Глава VI

Последние месяцы 1880 года Надежда живет в Браилове, тогда как Чайковский все еще в Каменке. Почему он никак не едет в Симаки, куда она приглашает его из письма в письмо, властно умоляя? Она не скрывает от него, что ей легче общаться с ним, когда у них одно серое небо над головой и один нетронутый снег под ногами. Страстно переживая неподвластные времени отношения, установившиеся между ними, она испытывает потребность в том, чтобы дать другим возможность реальной любви, в которой она отказывает себе самой. Собственный опыт бесплотного единения вселяет в нее желание устраивать официальные свадьбы другим. Потому ей в голову приходит идея женить на самой юной из племянниц Чайковского, Наташе Давыдовой, своего сына Николая фон Мекка, попросту называемого Колей, юность которого не представляется ей непреодолимым препятствием. И поскольку Чайковский высказывается по поводу своевременности столь раннего союза очень сдержанно, она отвечает ему, что, только взявшись за дело заблаговременно, можно быть уверенными в том, что свадьба состоится. Идея поместить одну из племянниц Чайковского в объятия и в постель собственного сына кажется ей мистическим свершением. В жилах детей новобрачных будет течь чудесным образом смешанная кровь двух выдающихся людей, Чайковского и ее самой, которые при этом сами никогда плотскому греху не предадутся. Мысль о том, что эта легендарная наследственность будет передаваться из поколения в поколение, искупает в ее глазах незавидную судьбу остальных ее детей. Александра и Лидия вышли первая за бесцветного графа Беннигсена, вторая за богатого немца Левис-оф-Менара, и их дети получили германское образование и совершенно не говорят по-русски, что очень расстраивает Надежду. К счастью, она оставила подле себя свою дочь Юлию, которой уже двадцать семь лет и изящество, чувствительность и преданность которой трогают ее даже сильнее, чем молодость и непосредственность младшенькой, Милочки. Зато она не испытывает никакой симпатии к своему старшему сыну, жалкому Владимиру, тем более что поведение его жены, Татьяны, удручает не меньше – из глупости и от безделья она пристрастилась к наркотикам.[20] Чем больше баронесса разочаровывается в своей семье, тем сильнее она требует от музыки и от музыкантов излечения от этих приступов меланхолии. Делясь с Чайковским своими мечтами о браке их детей, она внимательно следит за тем, как любимый идет вверх по своему пути. В курсе всего благодаря как ему, так и общим друзьям, она знает, что в Симаках он закончил оркестровку своей «Иоанны д'Арк» и добавил еще одну часть к своей «Сюите». Несколькими неделями ранее[21] она получила четырехручное переложение для фортепиано Четвертой симфонии и, сыграв ее множество раз, испытала такой шок, что сочла себя обязанной открыть Чайковскому, со всей откровенностью, безо всякой стыдливости, что она безумно влюблена в него. «Я играю – не наиграюсь, не могу наслушаться ее. Эти божественные звуки охватывают все мое существо, возбуждают нервы, приводят мозг в такое экзальтированное состояние, что я эти две ночи провожу без сна, в каком-то горячечном бреду, и с пяти часов утра уже совсем не смыкаю глаза, а как встаю наутро, так думаю, как бы скорее опять сесть играть. [...] Петр Ильич, я стою того, чтобы эта симфония была моя: никто не в состоянии ощущать под ее звуки то, что я, никто не в состоянии так оценить ее, как я; музыканты могут оценить ее только умом, я же слушаю, чувствую и сочувствую всем своим существом. [...] Я не знаю, можете ли Вы понять ту ревность, которую я чувствую относительно Вас при отсутствии личных сношений между нами. Знаете ли, что я ревную Вас самым непозволительным образом: как женщина – любимого человека. Знаете ли, что, когда Вы женились, мне было ужасно тяжело, у меня как будто оторвалось что-то от сердца. Мне стало больно, горько, мысль о Вашей близости с этою женщиною была для меня невыносима, и, знаете ли, какой я гадкий человек, – я радовалась, когда Вам было с нею нехорошо; я упрекала себя за это чувство, я, кажется, ничем не дала Вам его заметить, но тем не менее уничтожить его я не могла – человек не заказывает себе своих чувств. Я ненавидела эту женщину за то, что Вам было с нею нехорошо, но я ненавидела бы ее еще в сто раз больше, если бы Вам с нею было хорошо. Мне казалось, что она отняла у меня то, что может быть только моим, на что я одна имею право, потому что люблю Вас, как никто, ценю выше всего на свете. Если Вам неприятно все это узнать, простите мне эту невольную исповедь. Я проговорилась – этому причиною симфония. Но я думаю, и лучше Вам знать, что я не такой идеальный человек, как Вам кажется. К тому же это не может ни в чем изменить наших отношений. Я не хочу в них никакой перемены, я именно хотела бы быть обеспеченною, что ничто не изменится до конца моей жизни, что никто... но этого я не имею права говорить. Простите меня и забудьте все, что сказала, у меня голова не в порядке».


