CLXXI. Лицей «Туолсленг» по-прежнему охраняется вооруженными часовыми и патрулями, которые обходят здание между стеной и проволочными заграждениями. Мы спросили, чем объяснить наличие такой большой охраны, ведь тюрьма будет впоследствии превращена в музей мученичества. Нам ответили неохотно и лаконично: этого было вполне достаточно, чтобы мы настояли на своем.
В восточном крыле школы находится следственно-перевоспитательная тюрьма для полпотовцев.
Спор длился около сорока минут. Абсолютная невозможность посетить тюрьму, с одной стороны, Абсолютная необходимость сделать снимки — с другой. В ход пошли все аргументы, которые можно себе представить. Наконец появились солдаты с автоматами на изготовку, и мы вступили на обнесенный колючей проволокой дворик восточного крыла.
То, что мы увидели, было совсем непохоже на тюрьму. На газоне сидели на корточках человек тридцать в гражданской, довольно приличной одежде. Среди них четыре еще молодые женщины. Между рядами прохаживался офицер в мундире без знаков различия и монотонным голосом читал по брошюрке, которую держал в руке, какой-то текст на кхмерском языке. В каждой четвертой или пятой фразе текста слышались знакомые имена: Пол Пот — Иенг Сари. Когда чтение заканчивалось, люди на корточках аплодировали. Их лица ничего, буквально ничего не выражали. После этого все начиналось сызнова.
С четверть часа мы наблюдали эту сцену. Текст, аплодисменты, текст, аплодисменты. Заключенные совершенно не проявили интереса к нашему появлению во дворе. Младшему из них было что-то около девятнадцати лет, самый старший выглядел на пятьдесят. Возраст женщин было трудно определить.
Нам хотелось бы поговорить с полпотовцами.
Нет, это невозможно.
Почему?
С этими людьми запрещено разговаривать.
Но почему?
Потому что они проходят перевоспитание.
Вот-вот, это очень интересно. Мы хотели бы услышать, чему они научились и что поняли.
Нет. Запрещено. Никак нельзя.
Мы постояли еще с четверть часа. Из комнат на втором этаже тоже доносились аплодисменты — монотонные, ритмичные, довольно громкие. На третьем этаже раздавалось хоровое пение, похожее на декламацию.
А эта, на верхних этажах, тоже проходят перевоспитание?
Да.
Можно ли их увидеть?
Нет. Нельзя прерывать перевоспитание.
Можно ли поговорить с кем-нибудь, кто уже прошел перевоспитание?
Нет. Таких еще нет.
А можно ли поговорить с кем-нибудь, кто не проходил перевоспитания?
Конечно. Сейчас мы его покажем.
Через две минуты солдат, упирая дуло автомата в спину заключенного, привел к нам первого собеседника. Это был молодой мужчина с выразительным, можно сказать, красивым лицом и черной копной волос на голове. Он был одет в чистую, хоть и сильно выцветшую гимнастерку, холщовые штаны. На шее — клетчатый шарф. Он был бос. На запястьях рук я не заметил следа от кандалов. Он молча стоял перед нами и безропотно позволял себя фотографировать.
Сперва мы записали анкетные данные. Его зовут Моах Кхун, двадцать восемь лет, родился в провинции Кампонгчхнанг. Был в партизанской армии «красных кхмеров», после освобождения — начальник «коммуны», потом шеф службы безопасности.
Как называлась эта «коммуна»?
Кхун не помнит, сказал переводчик.
Как это не помнит? Как можно забыть название местности, где провел почти четыре года?
Нет, он был не только в этой «коммуне». Его перебрасывали.
Ну ладно. Умеет ли он читать и писать?
Нет, не умеет.
Сколько человек он убил?
Минутная заминка. Моах Кхун умеет считать только в двенадцатеричной системе. Он спокойно загибает пальцы на правой руке, долго подсчитывает и наконец говорит; что убил двенадцать раз по двенадцать и еще восемь раз по двенадцать человек. Всего двести сорок.
Где это было?
В Пхумтхамай.
Значит, в этой деревне он был начальником «коммуны»?
Да. То есть нет. Его часто перебрасывали. Он говорит, что это было в другом месте.
Что было в другом месте?
Переводчик теряет нить. Мы сдаемся. Спрашиваем, есть ли у Моах Кхуна дети.
Да. Один. Нет, двое.
Большие?
Моах Кхун показывает рукой полметра от земли. Потом медленно поднимает руку на высоту бедра.
Детей он тоже убивал?
Он не понимает.
Убивал ли он чужих детей?
Он не помнит.
Почему он убивал людей?
Потому что был такой приказ.
Кто приказал убить двести сорок человек?
Он не знает.
Я повысил голос и потребовал от офицера и переводчика, чтобы они ускорили процесс мышления у Моах Кхуна. Он не был похож на кретина. Его большие, черные как уголь глаза говорили скорей о фанатизме, чем об идиотизме.
Так кто дал такой приказ?
Он говорит, что не знает. Приезжали какие-то. Разные. Если бы он не выполнял приказов, его бы самого убили.
Кем были люди, которых он убивал?
Офицерами Лон Нола.
А женщины?
Тоже офицеры. То есть жены офицеров. Впрочем, он не знает. Это было давно.
Сколько человек он застрелил?
Одного.
Одного из двухсот сорока? Значит, остальных убивал мотыгой?
Переводчик забыл, как по-кхмерски будет «мотыга». Я взял из кучи лома большой металлический прут и взмахнул им в воздухе так, словно собирался разбить заключенному череп.
