Дом, как Питер Стемп и описывал, темный и узкий, с тыльными пристройками под новые спальни. При всей скученности он отнюдь не выглядит тесным, коридор с лестницей не захламлены. Ароматы сложносочиненные; среди мириад человеческих эманаций учуять, что готовится на кухне, невозможно, но в целом результат не отталкивающий. Дому явно уютно и хорошо.
Мы с его хозяином делаем три шажка и оказываемся в перенаселенной мебелью гостиной, в углу которой стоит пианино, а две стены занимают тесно уставленные, застекленные книжные полки. Библиотека, навскидку, состоит сплошь из талмудических томов и комментариев к ним. На всех корешках — надписи на иврите, за исключением одной музыкальной полки, где в кожаных переплетах теснятся сборники его любимых произведений. Настоящий кабинет для религиозных штудий, и я чувствую себя хищником, который ввалился к Будде.
Довидл усаживает меня на высокоспинчатый стул возле того самого газового камина, который Питер разжигал по субботам. Зовет кого-то, предположительно жену: «Мамуля!» Все как всегда: он перехватил инициативу, а я болтаюсь сзади, в спутной струе.
— Что значит — ты меня ждал? — ледяным тоном интересуюсь я.
Он берет газету с несуразно огромного обеденного стола.
— Видишь, вот тут, в «Телеграф». — Показывает. — Моему бывшему шабес-гою, Питеру, вручена Симмондская премия. Я догадался, что ты узнал рубато и что Питер не сможет не проболтаться. Ты когда-нибудь видел подростка, который бы умел хранить секрет?
— Я умел, — буркаю я.
— Ты был другим, — соглашается Довидл. — Мы были другими… В общем, я понял, что ты поблизости, и подумал, что ты захочешь зайти, поэтому постарался сегодня быть дома. Обычно-то я допоздна веду занятия в ешиве.
Он произносит это так обыденно, словно других объяснений и не требуется.
В комнату входит женщина сильно за сорок, она лет на десять моложе Довидла, но не по возрасту согбенная, видимо, от многочисленных беременностей. Щеки в морщинах, губы в трещинах. Остального не разглядеть: лоб по брови упрятан, а глаза благочестиво отказываются вступать в контакт с моими. Муж ее, однако же, выглядит поразительно, неподдельно счастливым.
— Мамуля, — говорит Довидл, — это мистер Мартин Симмондс, его родители приютили меня в Лондоне во время войны.
— Рад познакомиться, миссис Рапо… Каценберг, — говорю я и протягиваю руку.
Мамуля стоит руки по швам. А, точно, ультраортодоксальные женщины избегают прикосновений к мужчинам и даже, в определенный период месяца, к собственным мужьям. Мое присутствие отмечается кивком самодельного чепца.
— Мы с мистером Симмондсом в детстве очень дружили, — искусно плетет ей Довидл. — Вместе росли, но потом потеряли друг друга из виду. Нам столько нужно наверстать. Принесешь нам выпить? Спасибо, мамуля.
Интересно, почему он не называет ее по имени? Ах да, ортодоксы приберегают имена для частного пользования, яростно ограждая свою любовь от любопытных ушей.
— Откуда эта фамилия, Каценберг? — спрашиваю я, когда его жена выходит.
— Криминальная кличка, — склабится Довидл. — А вообще, это фамилия мужа одной из моих двоюродных сестер, которая погибла в Майданеке. Ты ведь помнишь, мы чтим память мертвых, нарекая новорожденных их именами. Гитлер отнял у меня тридцать девять человек ближайшей родни — родителей, родных братьев и сестер, теть, дядьев, двоюродных. Господь благословил меня одиннадцатью ребятишками. Каждому я дал по три имени, но шесть родных все равно остались непоименованными: моя двоюродная сестра Фейге, ее муж Хаим Каценберг и четверо их детей. Случайно, словно по воле Божьей, я, когда сюда перебрался и должен был сменить имя, наобум назвался фамилией своей мужней сестры. Так что все обернулось к лучшему, ни одно имя не осталось неприкаянным.
— Разве что Рапопорт, — вворачиваю я.
Он невозмутимо пожимает плечами:
— Фамилия — это ерунда, — рассуждает он, нечаянно сам себе противореча. — Эта мерзость появилась только в восемнадцатом веке, когда гоям понадобилось отличать нас одного от другого, чтобы собирать налоги. Для евреев важны лишь имена. Они вместилище души.
Ладная девчушка лет шестнадцати или около того — черные волосы до плеч, черная юбка в пол — стучится и вносит поднос с кофе, печеньем, ликерами и сухофруктами.
— Моя дочь Бася-Бейла, — представляет ее Довидл. — Названа в честь моей малютки-сестры, которую я так и не увидел.