Полученный тогда ответ, который она перечитывает до сих пор, несколько покоробил ее. Конечно же, Чайковский заверил ее, что симфония настолько же принадлежит ей, насколько ему и что это более близкое единение, чем благословленное Церковью, и что его любовь к ней слишком сильна, и что он может ее «выразить только музыкально», однако ее преследует ощущение, что он пытается «отделаться» чередой восхитительных нот, тогда как сердце его холодно. Кроме того, ей представляется – о чем она ни слова не говорит, – что он ненормально обеспокоен судьбой юного Алеши Софронова, усердного слуги, над которым он дрожит, как над сыном, и который, достигнув возраста военной службы, вот-вот должен принять участие в жеребьевке. Если он вытянет неудачный номер, ему придется провести под знаменами как минимум четыре года. При мысли о столь долгой разлуке со своим Алешей Чайковский не может молчать о своей тревоге. Такая нежность маэстро к молодому мужику, воспитанием которого он развлекался и который, возможно, будет отправлен в армию, как и многие его сверстники, раздражает Надежду; и к тому же почему он так близко к сердцу принимает все, что связано с этим маленьким глухонемым Колей, обучением которого занимается его брат Модест?

Внезапно она ощущает себя готовой высказать ему за то, что он понапрасну растрачивает свою нежность на людей, которые того не заслуживают. Затем спохватывается, стыдясь себя, и решает искупить свою вину, подарив Чайковскому символическое ювелирное изделие, которое служило бы ему еще и талисманом. Заказав в Париже, у Картье, дорогие часы, корпус которых был бы украшен с одной стороны миниатюрным изображением трех Граций, коронующих Аполлона, а с другой – Жанны д'Арк, слушающей таинственные голоса. После получения посылки она поручает Марселю Карловичу, своему доверенному лицу, передать ее Чайковскому, принимая того в Браилове. Сценарий был разработан ею в мельчайших деталях. 2 июля 1880 года Чайковский, приехавший из Каменки, переступает порог огромной помещичьей усадьбы, из которой Надежда предусмотрительно уехала еще в прошлом месяце, чтобы отправиться в Швейцарию, в Интерлакен. Получив из рук фактотума запечатанный ларчик, в котором оказываются драгоценные часы, он поначалу испытывает смущение; затем разворачивает записку, приложенную к подарку, и читает: «Во всем этом безлично и невидимо будет таиться моя душа, потому что если она есть у человека, то моя будет всегда с Вами».

Как всегда, она вдалеке представляет себе удивление и смущение любимого, обнаружившего царский подарок. Ей даже кажется, что она была бы менее счастлива, передай она его собственными руками. Несколько дней спустя, получив от Чайковского выражение благодарности, она просто упивается. Поразила его, пишет он, не только изумительная красота подарка, но и чувства, которые руководили этим жестом баронессы. «Но позвольте мне решительно протестовать против предположения, что я могу пережить Вас. Давайте жить вместе и подольше, друг мой! [...] Часы эти я буду отныне неизменно носить при себе до конца дней моих, но не для того, чтобы я нуждался в вещественном напоминании о Вас – я никогда и ни на единую минуту не забываю Вас и никогда не забуду, хотя бы мне прожить еще тысячу лет, – но потому, что мне сладко иметь на себе вещь, невыразимое изящество которой достойным образом выражает невыразимую доброту вашу и неоцененную нравственную красоту того дружеского чувства, которое я вместе с моей музыкой имел счастие внушить Вам».[22]