Моах Кхун кивнул головой: да, так он и убивал. Но при этом даже не втянул голову в плечи и не отступил ни на шаг. Офицер сделал мне резкое замечание, что так вести себя нельзя.
Хорошо. Что еще может сказать этот человек?
Ему дают слишком мало еды. Так он говорит.
Ах вот как, мало еды. А когда он вернется в деревню Тхамай?
Он не понимает.
Я спрашиваю, хочет ли он вернуться в деревню, где убил двести сорок человек.
Нет. Он хочет остаться здесь.
С минуту мы молча глядим на этого стройного, загорелого парня. На его смуглые руки с длинными пальцами, на спутанную копну волос, мягкие черты лица и тонкие ноздри. Неужели так может выглядеть убийца двухсот сорока человек? Он стоял перед нами, залитый солнцем, спокойный, худощавый, невысокого роста. Двор был наполнен запахом трупов, лежавших под слоем щебня в сорока метрах от нас. Где-то неподалеку слышались звуки одиночных выстрелов. В разных частях здания то и дело раздавались аплодисменты. Два ряда перевоспитуемых слушали текст брошюры.
Мы не знали, о чем еще спрашивать. Охрана расценила эту заминку как окончание беседы. Моах Кхуна отвели метров на десять и велели ему сесть на ступени бетонной лестницы. Он сидел молча, не шевелясь, по его смуглому лицу не пробежала тень беспокойства или любопытства.
Потом уже четыре солдата привели другого заключенного, и мимолетное ощущение нереальности сразу же развеялось.
Бледное, почти белое лицо этого человека нельзя было сравнить ни с чем, что я до сих пор видел. Вокруг нашей группы стояли шесть солдат с готовыми к стрельбе автоматами. У офицера и переводчика были при себе пистолеты. Вдоль стен ходили вооруженные часовые. Тем не менее мы, все до одного, испытали мгновение физического страха. Мы не могли оторвать глаз от страшного, нечеловеческого лица этого антропоида.
Огромные косые глаза, прикрытые тяжелыми веками, напоминали тигриные: у них была такая огромная бледно-зеленая радужная оболочка, какой у людей никогда не бывает. Коричневые зрачки были мертвы как у слепого, и походили на матовые, плохо отшлифованные, лишенные блеска камни. Выпуклый лоб и подбородок контрастировали с поджатыми губами и зубами, похожими на звериные клыки. В лице человека чувствовалась неописуемая сконцентрированная жестокость. Две борозды, шедшие наискось от плоских кошачьих ноздрей до вытянутого подбородка, превращали это лицо то в страшную маску китайского или яванского демона, то опять в морду тигра.
Мы поставили его около дерева и начали поспешно фотографировать. Он был дурно сложен, приземист, с короткими кривыми ногами. На пальцах его больших и сильных лап торчали когти, совсем непохожие на ногти человека.
Его зовут Син Сиеу Самоан, он кхмер, хотя по виду напоминает чама. Ему тридцать два года. Умеет читать и писать. Сперва он был начальником «коммуны» Свайонг, а затем, в 1976 году, стал щефом службы безопасности уезда Кандаль в провинции того же названия. В 1978 году его сделали шефом службы безопасности целой провинции Свайриенг, той, которую было решено полностью уничтожить. Это был высокопоставленный чиновник свергнутого режима, человек, пользовавшийся полным доверием. Он был схвачен с оружием в руках в ночь с 6 на 7 января, в местности, название которой не имеет значения, а если б и имело, его все равно нельзя упоминать. Эти сведения нам сообщил офицер.
Сколько людей убил Син Сиеу Самоан?
Девяносто дюжин и еще полдюжины. То есть тысячу восемьдесят шесть человек. Син Сиеу умеет пользоваться десятеричной системой, но часто путается в счете и сбивается на двенадцатеричную систему. Герхард теряет самообладание, захлопывает блокнот и кричит на двух языках, что нельзя собственноручно убить тысячу человек.
Нет, он не всех убил собственноручно.
Ну так скажи, черт побери, сколько людей ты убил этими толстыми лапами?
Двести пятьдесят человек.
Где это было? Когда?
Двенадцатого августа 1978 года в одной из деревень провинции Свайриенг. Но тоже не один. С восемью товарищами.
А что с остальными? Они тоже здесь?
Нет. Крестьяне их убили.
Теперь уже Леонид не выдерживает. Так нельзя, это издевательство, пусть этот зверь ясно ответит наконец, сколько человек погибло непосредственно от его руки.
Значит, так: триста пятнадцать человек в «коммуне» Свайонг.
Только триста пятнадцать?
Да.
А почему он только что говорил, что тысяча восемьдесят шесть?
Потому что присутствовал при убийстве этих людей и столько ему насчитали.
Что это значит? Кто насчитал?
Власти.
Какие власти?
Ну, «Ангка». А потом здесь, в тюрьме.
Может ли получиться, что он убил еще больше?
Да, это может получиться. Но он говорит, что наверняка не больше двух тысяч.
Хорошо. Вернемся к тем тремстам пятнадцати из деревни Свайонг. Как он их убивал?
По лицу антропоида пробегает гримаса улыбки, от которой становится жутко. Ну да, таким прутом убивал. Или мотыгой. По-разному. Бывало, что и стрелял.
Почему убивал?
Такой был приказ.
