Глава IX

Перебирая череду своих разочарований, Надежда с ностальгией думает о тех временах, когда Чайковский учитывал ее точку зрения в вопросах своей карьеры. Сегодня, будь то его творчество или его жизнь, он кажется совершенно равнодушным к ее мнению, которое она вынашивает в своей деревенской дыре. Все же он знает, что она не считает оперу чистым искусством и не разделяет его восхищения «Пиковой дамой», фантастической повестью Пушкина, которая сильно увлекла его. Прежде он десять раз испросил бы ее одобрения, раньше чем приняться за работу. Но с тех пор как он стал держать дистанцию, он слушает иных советчиков, своего брата Модеста, Алешу, Боба, нескольких увлекающихся музыкой знатных особ да салонных интриганок. Однако Надежда не позволяет себе впасть в уныние из-за его предательства.

Хроническая усталость, ужасный ревматизм, постоянные мигрени, частичная потери памяти почти напрочь лишают ее желания браться за перо. Все же она надеется еще, что он откажется от этой затеи, которая не вызывает у нее одобрения. Но вот она получает письмо Чайковского из Рима от 27 марта 1890 года, в котором он сообщает ей, что взялся за написание «Пиковой дамы», что работа продвигается необычайно быстро и что он надеется управиться с оркестровкой в три недели. Поставленная перед фактом, Надежда оскорбляется этой поспешностью как отсутствием уважения к ее персоне. Конечно же, она когда-то читала эту повесть Пушкина, но, не видя в ней материала для оперы, она берется перечитывать книгу, дабы убедиться в правильности своего первого впечатления. Что же могло так заворожить Чайковского в авантюре Германа, этого молодого офицера, амбициозного, расчетливого, аморального и циничного? Услышав о старой графине, которая знает важный секрет – трех карт, которые позволяют знающему комбинацию выигрывать огромные суммы денег, – герой рассказа проникает темной ночью к ней, умоляет ее передать секрет ему и даже угрожает ей своим пистолетом, дабы принудить ее открыть ему волшебную тайну, но она умирает от разрыва сердца при виде наставленного на нее оружия, и он в ужасе убегает ни с чем. Вскоре после этого ему является призрак старухи, пришедшей с того света, чтобы открыть ему магическую формулу. Полагая, что его желание осуществилось, он бежит испытать свою удачу на зеленом ковре, поставив три карты, указанные ему призраком. Но в тот момент, когда он уже уверен, что побьет туза и выиграет, он видит, что держит в руке пиковую даму. Покойница отомстила ему из могилы, предав в последний момент. В ужасе, лишившись всех денег, он впадает в безумие. Что поражает Надежду, когда она внимательно перечитывает эту страшную сказку, так это решительный характер и холодный материализм Германа, готового ради денег на все, и еще отчаяние старой графини, которую богатство и сердечная черствость превратили постепенно в отвратительного домашнего тирана. Эта старуха, сидящая на груде своих сокровищ, не представляется ли она Чайковскому баронессой фон Мекк, которая не знает, что делать со своими миллионами, тогда как отчаянный офицер, обращающийся к ней с мольбой, это сам композитор, которому вечно приходится выклянчивать у своей благодетельницы несколько рублей? Вдруг ей кажется странным такое нелицеприятное для нее и для него сравнение, и, придя в себя, она находит для Чайковского смягчающие обстоятельства, такие, как его гений. Так, в самый разгар приятного времяпрепровождения в Германии она снова занимается тем, что старается обеспечить своевременное получение ежемесячных выплат музыкантом, который находится на данный момент в России, в своем доме во Фроловском.