Тем же письмом он сообщает ей, что его «Иоанна д'Арк» будет поставлена грядущей зимой, в Санкт-Петербурге. Надежда выражает искреннее сожаление, что ее путешествие не позволяет ей оказаться в столице в день премьеры. Пока он наслаждается в Браилове украинским летом, она любуется швейцарскими пейзажами, прогуливается с детьми, празднует с ними день рождения своего гениального друга и мимоходом сообщает ему, что только что к ней приехал молодой музыкант, удостоенный первой премии консерватории, которого направил к ней Эдуард Колонн: «Я его выписала для летних занятий с детьми. Он говорит, что ему двадцать лет, но на вид не более шестнадцати... Вообще он есть чистейшее парижское, так сказать, бульварное создание». «Парижское бульварное создание» зовется Клодом Дебюсси. Очень скоро она осведомляет новоприбывшего о своем восхищении Чайковским и предлагает ему познакомиться со стилем маэстро, играя фортепьянные переложения его произведений. Техника исполнения приглашенного кажется ей великолепной и даже блистательной, хотя его восторг перед Массне несколько сердит ее. Все же она нанимает его в качестве преподавателя музыки для своих детей. Привязав его тем самым к своей семье, она проявляет интерес к сочиняемым им самим «пьескам» и заказывает ему аранжировку в четыре руки «Лебединого озера». Сочтя его достаточно «прирученным», она ласково называет его Бюсик (Bussy'к), возит за собой во Флоренцию, Вену и, наконец, в Браилов, откуда Чайковский, конечно же, уже исчез тем временем, как у них заведено. Затем она везет Бюсика в Москву и селит рядом с собой в особняке на Рождественском бульваре. Лучше узнав этого многообещающего молодого француза, она удивляется афишируемой им любовью к манере Бородина и Мусоргского. Побывав на концерте и прослушав Симфонию № 1 первого и «Ночь на Лысой горе» второго, она спрашивает себя, она ли ошибается или же он, проявляющий такой интерес к этой примитивной, показной музыке? Она посылает Чайковскому фотографию тех музыкантов, которых привязала к своей персоне, среди которых Пахульский и Дебюсси.