Пусть он перестанет нести чушь насчет чужих приказов. Он был шефом службы безопасности целой провинции, к тому же пограничной, самой важной из всех. Он сам отдавал приказы. Пусть объяснит четко и подробно, почему убивал невинных людей и заставлял делать это других.
Антропоид, жмуря свои зеленые глаза, облизывает поджатые губы и ровным хриплым шепотом начинает объяснять. Он, оказывается, не был достаточно информирован. Ему точно не сказали, кем были люди, которых надо было ликвидировать. Теперь он считает, он уже давно об этом думает, что вся вина за совершенные убийства лежит на кровавой клике Пол Пота — Иенг Сари. Он сам тоже отдавал приказы, это правда, но, в сущности, он их только передавал. Ему приходилось так делать. Он получал указания, сколько человек надо казнить.
Сколько же? Какова была дневная норма?
Нет, это не на дни считалось. Например, число жителей в «коммуне» четвертой категории надо было наполовину уменьшить за один год. Если кто сам умер, его уже не убивали.
Убивал ли он детей?
Детей? Не помнит. Может, и убивал.
А у него есть дети?
Да. Двое.
Как он мог убивать других детей, если имел своих? Думал ли он когда-нибудь об этом?
Да, он говорит, что думал. Говорит, что, если бы он не убил тех детей, другие убили бы его собственных.
Кто именно?
Вредные элементы.
Теперь мы все приходим в бешенство. Кто был тогда вредным элементом, ты, глупая скотина?! В чем пред тобой провинились маленькие дети?
Антропоид облизывает губы. Заявляет, что не понимает наших вопросов.
Участвовал ли он в налетах на Вьетнам?
Да. Два раза.
Убивал ли вьетнамских крестьян по ту сторону границы?
О нет. Ни одного.
Почему все время делались налеты на братскую страну?
Пол Пот на одном собрании сказал, что надо защищать Кампучию от вьетнамской агрессии. Кажется, так: агрессии. Да, агрессии. Кадровые работники ничего не знали. Не были информированы.
Знает ли он, кем были Маркс и Ленин?
Нет. Он никогда не слышал этих имен.
Читал ли он какую-нибудь книгу? Какую?
Да, несколько лет назад. Что-то про Америку. Стрельба. И насчет женщин было.
Как он себя чувствует в этой тюрьме?
Очень хорошо. Он думал, что его сразу убьют. Удивлен, что этого не сделали.
Хочет ли он, чтобы его отослали в деревню Свайонг?
Антропоид смотрит на меня мертвым взглядом. Видно, у него мелькнула мысль, что мы за этим сюда
приехали. Это длится лишь секунду, но двое часовых покрепче сжимают приклады.
Нет. Антропоид не хочет, чтобы его отослали в эту деревню.
Чего он ожидает, совершив столько преступлений?
Он не понимает.
Какого наказания ждет?
В кхмерском языке нет слова «наказание», этого нельзя перевести.
Слушай, в отчаянии говорит Герхард, слушай и подумай хоть минуту, ты, интеллектуал: ты убил триста пятнадцать невинных людей и виновен в смерти тысячи или даже двух тысяч человек. Неужели ты думаешь, что будешь и дальше жить так, как до сих пор жил?
Нет, он вовсе так не думает.
Понимаешь ли, что тебя могут расстрелять, ну, скажем, завтра?
Вмешивается офицер. Таких вопросов задавать нельзя.
А почему нельзя? Ведь он не подлежит перевоспитанию. Ему, наверное, грозит смертный приговор, пусть скажет наконец хоть что-нибудь, что мы могли бы записать.
Приговора нет. Этот человек нужен. И вообще пора кончать беседу.
Солдаты отводят антропоида к бетонным ступеням. Он садится рядом с Моах Кхуном. Оба тупо глядят в пространство. Молчат. Ни жеста, ни слова. На лицах никакого выражения. Быть может, они вообще неспособны поразмыслить о своей собачьей жизни, которая, вероятно, не будет чересчур долгой.
Эти двое — уже последнее звено в большой цепи мыслей, наблюдений и доктрин, которая идет от Сен-Жюста, Бакунина, Нечаева, Штирнера, Прудона, Маркузе, во многом объясняет безумства китайской «культурной революции» и террористические акты в Западной Европе, а кончается фигурой немногословного аскета по фамилии Пол Пот.
CLXXII. Завтракали мы уже после двух часов. Из города Хошимина привезли новые запасы. Армейские повара постарались, чтобы обед соответствовал вкусам европейских товарищей. Были холодные голубцы из сладкой капусты (несъедобные), жесткое мясо кусочками (видно, кто-то плохо перевел рецепт), суп из цветной капусты (я ее в рот не беру), омлет (среднего качества). Есть как-то не хотелось. Жара перескочила за сорок градусов. От нас пахло трупами и собственной грязью. Воды хватило, только чтоб ополоснуть руки. Моя рубашка была твердой, как панцирь. Небритая борода докучала, как ссадина.
На столиках снова появились спиртные напитки из королевского погреба и слабое вьетнамское пиво, без которого тут действительно трудно выжить. Мы мешали пиво с коньяком, «луа мой» — с черри. Герхард все еще не мог успокоиться и беспрерывно хватался за блокнот. У меня во вспотевших мозгах рождались сотни совершенно новых и совершенно гениальных замыслов. Андрей передразнивал Игоря и рассказывал об обнаженных танцовщицах в бассейне перед рестораном с такими подробностями, будто сам их видел. Я был голоден, но есть не мог. Поклевывал ломтики огурца, на котором нам чудились крупные, с палец, амёбы, ковырялся в помидорах, кишевших лямблиями. Мне захотелось кофе: как будет «кофе» по-кхмерски? Солдат сперва принес чай с козьим молоком, затем баночку с чем-то черным, а под конец мне вручили пол-литровый горшок с кофе, невкусным, но очень крепким. Я достал сигарету и в одну секунду протрезвел: это была моя предпоследняя сигарета.