Девушка, недосягаемая возлюбленная Питера, застенчиво мне улыбается и, выхватив у отца из руки инжиринку, с хихиканьем убегает. Довидл наливает нам обоим кофе с коньяком и, прежде чем отхлебнуть, бормочет благодарственную молитву. Я, с непокрытой головой, бормочу «аминь».
— С технической точки зрения, — рассуждает он, — полагается сначала взять съестного, прочесть молитву, а потом уж пить, но мне так хотелось глотнуть коньяку и сказать лехаим в честь нашей встречи. Давненько мы не виделись. Ну, рассказывай: у тебя есть дети? Внуки? А фото с собой? Так славно видеть тебя снова после стольких лет.
Ну вот, он снова всем заправляет, не дает даже мне заслуженно возмутиться.
— Ради всего святого, — осаживаю его я, — нам есть что обсудить и поважнее.
— Не сегодня, — отвечает спокойно Довидл. — Всему свое время, по велению Господню. Сегодня мы снова будем братьями, будем радоваться успехам друг друга. А завтра я все тебе объясню.
— Откуда мне знать, вдруг тебя завтра здесь не окажется? — возражаю я.
— Посмотри на меня, — усмехается он, — мне шестьдесят один год, я грузный старый дед, у меня дюжина ртов и машина, которая разваливается каждые сто километров. И куда я, по-твоему, денусь?
Он не утратил ни грана своей неотразимости и убедительности. Поверить я ему больше никогда не поверю, но доводы и впрямь железные, так что ничего не попишешь: я уступаю. И следующие несколько часов мы мило, избегая острых углов, обмениваемся семейным вздором, а в комнату то и дело вторгаются дети и внуки: то поставят на поднос новое угощение, то заберут пустую посуду. Молодые люди щеголяют подкрученными пейсами и блестящими капотами. На женщинах домашние халаты и платки. Тарарам беспрерывный: двери хлопают, дети орут, то воду спустят, то кто-нибудь запоет — и все равно над домом, в отличие от моего, витает покой, дух всеобщего довольства и житейской деловитости.
Верхний этаж, объясняет Довидл, он отделил и отдал под квартиру своей старшей дочери Песе и ее мужу, студенту ешивы, которому обязался помогать в течение пяти лет. У них уже трое детей — «последние три из моих имен», улыбается он, — и на подходе четвертый.
Его отпрыски осторожно обо мне любопытничают.
— Из дер хошувдике гаст э ид? — подает голос один из малышей, то есть на обиходном идише: «Этот важный гость — еврей?»
С нашей с Питером Стемпом точки зрения, бесспорно. Но здесь, в доме ревностных иудеев, простоволосый я, наверное, кажусь всему этому выводку каким-нибудь заезжим мормоном. Довидл успокаивает их, объясняя, что в душе я еврей и что моя семья в страшные годы войны спасла ему жизнь. Они снова на меня вытаращиваются, уже как на музейный экспонат, и шепчутся друг с другом, прикрывая рты ладошками. Паренек из старших заводит на зачаточном английском со мной вежливую светскую беседу: «Как добрались?», «Где остановились?», «Довольны ли гостиницей?».
Довидл с улыбкой любуется потомством.
— Праведник, — говорю я, чтобы сделать ему приятное, — цветет как пальма, возвышается подобно кедру на Ливане[76].
— Plantati in domo Domini, — отвечает он на почти-что-Вульгате, памятной со времен уроков у отца Джеффри, — in atriis Dei nostril florebunt. Насажденные в доме Господнем, они цветут во дворах Бога нашего.
— Они и в старости плодовиты, — подхватываю я, кивая на его обильное потомство, — сочны и свежи.
— Лехагид ки йошор Адоной, — на ешивном иврите вклинивается сын-подросток. — Цури велой авлосо бой.
— А перевод? — требует Довидл.
— Чтобы говорить, — робко отвечает парень по-английски, — что праведен Господь наш, Хашем, твердыня моя, и нет… нечестности в Нем.
— Они играют на каком-нибудь инструменте? — спрашиваю у патриарха.
Качает косматой бородой:
— Они изучают Тору, на другое времени не остается.
— Тате зол шпилен эпес? — пищит внук у него на коленях.
Он снова расплывается в улыбке: как же, взращенный на идише малыш уловил смысл английской речи! Нет, бурчит, сегодня он не будет играть, сегодня день встречи старых друзей.
В десять я встаю и собираюсь уйти.
— Во сколько завтра приезжать? — спрашиваю.
— Я заеду за тобой в гостиницу в одиннадцать, — отвечает Довидл на полпаузы быстрее обычного.
— У меня машина с водителем, давай я сам сюда приеду, — предлагаю я.