Бросив взгляд на эту группу людей, Чайковский поражается горячему взгляду и элегантным рукам Дебюсси и пишет Надежде: «У Бюсси есть в лице и в руках какое-то неопределенное сходство с Антоном Рубинштейном в молодости. Дай Бог, чтоб и судьба его была такая же счастливая, как у „царя пианистов“». Надежда думала вызвать ревность своего возлюбленного – и вот оказывается совершенно сраженной его спокойным философствованием, на которое его наводит идея о возможном соперничестве между ним и малышом Бюсиком. На самом деле он настолько поглощен своей работой, что ничего не видит дальше своего фортепиано и партитур. Укрывшись в Каменке, он сочиняет новую оперу, «Мазепа», под впечатлением от пушкинской поэмы «Полтава», а также Второй фортепьянный концерт, «Серенаду» и торжественную увертюру, озаглавленную «1812 год». Думая, что он пребывает в полной творческой эйфории, Надежда узнает, что 18 декабря, после исполнения в Российском музыкальном обществе его «Литургии», на него посыпались жесточайшие нападки в статье, подписанной «старым московским священнослужителем» – о, как прозрачно! – московским архиепископом Амвросием. Почтенный церковник обвинил Чайковского в профанации: литургия – величайшее из таинств и совершается только в храме, а не в концертном зале, и это не какая-нибудь легенда, которая может послужить либретто. По его глубокому убеждению, композитор поступил непростительно кощунственно, разрешив исполнение своей «Литургии» в неосвященных стенах. Это абсурдное обвинение напомнило Надежде ее былые дискуссии с Чайковским на тему различия между истинной верой и архаичными религиозными догмами. Однако, по счастью, либеральная пресса обходит событие стороной, и критика «Московских новостей» превозносит композитора за благородство порывов и даже предлагает последнюю неделю 1880 года назвать «неделей Чайковского». Какое признание после несправедливых обвинений! Воспрянув духом после такого успеха, Чайковский все же опасается, как публика воспримет его «Евгения Онегина», премьера которого должна пройти в Большом театре 12 января 1881-го. Надежда, задержавшаяся в Браилове, не может присутствовать на представлении и с нетерпением ждет, когда автор даст ей точный отчет о прошедшем вечере. Едва вернувшись к себе, не успели смолкнуть последние крики «браво», Чайковский пишет баронессе: «Сначала публика отнеслась к опере холодно, но чем дальше, тем более возрастал успех, и кончилось все более чем благополучно». Он готовится читать хвалебную прессу. Однако отзывы последовали не слишком горячие и порой даже очень сдержанные. Зато «Орлеанская дева», представленная на суд публики 13 февраля 1881 года в Санкт-Петербурге Мариинским театром, стала настоящим триумфом. Чайковского, потрудившегося приехать в столицу на гала-представление, вызывали на сцену двадцать четыре раза. Ноги у него подкашивались. Как и обычно, он боится, как бы этот небывалый успех не был предвестником катастрофы. И действительно, проходит лишь несколько недель, и 1 марта 1881 года всю Россию потрясает страшная новость: царь Александр II Освободитель только что скончался после третьего покушения. Когда царь возвращался с военного смотра, неизвестный, смешавшийся с толпой любопытствующих, вырвался вперед и бросил в императорскую карету бомбу. Взрывом убило лошадей, нескольких прохожих и трех казаков из эскорта. Когда царь, чудом уцелевший, спустился из кареты и решительно приближался к убийце, которого толпа готова была растерзать, сообщник злоумышленника, спрятавшийся за спинами зевак, бросил под ноги императора вторую бомбу. Лишившись обеих ног, царь был немедленно доставлен во дворец, где скончался два часа спустя в мучительных страданиях. На следующий день он собирался опубликовать манифест, объявлявший о реформе Государственного Совета и о создании народного представительства. Если террористы убили его, то именно потому, что догадывались, что он вот-вот поставит их в неудобное положение, опередив их желания. Возмущенный жестокостью профессиональных убийц, Чайковский уверен, что весь 1881 год пройдет под этим дурным знаком. Вскоре мир искусства потрясут еще три смерти: вслед за Достоевским, 9 января, уйдет Николай Рубинштейн и, пятью днями позже, Мусоргский.

Смерть Николая Рубинштейна потрясает Чайковского еще более оттого, что об этой утрате он узнает, находясь в Париже, а именно в Париже его друг испустил последний вздох. Так и не увидев покойного в последний раз, он все же присутствует во время заупокойной службы в православной церкви на улице Дарю. По возвращении с похорон он открывает в письме свою душу Надежде, пишет, что его преследует мысль о том, что ждет по ту сторону, и об обретении Бога: «В голове темно, да иначе и быть не может, ввиду таких неразрешимых для слабого ума вопросов, как смерть, цель и смысл жизни, бесконечность или конечность ее; но зато в душу мою все больше и больше проникает свет веры... Я чувствую, что все более и более склоняюсь к этому единственному оплоту нашему против всяких бедствий. Я чувствую, что начинаю уметь любить Бога, чего прежде я не умел. Я уже часто нахожу неизъяснимое наслаждение в том, что преклоняюсь пред неисповедимою, но несомненною для меня премудростью Божьею. Я часто со слезами молюсь Ему (где Он, кто Он? – я не знаю, но знаю, что Он есть) и прошу Его дать мне смирение и любовь, прошу Его простить меня и вразумить меня, а главное, мне сладко говорить Ему: Господи, да буде воля Твоя, ибо я знаю, что воля Его святая».

По возвращении в Санкт-Петербург после этого просветления души он становится свидетелем отчаяния соотечественников перед лицом неясного будущего, ожидающего страну. «Вот уже пятый день, что я в Петербурге, дорогой, милый друг мой! – пишет он Надежде 30 марта 1881 года. – Все впечатления в высшей степени грустные, начиная с погоды, которая страшно холодна и еще вовсе не весенняя. Общее настроение жителей какое-то подавленное; у всех на лицах написан страх и беспокойство за будущее. Я испытываю ежеминутно такое чувство, как будто мы ходим по вулкану, который вот-вот развергнется и поглотит все существующее. Испытываю также страстное стремление уехать поскорей куда-нибудь подальше».