До отлета оставалось еще несколько часов. Мы должны участвовать в каком-то митинге. И лишь потом лететь, затем добираться с аэродрома… Не дотяну. Я начал соображать, где бы достать сигарет. Я был готов заплатить за пачку пять долларов или пятьдесят донгов, отдать свой походный нож, просить, отнимать, выдирать. Я переводил свою просьбу солдатам, показывал пустую пачку — безрезультатно. Из коллег курил только Андрей, но я знал, что и у него сигареты кончаются. Я еще раз осознал, что застроенное место, в котором мы находимся, — это не город, а бескрайняя пустыня. Я знал, что проклятая привычка когда-нибудь поставит меня в подобную ситуацию. Но это произошло чересчур неожиданно, чтоб я мог поверить в полное и абсолютное отсутствие сигарет. Тогда Андрей, видевший мои безуспешные старания, подошел к столику и протянул мне пачку «Мелии». В ней были две последние сигареты. Я неискренне сопротивлялся. Андрей сказал: «Ничего, бери. Я русский, я привыкну».
Теперь у меня были три сигареты примерно на десять часов.
Тут в ресторан вошел начальник охраны и сообщил, что с сегодняшним вылетом в Хошимин, к сожалению, ничего не получится. На границе с Китаем ситуация становится все более напряженной, отменены полеты военных самолетов в Пномпень. Нам придется здесь заночевать. Утром, вероятно, мы вернемся, но ручаться за это нельзя.
Я оцепенел. Невозможно было себе представить, как это я "выдержу вечер, ночь и еще следующий день без курева. Я сказал начальнику охраны, что не ручаюсь за свое здоровье, если мне не достанут где-нибудь сигарет, а врачей ведь тут нет. Начальник покачал головой, не скрывая своего неодобрения, и ответил, что постарается выслать солдат, чтобы поискали по магазинам. Но он нигде не видел сигарет.
Я их тоже ни разу не видел, ни в магазинах, ни в брошенных квартирах.
CLXXIII. Митинг дружбы происходил в актовом зале министерства обороны, удивительно красивом, с превосходной акустикой. В зале было около ста пятидесяти молодых людей, которых нам представили как студентов, и много высших офицеров обеих армий. В первом ряду сидели пожилые мужчины в черных костюмах и при галстуках, вероятно, какие-нибудь чудом спасшиеся профессора. Но это вряд ли возможно, их было здесь пятеро, а Кео Ченда десять дней назад говорил нам, что ни один из них не уцелел.
В зале было еще жарче, чем тогда, в Прейвенге, во время эксгумации трупов. Юпитеры, получавшие питание от переносных агрегатов, подняли температуру в зале, который пополуденное солнце и так беспрепятственно раскалило градусов до пятидесяти. Не только нам было невмоготу: пот струился по генеральским мундирам вьетнамцев, по черным костюмам почетных гостей в первом ряду, заливал глаза девушкам в нескладно сидевшей военной форме, лился ручьем со лбов, ушей, из-под мышек. Пользуясь своим положением иностранного корреспондента, я остановился у первого ряда стульев и бесцеремонно налил себе полный стакан лимонада, по-видимому специально изготовленного на бывшем пивоваренном заводе ради сегодняшней оказии. Жидкость была почти горячей, отвратительно липкой и пахла трупами. Вероятно, это был обман чувств, от меня шел трупный запах, я уже не мог выносить жаркого, тошнотворного запаха собственной рубашки. Мечта о том, чтобы выкупаться и сменить рубашку, охватила меня с такой силой, что я ощутил как к горлу подступают не то слезы, не то тошнота. Я попросил у вьетнамского полковника сигарету показав жестами, что хочу курить. Мне было превосходно известно, что сигареты строго нормированы, даже для высших должностных лиц, и что угощать ими не принято, но мне было уже все равно. Сигарету я получил и решил выкурить ее через десять минут. Я подумывал, не уйти ли с митинга, пока он не начался. Но министерство обороны было далеко от центра, сам я не нашел бы дороги в отель. Оставался только «Изусу». Я почувствовал, что во мне не осталось ни капли влаги. Кровь загустела, как расплавленный свинец, еле растекалась по сосудам и через раздувшееся от усилий сердце.
У входа началось движение. В зал вошел премьер-министр Фам Ван Донг вместе с товарищем Хенг Самрином. Вспыхнули лампы, треск стареньких «аррифлексов») отдавался в ушах, как грохот.
Приветствия, здравицы, заверения.
Я вынул из кармана залитый потом блокнот и начал записывать основные положения речи премьер-министра. Через минуту понял, что не смогу расшифровать собственных записей.