— Нет, лучше обсудим все где-нибудь в тихом, уединенном месте, — упирается он. — А то здесь не дом, а площадь Пикадилли.
— Или рынок Ковент-Гарден, — бормочу я тихо, но доходчиво.
Испепеляет меня взглядом. Прекрасно. Видимо, прошлое для мистера Каценберга — удаленная, но отнюдь не нейтральная территория. И способно, через меня, добраться до него, невзирая на маску безмятежности и монохромное одеяние. Снаряды и грешки из нашего общего с ним шкафа по-прежнему его ранят. До входной двери он провожает меня с почти неприличной поспешностью. Прошу его попрощаться за меня с женой и ухожу, не оглянувшись.
Альфред ворчит всю дорогу до «Рояла» — как я мог заставить его столько ждать, да еще в месте, где ни чашки чая не выпить, ни человечьей речи не услыхать? Пропускаю мимо ушей его причитания и обещаю завтра отпустить его на целое утро; поиск мой завершен, загадки вот-вот будут разгаданы.
В сердце ни восторга, ни легкости — просто чувство, что вступил наконец в законные полномочия. Просто сдержанная радость оттого, что Довидл, которого я долго считал сгинувшим, жив. А вот что — помимо гармонии нашего воссоединения, — меня будоражит, так это захватывающая дух перспектива разоблачения и имеющееся у меня в руках оружие против него. То же самое, должно быть, чувствовал Альберт Эйнштейн в ночь перед открытием теории относительности. Совсем скоро я обрету всесильную правду, а с ее помощью — способность разрушить мир.
Наконец-то его судьба в моих руках. Стоит только мне захотеть, и я смогу отмстить за себя, открыв его нечестивое прошлое чистым душам, которые он воспитал. Вряд ли ему захочется, чтобы они узнали о рыночных потаскухах и игорных притонах, а еще того пуще о нарушенных обязательствах перед семьей, которая дала ему кров и любила как сына. Не считая первых приветствий, мое присутствие заставило его понервничать. Нынешней ночью он вряд ли будет спать спокойно. Вот он, первый взнос. Но мой душевный подъем вызван не только галочками напротив взысканных долгов. Впервые за всю нашу историю музыку заказываю я. В первый раз за сорок лет я больше не позволяю обстоятельствам играть собой, а сам диктую развитие темы. Начиная с завтрашнего дня.
На телефоне в моем люксе мигает сигнал «новые сообщения», но мне сейчас не до них. Включаю телетекст с мировыми новостями и бегло просеиваю пустые дипломатические отвалы завершившейся войны в Персидском заливе. В Израиле люди танцуют на улицах: угроза ракетного удара со стороны Ирака снята. Я разделяю их радость: небеса мои очистились от туч, и я могу спать без страха перед грядущей катастрофой.
На прикроватном столике выстроился пластмассовый парад гомеопатических и химических слабительных и снотворных — бери да принимай. Сметаю все махом в горсть, топаю в ванную и опустошаю пузырьки в унитаз, после чего раз за разом жму на слив, пока не исчезает последняя таблетка. Долой «костыли». Пусть жизнь идет как ей заблагорассудится, а когда настанет пора уйти на покой, я буду к этому готов.
Наутро в восемь трезвонит телефон. Это Мертл со своими обычными обвинениями.
— Где ты был вчера вечером, дорогой? Почему не перезвонил? Я волновалась.
— Все в порядке, дорогая, просто поздно лег, непрерывные встречи плюс затянувшийся ужин.
— Ладно, неважно. Мне нужно, чтобы ты вернулся не в пятницу, а завтра. К нам на обед придут Бренты, тебе надо будет кое-что купить и подобрать вина.
Бренты — ее гордость: лорд и леди Брент, бывшие Саймон и Джойс Уайтхилл (Вайсберг), пара проходимцев из Финчли, титул они получили за денежные вливания в партию Маргарет Тэтчер, а свое высокородное имя позаимствовали у местного торгового центра. Саймон — пустоголовый финансист, а Джойс помешана на бридже. Мертл суетится вокруг них, словно судомойка эдвардианских времен, только что не в реверансах приседает, а случись им уронить бокал или bons mots — тут же подхватывает. Я подливаю им напитки, бормочу: «Как интересно» — и, откинувшись на спинку дивана, тускло размышляю об Англии. Бренты вызывают у меня желание эмигрировать.
— Прости, дорогая, но не получится. — Вздыхаю как можно искреннее. — Тут еще столько дел, всплывают всякие интересные возможности. Приеду — расскажу.
— Ерунда, Мартин, — не сдается она. — Ты никогда не заработаешь денег на этих тощих карстовых почвах, да и стар ты пускаться в новые авантюры. Нужно было отойти от дел еще два года назад, когда тебе доктор сказал. Ты обещал мне, что больше не будешь надрываться на работе, а сам, когда мне единственный раз потребовалась твоя помощь, делаешь вид, что какая-то мелочь по бизнесу тебе важнее. Очень эгоистично с твоей стороны. Порой я сама поражаюсь, почему до сих пор тебя терплю.