На поиски душевного покоя он отправится в Каменку. Там он будет по-прежнему бичевать русских нигилистов, этих соскучившихся по крови вампиров, которых, по его словам, нужно уничтожать, поскольку другого лекарства от этого зла нет, как напишет он Надежде. Она тоже, испуганно запершаяся в Браилове, возмущенно пишет о жестокости, свирепствующей в России. Сообщая Чайковскому свои новости, она жалуется в том числе на недавние погромы, мишенью которых стали безобидные местные евреи. «Вы, вероятно, знаете из газет, друг мой, о тех безобразиях, какие происходят в наших местах насчет евреев. У нас в Жмеринке это буйство происходило относительно в весьма широких размерах. Забрали пятьдесят человек и разграбили все еврейские дома, так что со второго этажа выкидывали рояль на улицу. Наши бедные браиловские евреи в большой тревоге и страхе, тем более что власти никаких мер ограждения не принимают. Какое ужасное, тяжелое время».[23]


В действительности ее занимают заботы иные. Фортуна отвернулась от нее. Понесенные ею потери исчисляются миллионами рублей. Однако она надеется, что у нее останется еще достаточно средств для того, чтобы по-прежнему содержать Чайковского и нескольких приближенных музыкантов. Она не думает пока о продаже имений, будь то в Браилове или где-то еще. Самое большее, она, возможно, будет сдавать дом в Симаках. Чайковскому она даже пишет 16 февраля 1881 года следующее: «Мое намерение есть поселиться совсем в Браилове, чтобы хозяйничать и добывать доходы, а почему мне особенно нужны эти доходы, объясню позже, когда дело больше выяснится».

Этого достаточно, чтобы Чайковский забеспокоился о последствиях, которые бюджетные ограничения могут иметь для его собственного образа жизни. Отныне его смущает столь щедрая финансовая поддержка баронессы. «Ради Бога, не забывайте, друг мой, – пишет он 23 февраля 1881 года, – что для меня открыты широко двери обеих консерваторий и что в этом смысле я человек вполне обеспеченный. Та свобода и то роскошное в материальном отношении существование, которое я веду, составляют драгоценные блага. Но они тотчас обратятся для меня в тягость, если я буду знать, что пользуюсь ими в ущерб слишком деликатного, слишком щедрого друга! Ради Бога, будьте со мной в этом отношении совсем откровенны и знайте, лучший друг мой, что для меня будет величайшим счастьем отказаться от самых драгоценных материальных благ, если благодаря этому хоть на волос улучшится Ваше положение. Вы уже и без того слишком много для меня сделали. Говоря без всякого преувеличения, я считаю себя обязанным Вам жизнью... Итак, друг мой, ради Бога, не скрывайте от меня правды, и если в самом деле Вы принуждены уменьшить свои расходы, то позвольте и мне переменить образ жизни и снова пристроиться к одной из консерваторий, где меня примут с радостью... Я желаю прежде всего, чтобы Вам было хорошо. Всякое наслаждение для меня отравлено, если оно приносит ущерб Вашим интересам».


С каким же облегчением узнает он несколько месяцев спустя, через одного из болтунов, что баронесса продала своих акций Любаво-Роменской железной дороги на три миллиона восемьсот тысяч рублей, полностью поправив тем самым свое финансовое состояние!

С тех пор как Надежда успокоила его относительно материальной стороны будущего их странных отношений, он горюет лишь об одном: об отсутствующем Алеше Софронове, который вдали от него служит в армии, тогда как этот мягкий человек вовсе не приспособлен к этому. Время от времени Чайковский приезжает к нему в казарму, чтобы поддержать. Возвращается он в ужасе от грубости и вульгарности, царящих среди солдат. Хотя он и прячет свое отчаяние от Надежды, она все чувствует слишком тонко, чтобы не заметить, что ее гениальный композитор страдает в разлуке с этим милым слугой, как если бы потерял ребенка или невесту. Она также знает и то, что в последние месяцы Чайковский запил, чтобы заглушить свое одиночество. И в придачу к постоянному смятению он должен еще заниматься лечением племянницы, Татьяны Давыдовой, пристрастившейся к морфию истерички, и сестры Саши Давыдовой (Александры), мучимой почечными коликами.