Я высмотрел в зале студента, у которого из кармана блузы торчала пачка сигарет, и, не обращая внимания на беспокойные взгляды солдат охраны, подошел к нему и умильно улыбнулся. Он не реагировал. Я заметил, что сигареты были марки «555», их пачка стоит на юге Вьетнама восемь долларов. Я сделал неопределенное движение головой и вышел во двор. Солдаты из роты охраны посмотрели на меня внимательно и без симпатии. И тут вдруг произошли сразу два чуда. В конце выжженного солнцем газона я увидел кран, обычный садовый кран, из которого текла струйка воды. Прежде чем я успел подскочить к нему, кто-то тронул меня за плечо и подал сигарету. Не могу сказать, кто это был. Я затянулся дымом и почувствовал, что жизнь ко мне возвращается. Потом медленно — ноги были как ватные — я пошел к крану. Кто-то крикнул, чтобы я не пил эту воду, но уже ничто в мире не могло помешать мне сложить ладони лодочкой и судорожно сделать пять, восемь, пятнадцать глотков.
Я возвратился в зал и исписал три страницы блокнота заметками о митинге. Начальник вьетнамского генерального штаба говорил, что надо сомкнуть ряды. Кто-то, чьей фамилии я не разобрал, осудил китайский экспансионизм, одинаково враждебный интересам обоих государств. Было подчеркнуто, что, несмотря на все происки, удалось восстановить братское единство двух соседних народов. Китайский экспансионизм, пользующийся ныне поддержкой американских империалистов, ставит своей целью завладеть всей Юго-Восточной Азией. Только сейчас я заметил, что над столом президиума висят длинные гирлянды, сплетенные из цветов лотоса, что во вьетнамском тексте транспаранта то и дело встречаются знакомые слова: независимость, свобода, единство. Что по столу президиума ползают большие ярко-красные муравьи. Что Герхард, сосредоточенный и увлеченный, уже в течение часа стенографирует каждое сказанное здесь слово.
Ко мне вдруг вернулась прежняя уверенность в себе. Ладно, я ведь не работаю на агентство. Могу себе позволить кратко изложить содержание произнесенных здесь речей. Прежде чем я вернусь, тексты потеряют свою злободневность. В конце концов, каждый, кто занимается этим делом, имеет право на минутную слабость.
Митинг дружбы закончился в четверть седьмого. Мы сдвинули с места наш «Изусу», что на сей раз далось с превеликим трудом, и по пустынным, призрачным улицам города доехали до отеля.
CLXXIV. К ужину мы почти не притронулись. Только болгары, от природы нечувствительные к разного рода стрессам, смели все, что им поставили на столик. Мы выпили по три бутылки пива. Мне пришло в голову, что, если я когда-нибудь опишу это свое пребывание в Пномпене, все равно не удастся показать самую мучительную особенность проведенных здесь часов: кажущуюся нормальность работы, питания, поездок на фоне непостижимой пустоты и тишины города. Описание страданий, связанных с отсутствием сигарет, само по себе нелепо; то, что сигарет нельзя купить ни за какие деньги, — это любопытная деталь строчки на две. Вообще смешно описывать такого рода переживания. В каждой профессии бывают трудные моменты. Интересно, что я написал бы, проработав смену в угольной шахте или после суточного пребывания на подводной лодке в состоянии погружения.
Мы взяли с собой пиво и засели в гостиной на первом этаже. Я размышлял, как легче будет пережить отсутствие сигарет: глядя на играющих в карты коллег или лежа в кровати и пытаясь заснуть. Мелькнула мысль: уж не пора ли бросить курить? В кармане у меня оставалась одна-единственная сигарета — на всю ночь и, вероятно, на целый завтрашний день.
Я вышел в освещенный двор и начал размышлять, откуда вообще дается ток для освещения отеля, если городская электростанция не действует, а кабель поврежден. Я вычислил, что переносный генератор, питающий гостиничную электросеть, должен иметь мощность не менее пятисот киловатт, что было явной нелепостью. Я бросил подсчитывать. Молодой часовой сказал, чтобы я вошел в помещение. Непроницаемая темнота за оградой выглядела как поставленная вертикально глубина горного озера ночью. Я посмотрел на игравших в карты коллег и пошел наверх.
В номере снова шумно работало климатическое устройство, под потолком слабо горела лампочка. Из ванной несло таким удушливым смрадом, что я решил не открывать дверь. В какой-то момент желание умыться стало мучительнее самой сильной жажды.
В цветочную вазу я налил полбутылки пива и начал бриться. Крем «Поллена» пенился на щеках. Я успел выбрить пол-лица. Потом погас свет и замолк кондиционер. При слабом свете зажигалки я закончил бритье. Решил выкурить последнюю сигарету. Было совсем темно и тихо. Из-за окна доносились лишь очень далекие выстрелы. Поминутно кричала какая-то птица.
Рубашка, висевшая на спинке стула, издавала такой сильный и тошнотворный трупный запах, что мне сделалось дурно. Я почувствовал кровь на подбородке. Видимо, порезался бритвой. Я намочил в пиве квасцы и на ощупь остановил кровотечение.
Вдруг я вскочил на ноги. Дверь номера отворилась, кто-то вошел и приблизился ко мне. При свете зажигалки я увидел военную форму, ремни, кобуру, китайскую шапку. Я инстинктивно забился в угол алькова. Но это был солдат из нашей охраны.
Он принес мне шесть пачек сигарет.
Они пахли гвоздикой, корицей, вербеной, кардамоном и черт знает чем еще. Табак был черный как уголь. Дым щипал язык. Я выкурил три сигареты подряд и почувствовал, что смогу заснуть. Влез под москитную сетку. Знакомая ящерица привела к себе подружку. Они вместе шныряли по стенам и сетке, как два ракетных истребителя. Тяжело протопал косматый паук, страшный и отвратительный, как в сказках братьев Гримм. У балконной двери ссорились два геккона. Я услышал шорох крыльев какой-то огромной бабочки и заснул.