Как и в прошлом году, она подходит к делу со всей щепетильностью и пишет ему 28 мая 1890 года из Эмса, чтобы попросить извинения: «Дорогой мой, у меня есть к Вам просьба. Срок высылки бюджетной суммы есть 1 июля, а я приеду в Москву только 1 июля, то не позволите ли Вы мне несколько дней опоздать высылкою чека, так как мне не хочется поручать этого кому-либо в Москве и предпочитаю сделать сама, когда вернусь. Не откажите, мой милый друг, сообщить мне Ваш ответ, и если моя просьба доставит Вам хотя малейшее денежное затруднение, то усердно прошу нисколько не стесняться сказать мне этого, и я тогда прикажу из Москвы сейчас выслать». Польщенный такой необыкновенной пунктуальностью, Чайковский может лишь рассыпаться в благодарностях. 1 июля 1890 года, в условленный по их новому договору день, он уведомляет ее о получении причитающегося: «Милый, дорогой друг мой! Сейчас приехал Иван Васильев и передал мне письмо со вложенными в него 6000 рублей серебром бюджетной суммы. Бесконечно благодарен Вам, дорогая моя!»

Все, кажется, вернулось в свое русло. И все же едва Надежда утишила свои мрачные мысли и приняла свою судьбу вечной дарительницы, как ее начинают одолевать тревожные сомнения. Колкие замечания собственных детей по поводу денег, которые она выплачивает кумиру, отчего они того и гляди останутся без наследства, саркастические намеки ее брата насчет двойной жизни, которую ведут некоторые знаменитости, гуляющие по салонам слухи о своеобразных предпочтениях того, кого она упорно обожествляет, все это дает ей ощущение, что она вот-вот увидит ослепительную правду. Это прозрение, она и жаждет его, и боится. После болезненных попыток оттянуть прозрение она все же начинает спрашивать себя, не была ли всю свою жизнь в глупом положении. Околдованная, она столько лет верила, что Чайковский и его музыка нераздельны и что она может доверять ему точно так же, как его искусству.

Отказываясь видеть очевидное, она и не подозревала в своей наивности, что он смеялся над ней и попросту хотел денег. Все более и более одурачиваемая, она только теперь осознает, в каком смешном положении оказалась. Нет никаких сомнений, что для всего российского высшего света она не более чем меценатка беспринципного музыканта, щедрая благодетельница гениального прохвоста, карикатура тайной советчицы, память о которой она так хотела оставить потомкам. Это уж слишком! Из уважения к самой себе она должна положить конец этой пародии дружбы! Она никогда не боялась резать по живому ради оздоровления двусмысленных отношений. 13 сентября 1890 года,[28] в пароксизме негодования, она пишет Чайковскому, уведомляя, что новые финансовые затруднения отныне не позволят ей делать ему выплаты, к которым он привык за тринадцать лет. Разрыв! Подписывая этот акт развода, она представляет, в каком отчаянии будет Чайковский, когда оценит масштаб бедствия. Не будучи злопамятной, она не без удовольствия думает о том, что отомстит на свой манер виновнику их взаимонепонимания. Как он отреагирует? Надменно, заискивающе, огорченно? Проходит несколько дней, и вот она может больше не гадать. Ответ Чайковского датирован 22 сентября 1890 года. Одновременно оборонительное и жалостливое, письмо отправлено им из Тифлиса, где он находится в турне.

