Через несколько дней после этого разговора господа, действительно, снова съехались к Милодоре. Не было только графа Н. Говорили, что он уже с неделю как уехал в Польшу по служебным делам.
Барон фон Остероде не был уже так любезен по отношению к Аполлону; даже как будто избегал его. И Аполлон догадывался о причине — Милодора...
Для Аполлона не было тайной, что Остероде прислал Милодоре письмо, перевязанное розовой лентой. Письмо это огорчило Милодору: Остероде приглашал ее на морскую прогулку. Милодора была вынуждена ему отказать, хотя отказывать друзьям не относилось к ее правилам; сердце ее всегда готово было ответить сочувствием.
Барон, естественно, понимал, почему ему отказано, и видел теперь в Аполлоне счастливого соперника. Как всякий человек, относящийся к своей личности трепетно, будучи о себе мнения немалого, Остероде никак, видно, не мог понять, почему предпочтение отдано не ему — красивому блистательному офицеру, умному, богатому, с прекрасной родословной, — а какому-то дворянчику, о котором еще с полгода назад никто в Петербурге не слышал...
Остероде, должно быть, привык в каждом обществе видеть себя в центре, а в каждом деле — в зачине, посему натура его восставала; отходить на вторые роли доставляло ему боль — тем более в делах амурных. Фон Остероде был не из тех, кто поклоняется даме, забыв о себе, о собственных достоинствах и выгодах, кто поклоняется ради бескорыстного поклонения и служения красоте.
Аполлон сразу приметил перемену в бароне, но, разгадав причину, не стал требовать от него объяснений. Да к тому и не было возможности — публика завладела им совершенно, когда Милодора объявила, что третьего дня слышала от Аполлона любопытное рассуждение о противопоставлении гения и тирана, о том, что тиран — истинный тиран — тоже своего рода гений. Этого последнего Аполлон не говорил, это Милодора домыслила сама. Но у Аполлона не было возражений...
Не возвращаясь к тому, во что уже посвятила уважаемое собрание Милодора, Аполлон сказал о любви... Пожалуй, Остероде, залившись ярким румянцем, слушал Аполлона внимательнее всех...
Любовь, как и гений, тоже бывает разная. Любовь бывает как две противоположности. Любовь внутрь — любовь лишь к самому себе; это страсть к накоплению, к удовольствию, стремление к возвышению себя любыми способами — хотя бы и использованием и унижением других, это раздутое самомнение, это готовность к свершению зла во имя своих целей, это неприятие пророков любви и добра; это когда каждый человек — твое зеркало, в котором ты видишь только себя. И в результате — суета и погибель... Но бесценна любовь, направленная вовне, — это дух, господствующий над плотью, это доброта, это чуткое отношение к ближнему, это пророк, это милосердие, это признание, вечность, это чужая боль в твоем сердце, это счастье познания истины, это ученики и добрая слава. И в результате — бессмертие и великая власть... Тиран и гений не любят ли так разно?..
Когда Аполлон замолчал, с минуту стояла тишина. Потом дамы зааплодировали, и господа поддержали их.
Аполлону показалось, что его рассуждение каким-то образом задело фон Остероде. Тот аплодировал вместе со всеми, но при этом глаза его были холодны, а лицо напряжено. И в этот день Остероде не был красноречив.
С темы тирана и гения господа переключились на Россию. Вот уж где простор для тирана, вот где невозделанная нива для гения!.. Сетовали: сколь много тиранов! Сожалели: сколь мало гениев!.. В отличие от всех европейцев — как угнетен русский человек!.. И в жизни своей, устроенной крайне неразумно, не может показать все заложенные в него возможности... У Луны две стороны — темная и светлая. Так же и у России: светлая сторона — сторона воинской доблести и славы, сторона героических подвигов и побед; и темная позорная сторона — рабство народа. Тиранов устраивает такое положение дел, они живут от этого положения, сосут из простолюдина соки. А простолюдин в массе своей безропотен...
Слушая ораторов, Аполлон подошел к окну и, отодвинув портьеру, выглянул на улицу. Стояла тихая летняя ночь. За чугунной оградой сквера лакеи и кучера съехавшихся господ жгли костер. В отдалении темнели экипажи, вырисовывались контуры дремлющих лошадей.