CLXXV. Спал я крепко и очень долго. Меня разбудило верещание птиц. Когда в четверть восьмого я спустился к завтраку, оказалось, что моих коллег уже нет. Они выехали час назад.
Куда выехали?
В Хошимин.
А что им так вдруг загорелось?
Как, товарищ, вы не знаете? Китай напал на Вьетнам. На всем протяжении границы. Идут кровавые бои. Уничтожено шестьдесят китайских танков. Война продолжается.
Почему никто меня не разбудил? Каким образом мои коллеги получили места в самолете?
Это был внерейсовый самолет из Сиемреапа, приземлился здесь ненадолго. Мест уже не было, но советские и болгарские товарищи настоятельно требовали, чтобы их забрали с собой, сказали, что имеют поручение от своих редакций.
Я тоже должен поехать на китайский фронт. Немедленно. Как можно скорее.
Может, сегодня будет какой-нибудь самолет.
Должен быть. Не сидеть же мне тут вечно.
Неизвестно. Идет война, товарищ. Все самолеты нужны.
Значит, я поеду на машине. Найдите какой-нибудь вездеход.
Нет, это невозможно. Таков приказ. Мы отвечаем за вашу безопасность, товарищ.
Хорошо. Сейчас я пойду в город, в час вернусь обедать. Сообщите, что я хочу немедленно вылететь во Вьетнам. Вся польская группа там.
Нападение Китая на Вьетнам придавало новый смысл увиденному в Кампучии. Было ясно, что китайцы пустили в ход ту же тактику, которую применили уже по отношению к Индии во время индийско-пакистанского конфликта. Они хотят вынудить Вьетнам сражаться на два фронта. Иными словами, стремятся реставрировать власть Пол Пота. В этой ситуации я должен как можно скорее попасть на фронт, скорее вернуться на родину и рассказать, что я здесь видел. Придется, видимо, написать книгу.
CLXXVI. Я отправился в город совершенно один, без цели, медленным шагом, словно экономя силы. В центре по-прежнему было пусто. Я прошел около трех километров и встретил лишь одинокого солдата на мотоцикле. Я заглянул в несколько вилл на проспекте Монивонг. Там царили смерть и опустошение. Просторные террасы и перголы были наполовину во власти буйной растительности. В каком-то доме я заметил толстые лианы, которые вползли в окно и пустили корни в кадке с засохшей пальмой. Одна из вилл, наверное, принадлежала богатому китайскому купцу. В шкафу висела шелковая женская одежда, на полу валялись обрывки китайских текстов, новогодние открытки с идеограммами, шарфы, позолоченные бумажные деньги для умерших.
Часа через полтора я заметил, что пномпеньская пустота уже не производит на меня впечатления; похоже, что нет такой ситуации, в которой инстинкт быстрой адаптации не превозмог бы ошеломления. Я решил вернуться другим путем, идя по солнцу. Свернул в первый же переулок, прошел сто метров и опять свернул, чтобы держаться параллельно проспекту Монивонг.
На улице так же разевали рты двери развороченных лавок. На тротуарах и мостовой валялись обувь, пленка, пластинки, инструменты. Перед часовым магазином я увидел несколько кожаных кресел, разбитые циферблаты стенных электрочасов и множество мелких предметов неясного назначения.
Один из них привлек мое внимание. Башенка, сделанная из тонких полированных бамбуковых палочек, как японская пагода с семью крышами, но сконструированная так, что устанавливалась в двух положениях, как кухонные песочные часы для измерения коротких отрезков времени. Вероятно, она и вправду служила в качестве часов. В стеклянном сосуде с опаловым блеском был тяжелый блестящий порошок цвета цикламена. Я перевернул часы. Порошок начал сыпаться сквозь отверстие, и тогда из-под средней крыши башенки высунулась пара маленьких ладоней, старательно вырезанных из дерева и вытянутых в знак мольбы или отчаяния. Я не мог понять, как происходит в такой простой и легко просматриваемой конструкции это движение ладоней. Может быть, сыплющийся порошок создавал давление через какие-то скрытые маленькие каналы. Но куда прятались эти руки, если крутая крыша выглядела совершенно непроницаемой? Я перевернул часы вверх дном. Ладони исчезли, словно их вовсе не было.
Я присел на вылинявшее кресло и начал вертеть часы: верх — низ, верх — низ. Сюрреализм этой сцены не снился самому Бунюэлю. Я сидел один на длинной пустынной улице, среди странных предметов, в резком солнце полудня, и нетерпеливо ждал, когда розовый порошок вызволит из тюрьмы пару деревянных ладоней. Я самозабвенно увлекся этим занятием. Непонятно было, какой цели служит этот странный предмет, как он устроен и чем меня так зачаровал. Часы весили примерно полкилограмма. Я вертел их во все стороны, но чувствовал себя так, словно столкнулся с какой-то необъяснимой тайной, на грани мистики или черной магии. Наконец я перевернул часы так, чтоб ладони спрятались внутрь башни, и встал с кресла. В какой-то миг я подумал, что бамбуковые часы могли бы стать символом Кампучии после обрушившихся на нее бедствий. Сотворенные неизвестными людьми для неизвестной цели, они отмеряют время, произвольно выхваченное из потока истории, и напоминают, что никакое время нельзя себе представить без этих рук, простертых в знак мольбы или страдания. Что мы, в конце концов, знаем достоверного о судьбах рабов империй кхмеров в XI веке или о том, что происходило на этой земле, когда с севера и запада хлынули воинственные полчища, которые не оставили после себя камня на камне? Может быть, все то, что я сейчас вижу, просто один из эпизодов среди беспрестанного грохота и ярости, которые представляются нам сутью истории.