«Милый, дорогой друг мой! Известие, сообщаемое Вами в только что полученном письме Вашем, глубоко опечалило меня, но не за себя, а за Вас. Это совсем не пустая фраза. Конечно, я бы солгал, если бы сказал, что такое радикальное сокращение моего бюджета вовсе не отразится на моем материальном благосостоянии. Но отразится оно в гораздо меньшей степени, нежели Вы, вероятно, думаете. Дело в том, что в последние годы мои доходы сильно увеличились и нет причины сомневаться, что они будут постоянно увеличиваться в быстрой прогрессии. Таким образом, если из бесконечного числа беспокоящих Вас обстоятельств Вы уделяете частичку и мне, – то, ради Бога, прошу Вас быть уверенной, что я не испытал даже самого ничтожного, мимолетного огорчения при мысли о постигшем меня материальном лишении. Верьте, что все это безусловная правда; рисоваться и сочинять фразы я не мастер. Итак, не в том дело, что я несколько времени буду сокращать свои расходы. Дело в том, что Вам с Вашими привычками, с Вашим широким масштабом образа жизни предстоит терпеть лишения! Это ужасно обидно и досадно; я чувствую потребность на кого-то сваливать вину во всем случившемся (ибо, конечно, уж не Вы сами виноваты в этом) и между тем не знаю, кто истинный виновник. Впрочем, гнев этот бесполезен и бесцелен, да я и не считаю себя вправе пытаться проникнуть в сферу чисто семейных дел Ваших. Лучше попрошу Владислава Альбертовича написать мне при случае, как Вы намерены устроиться, где будете жить, в какой мере должны подвергать себя лишениям. Не могу высказать Вам, до чего мне жаль и страшно за Вас. Не могу вообразить Вас без богатства!..

Последние слова Вашего письма немножко обидели меня, но думаю, что Вы не серьезно можете допустить то, что Вы пишете. Неужели Вы считаете меня способным помнить о Вас только, пока я пользовался Вашими деньгами! Неужели я могу хоть на единый миг забыть то, что Вы для меня сделали и сколько я Вам обязан? Скажу без всякого преувеличения, что Вы спасли меня и что я, наверное, сошел бы с ума и погиб бы, если бы Вы не пришли ко мне на помощь и не поддержали Вашей дружбой, участием и материальной помощью (тогда она была якорем моего спасения) совершенно угасавшую энергию и стремление идти вверх по своему пути! Нет, дорогой друг, будьте уверены, что я это буду помнить до последнего издыхания и благословлять Вас. Я рад, что именно теперь, когда уже Вы не можете делиться со мной Вашими средствами, я могу во всей силе высказать мою безграничную, горячую, совершенно не поддающуюся словесному выражению благодарность. Вы, вероятно, и сами не подозреваете всю неизмеримость благодеяния Вашего! Иначе Вам бы не пришло в голову, что теперь, когда Вы стали бедны, я буду вспоминать о Вас иногда!!! Без всякого преувеличения я могу сказать, что я Вас не забывал и не забуду никогда и ни на единую минуту, ибо мысль моя, когда я думаю о себе, всегда и неизбежно наталкивается на Вас.

Горячо целую Ваши руки и прошу раз навсегда знать, что никто больше меня не сочувствует и не разделяет всех Ваших горестей. [...] Ради Бога, простите спешное и скверное писание; но я слишком взволнован, чтобы писать четко».


Несмотря на явно униженный и огорченный тон письма, Надежда не сдает своих позиций. Решив для себя раз и навсегда, что Чайковский видит в ней всего лишь свою личную банкиршу и что в глубине души сравнивает ее с высохшей деспотичной старухой графиней из пушкинской повести, она не находит нужным сообщить ему о получении письма. Точно так же, как и раньше, когда она представляла себе мысленно жизнь Чайковского, запрещая себе встречаться с ним, она и теперь пытается представить себе друзей, работы, проекты человека, который преследует ее в мыслях, но которому она отказала в такой милости, как ее письма и ее деньги. Прикованная к своему роскошному особняку болезнями, усталостью и опасениями, которые вселяет в нее всякое новое лицо, она довольствуется тем, что следит за перипетиями жизни неутомимого композитора по газетам и тем редким сведениям, которые приносят ей знакомые. Так она узнает, что «Пиковая дама» была поставлена в Санкт-Петербурге Мариинским театром и имеет успех, превосходящий самые оптимистичные ожидания; вот Чайковский отправляется в Соединенные Штаты и пользуется там оглушительной популярностью; все прославляют его как официального посланника русской музыки; затем, едва он возвращается в Россию, пресса делает обзор его триумфального шествия по Варшаве, Гамбургу, Парижу... Неужели ему еще не опостылели эти рукоплескания и восторженные возгласы? Узнав через болтунов, что он снова взялся за сочинительство, она оплакивает его выбор: после «Спящей красавицы» и «Пиковой дамы» он, похоже, обратился к музыкальному жанру, который она вовсе не одобряет, – балету, – и пишет «Щелкунчика». Затем еще одна опера, «Иоланта». По мнению баронессы, он хватается сразу за все, разбрасывается.