Опустошенный всевозможными заботами, он скрывается в Париже, в то время как и сама Надежда отправляется в дорогу, чтобы насладиться своей тайной фантазией между Веной, Ниццей и Парижем. Главное, повторяет она в своих письмах, убежать из Санкт-Петербурга, где празднования по случаю коронации не обойдутся без каких-либо выходок нигилистов. Даже болезнь ее маленького Миши, слабое сердце которого беспокоит врачей, не убеждает ее вернуться в Россию.

Живущий тем временем в Каменке, Чайковский притворно поддерживает свою корреспондентку в нежелании возвращаться на родину, которая превратилась в рассадник убийц. Кроме того, то, что Надежда слышит о волнениях во Франции, заставляет ее опасаться, как бы революционная зараза не перекинулась и на их страну, столь наивную и уязвимую. А тут еще как раз газеты сообщают о странной радикализации французской политики. Воспользовавшись как предлогом манифестом против республики, необдуманно опубликованным принцем Наполеоном Виктором Бонапартом, правительство ожесточилось против последних представителей монархии, позволило поднять голову всем профессиональным нигилистам. Вставая на позиции защитника знати, которой угрожает человечье отребье, Чайковский пишет мадам фон Мекк: «Что за отвратительные политические безобразия творятся во Франции! Из-за того, что всеми презираемый принц Наполеон насмешил весь мир своим манифестом, они хотят теперь изгнать всех принцев и в том числе все семейство Орлеанское, столь почтенное и далекое от всяких интриг. Меня ужасно возмущает теперешнее правительство французское вообще и их бессмысленное гонение на принцев в особенности».

Баронесса кипит негодованием еще более, чем он. Французы, с их демократическими идеями, представляются ей достаточно сумасшедшими, чтобы бросить в огонь всю Европу. Возвращаясь из Вены,[24] она клеймит, невзирая на национальность, виновников беспорядков, которые прикрываются человеколюбием, чтобы оправдать свое безумие. «Вот я и опять в Вене. При возвращении сюда я испытала чувство удовольствия вернуться домой, так как здесь только стены чужие, а все остальное свое, а Вы знаете, как всякому человеку приятна своя собственность. При этом случае я и вдалась в размышление о том, какое извращение самого общего человеческого свойства делают те люди, которые поклоняются Прудону и взяли себе девизом его напыщенную фразу: „La propri?t? c'est le vol“.[25] Ну, что за абсурд! Каждому человеку, как развитому, так и совсем неразвитому, нет ничего дороже своей собственности; и поговорка сложилась: „Свое всё хорошо“. А ведь целое учение (если только нигилизм может быть учением) построили на этой фразе, которая сама есть только мыльный пузырь; экое печальное время!» Охотно подписываясь подо всеми суждениями Надежды, Чайковский отвечает ей: «То, что Вы говорите о коммунизме, совершенно верно. Более бессмысленной утопии, чего-нибудь более несогласного с естественными свойствами человеческой натуры нельзя выдумать. И как, должно быть, скучна и невыносимо бесцветна будет жизнь, когда воцарится (если только воцарится) это имущественное равенство. Ведь жизнь есть борьба за существование, и если допустить, что борьбы этой не будет, то и жизни не будет, а лишь бессмысленное произрастание. Но мне кажется, что до сколько-нибудь серьезного осуществления этих учений еще очень далеко».

Осуждая ослепление революционеров всех мастей, он может лишь негодовать по поводу некоторых мер властей в собственной стране. Несчастный Алеша столько месяцев хиреет под знаменами, и вот, пожалуйста, царь, из каких-то абсурдных соображений, удлиняет срок военной службы для молодых рекрутов. Было четыре года, отныне будет шесть лет. Пригвожденный этим бесподобным декретом, Чайковский отчаянно ищет выхода. К счастью, Алеша подхватывает тем временем тиф. Отличный предлог для его освобождения от всякой службы. В лазарете он потихоньку идет на поправку, но Анатолий, ссылаясь на необходимость ухода на дому, добивается для юноши годового отпуска по болезни.