CLXXVII. Я дошел до опустевшей и заваленной мусором вокзальной площади. Решил посмотреть, как выглядит вокзал в стране, где уничтожена единственная семисоткилометровая железнодорожная линия.
Надписей здесь тоже не было. В билетных кассах валялись монеты и банкноты, груды железнодорожных билетов, разбитые чашки. В камере хранения стояло больше десятка распоротых чемоданов. У выхода лежала плоская крестьянская шляпа, сильно запятнанная кровью, а рядом детский башмачок и рука целлулоидной куклы.
На левом перроне стоял знаменитый эвакуационный поезд, про который нам неоднократно рассказывали. 17 апреля 1975 года он не успел выехать и почти четыре года стоит на месте. Быть может, останется здесь навсегда: там, где кончается перрон, рельсы разобраны и погнуты, указатели семафоров сорваны, поврежденные стрелки заржавели.
Поезд состоял из двадцати двух товарных вагонов, наполненных вещами пассажиров. Тряпки всякое барахло, узелки, дырявые чемоданы, сгнившие куртки, расклеившиеся сандалии, опечаленная швейная машина, горшок, сверток, ботинок. Вся эта магма наполовину вытекла на перрон, через нее приходилось пробираться, как через мусорную свалку.
Я дошел до одиннадцатого вагона, который был отведен, по всей вероятности, под эвакуирующийся медперсонал. У входа были носилки с пятнами крови и ручками, обернутыми помятыми окровавленными бинтами. Внутри виднелись груды разбитых ампул, стеклянные баночки и куски марли.
Я заглянул в следующий вагон и уже собирался вернуться, как вдруг с близкого расстояния в мою сторону два раза выстрелили из автомата; кто-то дважды нажал спусковой крючок, автомат, видимо, был поставлен на одиночные выстрелы. Пули угодили в соседний, двенадцатый вагон, метрах в шести от места, где я стоял. От деревянной стенки вагона отлетели тонкие длинные щепки и, по-видимому, увязли в сваленных на пол вещах.
Я низко присел у одиннадцатого вагона, перед моими глазами была смазанная и запыленная вагонная ось. Из укрытия я пытался высмотреть, кто в меня стрелял. Но в густой зеленой стене за путями, в сорока метрах от перрона, не было заметно никакого движения. Ничего не произошло. В небе порхали птицы — и все.
Я минуту выждал и, пригнувшись, осторожно крался вдоль поезда, довольный, что никто из коллег не видит меня в таком идиотском положении. У третьего вагона я выпрямился. Выйдя из вокзала на пустую, залитую солнцем площадь, не оглядываясь назад и громко посвистывая, я энергичным шагом направился в отель «Руайяль». Я решил, что в самом центре города, в четырехстах метрах от отеля, который усиленно охраняется, никто не мог стрелять в меня умышленно. Вероятно, у кого-нибудь из часовых автомат вследствие резкого движения сам собой выстрелил, ибо пользование предохранителем здесь не получило повсеместного распространения. С сорокаметрового расстояния в меня попал бы даже ребенок.
CLXXVIII. Завтракал я в одиночестве. Солдаты принесли мне восемь бутылок пива, бутылку «луа мой» и бутылки четыре различных коньяков. Огромной миски макаронного супа с сырым луком хватило бы, пожалуй, на целый батальон.
Под конец пришел командир охраны и сказал, что самолет в Хошимин вылетит только завтра утром. Он просил оставить для меня место. Это значило, что мне предстоит провести в Пномпене еще ночь — без мытья.
CLXXIX. Два часа я пролежал под москитной сеткой, перечитывая записи в блокноте и дневнике. У порога ванной копошились муравьи и какие-то длинные, бойкие червячки цвета свежего салата. Как видно, в запертой ванной творилось что-то любопытное.
В три часа я снова отправился в город. Мне уже изрядно надоели прогулки, осмотр города, одиночество и грязь. Будь у меня какое-нибудь чтиво или хотя бы собеседник, я, верно, остался бы в отеле. Но я панически боюсь скуки и безделья. Мне кажется, что я тогда умру или сойду с ума. Уж лучше бродить по этой страшной жаре, чем валяться, уставившись в потолок.
В двухстах метрах от «Руайяля» стоял особнячок в неопределенном стиле. На его фронтоне виднелись следы от сорванных букв: Bibliothtèque Nationale[71]. Я вошел туда, собираясь подробно описать все, что увижу. После посещения бывшего губернаторского дворца я ожидал найти здесь лишь груды пепла.
Из вестибюля, усыпанного патронными гильзами, перьями из разорванных матрацев и осколками посуды, я свернул направо, в большой, распахнутый настежь зал с сохранившейся надписью: «Salle de lecture»[72]. На мгновенье я оцепенел: зал был наполнен книгами, судя по переплетам, очень старыми. Я осторожно брал их и стряхивал пыль. Первые издания Вольтера. Французские издания Шекспира, 1818 год. Какие-то французские лексиконы, выпущенные вскоре после революции 1789 года. Первые издания Теофиля Готье, Виктора Гюго, Стендаля, Бальзака, Мариво. Великолепные карты и путеводители по различным странам, в том числе целый ворох описаний Индокитая от начала французской колонизации. «Сокровищница англосаксонской поэзии». Очень старые издания Ларусса и Брокгауза. Но все это было сброшено с полок, покрыто толстым слоем пыли, человечьими, крысиными и птичьими экскрементами. Дорогие переплеты исколоты штыками. Меловая бумага старых карт в пятнах крови и мочи. Каталожные карточки выброшены из шкафов и засыпали весь пол в читальне и в соседнем пустом зале.
