудно протянуть облепленную пеной руку.

— Извините, сэр, — хрюкает в трубке Альфред, мой шофер, — я привез даму, которую вы пригласили на ужин.

Ах ты ж черт. Та мослатая Стемп. Будет трещать о своем драгоценном Питере ночь напролет, а мне сейчас совсем не до этого. Хотя вряд ли она станет засиживаться, когда парнишка там дома сам себе предоставлен, да и, пожалуй, им с меня малость причитается за то, что навели на верный след.

— Проводите даму в бар, Альфред, и закажите для нее бокал лучшего шампанского. Передайте, что я буду через пятнадцать минут.


Ужин с миссис Стемп — «зовите меня Элинор» — далеко не так ужасен, как я опасался. Без прыщавого отпрыска на прицепе, в строгом темном костюме и белой шелковой блузке, Элинор Стемп вполне способна и с тонкостью побеседовать, и всласть посмеяться над собой. Под спаленного тунца с голландским соусом и резковатое «Пуйи-Фюиссе», она рассказывает, как очертя голову выскочила замуж за во всех отношениях «подходящего» мужчину, лишь бы только отлепиться от обколотого наркотой рок-гитариста, которого до безумия любила. Подходящий муж был ей абсолютно до лампочки, и она нисколько не расстроилась, когда, однажды вечером придя домой, обнаружила, что он ушел, оставив возле телефона в коридоре письмо: он хочет жениться на Хелен, официантке-школьнице из «Хэппи бургерз». Питер к тому времени проявил незаурядные музыкальные способности и больше часа в день упражнялся на своей детской скрипочке. Она решила помочь пареньку раскрыть талант. Окружение и работа у нее неинтересные, зато радостно видеть, как Питер творчески растет, а для полета фантазии есть современная европейская литература; в ней, надо сказать, она обнаруживает на удивление продвинутый вкус.

За крем-карамелью (ее, похоже, сваяли из остатков голландского соуса) мы говорим о Хорхе Семпруне, Патрике Зюскинде, Томасе Бернхарде и Иване Клима. А недавно она открыла для себя Чеслава Милоша. Упоминаю о своем давнем визите в Польшу, и она так и засыпает меня вопросами, и глаза горят статической энергией. С похвалой отзываюсь о варшавских еврейских романах Исаака Башевиса Зингера и наблюдаю за ее реакцией. Каким бы отвращением ни пылала миссис Стемп к фрумерам из Олдбриджа, на книги с прикроватной тумбочки ее расовая ненависть не распространяется. Пока нам угрюмо наливают кофе, она бросает взгляд на часы и восклицает:

— Десять часов? Мне надо идти. Питер будет волноваться.

— Мы ни словом не обмолвились о его будущем, — напоминаю мягко.

— О Боже, — стонет она, делаясь пришибленной и бесцветной.

— На данный момент обсуждать особо нечего, — успокаиваю ее. — Я подыщу поблизости первоклассного учителя, который подготовит его к публичному дебюту, и через ближайшие два года мы сможем трезво оценить его перспективы.

— Он станет великим исполнителем? — спрашивает она (все всегда спрашивают).

— Пока еще рано судить. Это, как и многое другое, зависит от того, что исторгнет разваливающийся Советский Союз. Классическая музыка — скукоживающийся рынок с жесточайшей конкуренцией, число концертов и сольных выступлений сильно ограничено. Если за следующие десять лет объявятся полдюжины Хейфецов, они сметут Питера, как, впрочем, и весь остальной Запад. Терпение. Через год-другой все прояснится. Будем стараться.

— Хотелось бы мне дать ему старт, а самой заняться своей жизнью, — к вящему моему удивлению, заявляет она. — Не собираюсь быть одной из тех мамочек-удавочек, что с поводком мотаются за своими вундеркиндами по всему земному шару. Я читала о таких в биографиях, и мне такая роль не по нутру. Я отдала Питеру лучшие годы. Остальное пусть останется мне.

Хм-хм, да в Элинор Стемп еще есть запал. Она порывается встать. Элегантно огибаю столик и отодвигаю ей стул.

— Спасибо за чудесный вечер, мистер Симмондс…

— Мартин, прошу вас. Позвольте, я вызову такси.

— Лучше я позвоню Питеру, чтобы укладывался, а сама загляну в дамскую комнату попудрить носик.

— Может, позвоните из моего номера? — предлагаю. — Тогда вам не придется пользоваться местными допотопными уборными, до которых к тому же, как вам, наверное, помнится со времен вчерашнего обеда, далеко идти.

Забираю ее пальто у заспанного гардеробщика и веду в «люкс» на втором этаже, где много лет назад я кувыркался с одной хохотуньей, которая звала меня «ворчливым мишкой», а теперь сыграет, а может, и не сыграет определенную роль в моих далеко идущих планах. Пока Элинор звонит Питеру, вешаю ее пальто в шкаф и включаю новости — заглушить звуки писсуара из просторной викторианской ванной. Номер огромен — в современных оборотистых гостиницах из такого накромсали бы целых три.

Элинор появляется разрумянившаяся, с подновленной помадой на губах, ловкий пиджачок наполовину расстегнут и видна белопенная блузка. Она полнее, чем мне показалось, но ей это к лицу. Берусь за трубку, чтобы вызвать такси.

— Мартин, спасибо вам за все, — снова говорит она и кладет ладонь на мою протянутую руку.

Поворачиваюсь и целую ее, взасос. Она поддается и, закрыв глаза, неспешно отвечает. Без долгих церемоний опрокидываю ее на огромную семейную кровать, задираю юбку до талии и с ходу засаживаю ей по самую рукоятку прямо на застеленном покрывале — ритмично, технично, результативно.

Часом позже провожаю вниз до такси, чмокаю в раскрасневшуюся щеку и машу на прощание. Взлетаю по лестнице теперь уже через две ступеньки и, минуя душ, с самодовольной улыбкой забираюсь в кровать. Все механизмы, оказывается, в прекрасном рабочем состоянии, представляете? Я получил, как и советовал мой отец, «чуток грубого удовольствия, чисто для себя». Интересно, это про такое он говорил? Размышляю над этим и засыпаю сном насытившегося человека. Неважно. Это знак грядущих событий. Симмондсы возвращаются на музыкальный рынок, возвращаются, чтобы брать свое.

Загрузка...