Не чаявший этой счастливой отсрочки, Чайковский чувствует себя так, словно это ему ее дали, за хорошее поведение. Баронесса разделяет, безо всякой иронии, его почти отцовскую радость. Он убежден, что ему дали вторую жизнь, вернув Алешу. Впрочем, вся Россия живет с ощущением обновления после восхождения на престол царя Александра III. Об этом атлетически сложенном царе говорят, что он достоин русских богатырей из былин. Широкоплечий, бородатый великан, сгибающий, говорят, руками подкову, полон решимости с самого начала коренным образом изменить политику предшественника и укротить террористов, мечтающих пошатнуть трон. И Надежда с Чайковским возлагают на этого реакционного автократа-националиста все свои надежды. Горя желанием засвидетельствовать свое почтение могучему и решительному императору, Чайковский снова приезжает в Санкт-Петербург, 15 мая 1881 года, как раз вовремя, чтобы услышать отголоски торжественной коронации, проходящей, как заведено предками, в Успенском соборе в Москве.

Тут же после этого он возвращается в Париж с чувством выполненного долга. В январе 1883-го он с удивлением видит приехавшего к нему брата Модеста в сопровождении Тани Давыдовой, наркоманки. В полубессознательном состоянии, на грани нервного срыва, она падает на руки дяди и признается ему в слезах, что в придачу ко всем несчастьям она еще и на пятом месяце беременности. Она не знает, от кого ребенок, которого она носит, но вполне возможно, от юного Феликса Блуменфельда, который некоторое время назад ухаживал за ней в Каменке и тут же исчез, дабы избежать последствий. Модест устроил так, чтобы остальные члены семьи Давыдовых не знали о беременности Тани. Поскольку она страдает типичной истерией, добросердечный Чайковский помещает ее на лечение в клинику Пасси, которой заведует ученик великого Шарко. К началу родовых схваток она чувствует себя уже лучше. Роды проходят 28 апреля 1883 года, и Чайковский торопится к Татьяне, изможденной, мечущейся в бреду. Он берет ребенка на руки и не может скрыть своего волнения при виде этого крошечного существа, столь хрупкого и загадочного, в котором еще угадывается принадлежность к миру пренатальному.


Ребенка он отдает французской кормилице. Расходы на роды и различные траты, с ними связанные, оплатил «мсье Пьер де Чайковски». Едва издав первый крик, новорожденный получает имя Жорж-Леон и фамилию, как полагается, Давыдов. На следующий день после его появления на свет Чайковский видит сон настолько неприятный, что подробно описывает его мадам фон Мекк. Он видел себя одновременно в лице новорожденного и в лице собственного отца (умершего в 1881-м). И этот воскресший отец помогал ему спускаться по склону. Но вместо того чтобы поддерживать его, отец тянул его в пропасть. Одновременно взрослый и ребенок, спаситель и невинная жертва бесконечного падения в черноту, он спрашивает, не означает ли этот вещий сон, что его судьба тесно связана с ребенком. Еще до того, как Чайковский рассказал ей о приезде в Париж беременной Тани, Надежда была в курсе бесконечных перипетий этой запутанной истории. Тронутая деятельным участием, которое принял в ней прославленный композитор, превратившийся в сиделку и почти в акушерку, она спешит ему на помощь и отправляет сумму, необходимую на покрытие расходов, связанных с медицинским уходом и пребыванием в клинике.


И все же, перечитывая письма Чайковского, она констатирует, что, будучи явно тронут малышом Жоржем-Леоном, он кажется гораздо более увлеченным другим своим племянником, юным Владимиром Давыдовым, сыном сестры Александры, чаще называемым в кругу семьи ласковым именем Боб, которому полных двенадцать лет.

Чайковский не скрывает от Надежды, какое удовольствие испытывает, слушая невинную болтовню Боба и играя с ним на фортепиано в четыре руки.

Ей нравится думать о том, насколько он чувствителен к освежающей наивности мальчика. Эта способность спускаться до уровня маленького собеседника кажется ей признаком прекрасной открытости сердца. Разве не ребенком нужно быть, чтобы жить музыкой и ради музыки? Затем, внезапно охваченная ужасным подозрением, она спрашивает себя – а что, если, вместо того чтобы чуять соперницу в каждой приближающейся к Чайковскому женщине, ей следовало бы задуматься о природе нежности, которую он проявляет к совсем юным мальчикам вообще и к Бобу в частности?

Загрузка...