Эта волынка теперь надолго, поэтому пристраиваю трубку на подушку и начинаю одеваться, не забывая мимоходом бормотать в нее приличествующие случаю умягчительные слова. Когда ее раздражение иссякает, беру телефон и заверяю Мертл, что важнее нее в моей жизни никого нет. Кажется, срабатывает.
— Ты должен быть дома в пятницу не позднее четырех.
— Обещаю, дорогая.
— И хотя бы раз в жизни меня послушать и отойти от дел.
— Мы обсудим это, когда я вернусь.
— Береги себя.
— Ты тоже, дорогая.
О том, чтобы удалиться от дел, теперь не может быть и речи: я начинаю все заново. Пальцы ног уже покалывал грядущий сон, а в моей голове начал складываться план действий — сладкое искупление впустую прожитых лет и радостное сведение старых счетов. Теперь я буду вертеть Довидлом по своему хотению, и это будет совсем другой коленкор: наконец-то золотой ключик у меня в кармане.
Среда — мой любимый день, середина недели, перевал от работы к предвкушаемому безделью. Сидя с подносом в номере и попивая сок и кофе, звоню Сандре Адамс — она явно рада меня слышать. Условливаемся позавтракать следующим утром, и она обещает прислушаться к моему деловому совету. Мне предстоит сыграть роль доброго дядюшки, если не больше.
До прибытия Довидла все равно остается целый час, и я провожу его, покрывая листы мраморной бумаги неистовыми подсчетами.
Он появляется минута в минуту, на видавшем виды синем «фольксвагене»-фургоне со стационарным столом и скамейками в кузове.
— Удобно для вылазок всей семьей, — поясняет он. — Ну что, промчимся с ветерком по побережью?
— Время года не самое подходящее.
— Верно, — соглашается он, — зато никто не помешает.
Не хочет, чтобы фрумские увидели его со мной. Я гость из покрытого мраком прошлого. Нужно — силой ли, лаской — меня изолировать и снова вернуться к прежней личине — благонравной, набожной, фальшивой.
Мы выезжаем из Тобурна по шоссе А529, подныриваем под железнодорожный мост и вскоре уже громыхаем вдоль кромки бушующего Северного моря. Ветер еще не штормовой, но волнам многого и не надо: они легко перехлестывают через береговую защиту и обрушиваются на эспланаду.
— Испытываешь веру на прочность? — подначиваю я.
— Я здесь и похуже когда ездил, — как всегда, невозмутимо отвечает Довидл.
Подавшись вперед, он вглядывается в просветы посеченного дождем ветрового стекла.
Неожиданно до меня доходит, куда ведет эта дорога. Она обрывается на самом известном в этих краях суицидальном пятачке, мысе по прозванию Мертвая голова, с которого за год в среднем сигает с десяток отчаявшихся душ — на верную гибель. Утес высится над морем на шестьдесят метров, а снизу понатыканы острые скалы.
Раньше там по краю стоял забор, но его так часто сбивали парочки смертников с зашкаливающим спидометром, что совет свернул попытки их остановить. Единственным предупреждением служат официальный знак «Опасно, не приближаться» да стенд со спасательным кругом — явное издевательство над исконным его предназначением. За этим указателем всяк входящий может смело оставить надежду.
За тридцать метров от обрыва Довидл останавливается, но зажигание не выключает.
— А то замерзнем, — поясняет он.
— Глуши, — говорю, — от греха подальше.
Примостившись в кузове фургона, он извлекает термос с обжигающе горячим чаем, две пластиковые кружки, пакет с домашней выпечкой и методично расставляет все это на клетчатой скатерти, которой он покрыл фанерную столешницу.
— Моя жена убеждена: «Господь запрещает умирать голодным», — с явным расчетом на мужскую солидарность усмехается он.
— Хорошо она о тебе заботится, — говорю.
— Мне не мешало бы сбросить пару килограммов, — отмахивается он, — хотя тебе тоже.
Мы не виделись сорок лет, но нам нечего сказать друг другу.
— С тебя причитаются объяснения, — предъявляю свою страховку.
— Знаю, знаю, — отвечает он; очки его запотели от чая, спрятав глаза от вопросов.
Мы заперты в тишине его жестяного фургона и не сдвинемся с места, покуда не прозвучит признание и не будут возмещены убытки.
— С меня причитается гораздо больше, чем объяснения, — помолчав, говорит он, в голосе его, звучном, как у Гваданьини, зимняя хрипотца. — Вопрос только в том, с чего начать?