Карнизов был человек жестокий по натуре. От людей, которые его окружали, ему удавалось свою жестокость скрывать, хотя поручик и сам не знал, зачем ему нужно непременно скрывать жестокость. Наверное, потому, что вынужден был считаться с общественным мнением, которое утверждало: жестокость — это нехорошо. На службе жестокость ему только помогала. Даже более того, дорога жестокости была дорогой его карьеры. И он старался.
Отдав дань жестокости на службе, Карнизов приходил домой утомленным (смутно было в отечестве, потому в крепости — работы через край), но удовлетворенным. Иначе не поздоровилось бы Карлуше, которого поручик любил... Была у поручика одна черта, странность. Ему доставляло удовольствие мучить существа, которые он любил. Когда-то он мучил Карлушу, а Карлуша принимал страдания спокойно, с философскими пониманием и стоичностью и с ответной любовью к своему хозяину. Потом Карнизов стал приходить со службы утомленным — времена изменились, — и Карлуша вздохнул облегченно (верно, миллионы и миллионы таких Карлуш, населяющих российские леса и нивы, веси и города, чувствуют облегчение, когда страна эта — не то богоизбранная, не то Богом проклятая — оказывается на смене эпох)...
Но каковы бы ни были утомление и удовлетворение поручика после службы, он, однажды прислушавшись к себе, понял, что с превеликим удовольствием помучил бы эту... смазливую горничную... как ее бишь!.. Устишу... Он посадил бы ее к себе на колени и позаламывал бы ей пальчики. У Устиши пальчики такие пухленькие и розовые — совсем не такие пальчики должны быть у горничной девушки, выполняющей иногда и грязную работу... Фантазия разыгрывалась у Карнизова... Карнизов заламывал бы ей пальчики и внимательно смотрел бы ей в лицо... Нет, не столько в глаза, сколько на язычок смотрел бы. Он такой бойкий у нее, говорливый, быстрый, остренький и влажный... Карнизов заставил бы ее высунуть язычок... А еще...
О, это имело любопытную перспективу!..
Совсем недавно Карнизов понял, что его не оставляет равнодушным Милодора. Более того — она забирает над ним все большую власть. Ах, как помучил бы он ее!.. Заламывать пальчики? Этим бы не обошлось. У нее такая красивая шея, что распаляются самые отчаянные фантазии. Царапина на этой шее или ссадина разве не взволнуют? А капелька крови — алая на белой-белой коже!.. От этого можно с ума сойти...
И Карнизов едва не сходил с ума — так ему хотелось кое-что из желаний своих... привести в исполнение.
У Милодоры такие чувственные губы!.. Поручик заметил: никогда такого не было, чтобы губы Милодоры ничего не выражали. Ах, как, кажется, украсило бы их страдание! Как впечатляюще и возбуждающе изогнулись бы эти губы! Какой нежный и волнующий сорвался бы с них стон!..
Карнизова сначала удивляло, а потом тревожило, что желание причинить боль Милодоре становилось в нем все сильнее. Иногда ночами он даже едва совладал с собой — чтобы не вскочить в чем есть и не ворваться в апартаменты Милодоры и не взяться руками за ее прекрасную шею... Желание такое накатывало на поручика время от времени — как волна. И как болезненный приступ. Во время приступа он катался у себя на кровати и кусал подушку и с такой силой сжимал кулаки, что кровь проступала из-под ногтей. Ему представлялось в такие моменты, что подушка — это шея Милодоры, а его кровь — это ее кровь... Потом приходилось выбрасывать истерзанную и испачканную кровью наволочку...
А сегодня такой приступ накатил среди дня. Кабы поручик был в этот час в равелине, он бы нашел, на ком удовлетвориться, на ком утомить себя. Но он был не на службе — в зале Посейдона; в обществе Карлуши. А Карлуша... Им Карнизов уже переболел. К тому же Карлуша был черный, а поручику хотелось чего-то белого... как шея у Милодоры...
Сдерживая стон, чуть не в кровь кусая губы, Карнизов выскочил из дома и побежал куда глаза глядят. Он не видел толком, куда бежит, потому что смотрел больше внутрь себя, нежели вокруг. Он был, как в лихорадке. От возбуждения дрожали руки и пересохло во рту...