Национальная библиотека была гордостью королевского дома. Основал ее еще Вармана — прадед Сианука. Редчайшие и ценнейшие французские книги в течение многих лет выписывались из Парижа, ибо как иначе объяснить, откуда взялись первые издания Вольтера, валявшиеся у входа. Должно быть, полпотовцы решили не жечь этого собрания в надежде, что библиографические редкости удастся сбыть за валюту в Европе или в Америке. Вот единственные книги, которые я видел в этой стране. Стоимость их, в одном этом зале, достигала, вероятно, нескольких сот тысяч долларов.
Я бродил по библиотеке, не переставая удивляться. Некоторые залы были совершенно пусты, полностью очищены от книг, полок и инвентаря. В других рядами стояли нераспечатанные пачки книг, помеченные штемпелями и наклейками «USIA», американского ведомства пропаганды. В коридорах — множество солдатских коек, рваных одеял, разбитой посуды. Во всем здании было так пусто и тихо, словно последний человек вышел отсюда десятки лет назад.
Вдруг из небольшого зала, расположенного рядом с главной читальней, послышался короткий пронзительный визг, а потом прерывистое сопение. То, что я увидел, оказалось зрелищем ужасным. У входа была свалена груда старых книг в кожаных переплетах, высотой с полметра. Эта груда отгораживала комнатку от читального зала. Внутри металась окровавленная крыса, за которой гонялась большая черная свинья с глазами, жаждавшими убийства. Видимо, свалившиеся сверху книги отрезали животных от выхода. Шла, вероятно, последняя фаза поединка. У крысы волочился хвост по земле. Она то и дело отчаянными прыжками пыталась зарыться в книги. Свинья разрывала книги рылом и прижимала копытом хвост и туловище крысы. Наконец крыса просчиталась: выскочила на ту часть пола, которая не была завалена книгами. Свинья в один миг растоптала ее, а потом одним движением рыла отбросила этот кусок мяса на другой конец комнаты, прямо мне под ноги.
Крысиная морда покоилась на титульном листе открытой книги, изданной в Париже в 1811 году Марселем Фушье. Заглавие книги звучало так: «Подробное описание Индокитая, то есть дальневосточной страны, расположенной к югу от Китая, вместе с соображениями о возможностях торговли и очерком состояния экономики, а также местных нравов».
Выходя из Национальной библиотеки, я без труда сообразил, откуда в этом здании взялась свинья. В боковом дворе расположился лагерем какой-то отряд, наверное, служба снабжения кхмерской армии. Меж палатками бегало штук тридцать больших черных свиней.
Крысы завелись в Национальной библиотеке потому, что один из подсобных читальных залов был превращен в склад зерна.
CLXXX. Я опять пошел прямо. Уже не хотелось заглядывать в опустевшие виллы. Не тянуло и в магазины. Удивительно, до чего быстро люди ко всему привыкают. Я скучал, утомленный однообразием всего увиденного, боялся, что не смогу этого описать. О гостинице «Доклад» начал мечтать, как о родном доме. Перед моими глазами рисовались: ванна, книжки для чтения, чемодан с привычными мелочами, чистая рубашка. Потом я опомнился: надо внимательнее смотреть вокруг, чтобы побольше увидеть. Но мне удалось увидеть только две сцены, ради которых стоило доставать блокнот.
На тротуаре, около какой-то лавки с непонятным ассортиментом, стояла полуметровая латунная статуя Будды. Я подошел, чтобы как следует рассмотреть ее, потому что издали она казалась странной и бесформенной, но сразу же отскочил, как от удара штыка. Вокруг шеи и складок на животе Будды обвилась изрядной величины змея, ее окраска идеально гармонировала с цветом латуни, только тонкие черные колечки выделялись на одноцветном фоне. Змея была так ленива, что с трудом повернула ко мне тонкую треугольную голову.
Чуть подальше в груде засохших листьев и мусора я увидел альбом с фотографиями какой-то состоятельной семьи. В нем было примерно двести любительских снимков. Это была, должно быть, большая семья: кроме родителей, дедушек и бабушек, мелькали десятки дальних родственников, выводки маленьких детей какие-то почтительные слуги, достойные гости. Меня заинтересовала история дочери, единственной, кажется, среди многочисленных братьев разного возраста. Смуглый плачущий младенец. Худенькая девочка, старательно вглядывающаяся в объектив. Потом все более красивая, наливающаяся соком девушка, причесанная по-европейски, с фигурой, как у прославленных манекенщиц с Мэдисон-авеню, с веселыми, умными глазами. Потом около нее появляется юноша, тоже одетый на европейский лад: один, другой, третий. Под снимками какие-то подписи на кхмерском языке, и, наконец, на предпоследней странице красуется торжественная английская надпись: I am studing. Именно так, с ошибкой. На прекрасном фотопортрете исключительно красивая девушка, полная счастья и радости, как бывает с человеком на восемнадцатом году жизни.
Под снимком стоит дата: 1 апреля 1975 года. До вступления «красных кхмеров» в столицу оставалось шестнадцать дней.