Когда, спустя полчаса, Карнизов почувствовал себя лучше и огляделся, он увидел, что стоит на набережной, недалеко от плашкоутного моста через Неву... Сновали по улице редкие прохожие, плескались волны о гранит, поросший водорослями, краснолицый пироженщик торговал пирогами с лотка, поодаль принюхивался к запаху пирогов белый худой пес.
Эй, Лопушок!.. — Карнизов присел и поманил собаку. — Иди сюда. Ну!..
Пес неуверенно махнул хвостом, но остался на месте.
Поручик, кинув лоточнику мелочь, взял два пирога. Пироги были с рыбой — душистые, теплые.
Эй, Лопушок!.. — Карнизов подошел ближе к собаке и протянул ей один пирог; от другого пирога откусил, губы поручика замаслились. — Хочешь?..
Глаза у пса стали какие-то виноватые. Он, конечно, хотел...
Пес сделал два шага и осторожно взялся зубами за пирог. Но Карнизов не отпускал. Пес уже распробовал пирог и даже заскулил от того, что пирог ему не дают, а только дразнят. Слюна струйкой скользнула с языка.
Карнизов направился к мосту, пес поплелся за ним. Пироженщик с минуту наблюдал за чудаком- поручиком, вздумавшим покормить бездомную собаку, но потом отвлекся (крупнотелый плотник в фартуке взял сразу дюжину пирожков), а когда оглянулся опять, ни поручика, ни собаки поблизости не было.
Зайдя под мост, Карнизов присел и опять протянул пирог собаке. Рядом плескалась вода, волны ударяли в борта плашкоутов, поскрипывали звенья цепей.
На, держи!..
Пес уже смелее, почти как к старому знакомому, подошел к Карнизову и вцепился зубами в пирог. В этот момент Карнизов стремительно бросился на собаку, ухватил за шею и, повалив на землю, навалился всем телом сверху.
Лопуш-ш-шок!.. — прошипел Карнизов сквозь зубы. — Лопуш-ш-шок!..
Пес даже взвизгнуть не успел. Пирожок куда- то откатился...
Тело собаки напряглось, несколько раз дернулись лапы, не находящие упора. Пес пытался вывернуться — но бесполезно. Хватка у Карнизова была железная; если уж он что-то взял, то не отпустит...
Карнизов ощущал под руками сильную мускулистую шею собаки. Теплую шею... Белую шею... Наконец-то! Поручик даже зажмурился на секунду от удовольствия. Он что было сил жал на эту шею и заглядывал собаке в глаза. В них сначала было страдание, а потом появился лютый страх, черный страх — наверное, потому, что зрачки у собаки расширились и глаза стали черны.
Лопуш-ш-шок!.. — улыбаясь, прохрипел поручик собаке в глаза.
Пес боролся еще некоторое время — с отчаянностью. Даже через шкуру было видно, как напряглись у него на морде, на шее вены. Карнизов все сильнее сжимал ему горло, пальцами-клещами сминая хрящи. Пес быстро слабел... И вдруг обмочился — прямо поручику на сапоги. Страх в глазах сменился тоской, затем пришла пустота — это была смерть. Глаза потускнели, из пасти вывалился язык.
Но Карнизов не сразу отпустил шею собаки. Жал и жал... Это все еще доставляло ему наслаждение. Он опять зажмурился, и представил себе желаемое... вожделенное. И возбужденно хрипло дышал. Руки его сейчас были — ворота. Через них уходила жизнь (пусть бы и собаки), через них же входила смерть. Но не о жизни и смерти думал в эту минуту Карнизов. Он думал о Милодоре... Он думал о том, как ему сейчас хорошо. Он даже застонал от наслаждения.
Наконец Карнизов встал. Собака лежала у его ног бездыханная. Карнизов с досадой покосился на сапоги и, притопнув, стряхнул с них капли мочи. Тут он подумал, что его могли видеть, огляделся. Но никого не было поблизости. Только слышно было, как пироженщик чуть в стороне зазывал покупателей... Поручик отряхнул какой-то сор с груди, брезгливо столкнул труп собаки в воду и, выйдя из-под моста, вернулся на Васильевский.
Карнизову стало легче.