Несмотря на негодование, которое она затаила по отношению к Чайковскому, иногда она жалеет, что перестала писать ему и не может, вследствие этого, поспорить с ним о его будущих работах. Когда ее снова одолевает любопытство, она расспрашивает своего зятя Пахульского, который, поддержав в свое время и, возможно, даже спровоцировав разрыв тещи с композитором, остался с последним в хороших отношениях. Большой любитель интриг и сплетен, он безо всякого стеснения показывает Надежде письмо ее бывшего возлюбленного, датированное 18 июня 1892 года. «Совершенно верно, что Надежда Филаретовна больна, слаба, нервно расстроена и писать мне по-прежнему не может. Да я ни за что на свете и не хотел бы, чтобы она из-за меня страдала. Меня огорчает, смущает и, скажу откровенно, глубоко оскорбляет не то, что она мне не пишет, а то, что она совершенно перестала интересоваться мной. Ведь если бы она хотела, чтобы я по-прежнему вел с ней правильную корреспонденцию, то разве это не было бы вполне удобоисполнимо, ибо между мной и ей могли бы быть постоянными посредниками вы и Юлия Карловна? Ни разу, однако ж, ни вам, ни ей она не поручала просить меня уведомить ее о том, как я живу и что со мной происходит. Я пытался через вас установить правильные письменные сношения с Н. Ф., но каждое ваше письмо было лишь учтивым ответом на мои попытки хотя бы до некоторой степени сохранить тень прошлого. Вам, конечно, известно, что Н. Ф. в сентябре прошлого года уведомила меня, что, будучи разорена, она не может больше оказывать мне свою материальную поддержку. Мой ответ ей, вероятно, также вам известен. Мне хотелось, мне нужно было, чтобы мои отношения с Н. Ф. нисколько не изменились вследствие того, что я перестал получать от нее деньги. К сожалению, это оказалось невозможным вследствие совершенно очевидного охлаждения Н. Ф. ко мне. В результате вышло то, что я перестал писать Н. Ф., прекратил почти всякие с нею сношения после того, как лишился ее денег. Такое положение унижает меня в собственных глазах, делает для меня невыносимым воспоминание о том, что я принимал ее денежные выдачи, постоянно терзает и тяготит меня свыше меры. Осенью в деревне я перечел прежние письма Н. Ф. Ни ее болезнь, ни горести, ни ее материальные затруднения не могли, казалось бы, изменить тех чувств, которые высказывались в этих письмах. Однако ж они изменились. Быть может, именно оттого, что я лично никогда не знал Н. Ф., она представлялась мне идеалом человека; я не мог себе представить изменчивости в такой полубогине; мне казалось, что скорее земной шар может рассыпаться в мелкие кусочки, чем Н. Ф. сделается в отношении меня другой. Но последнее случилось, и это перевертывает вверх дном мои воззрения на людей, мою веру в лучших из них; это смущает мое спокойствие, отравляет ту долю счастья, которая уделяется мне судьбой. Конечно, не желая этого, Н. Ф. поступила со мной очень жестоко. Никогда я не чувствовал себя столь приниженным, столь уязвленным в своей гордости, как теперь. И тяжелее всего то, что, ввиду столь сильно расстроенного здоровья Н. Ф., я не могу, боясь огорчить и расстроить ее, высказать ей все то, что меня терзает. Мне невозможно высказаться, а это одно облегчило бы меня. Но довольно об этом. Быть может, буду раскаиваться в том, что написал все вышеизложенное, – но я повиновался потребности хоть сколько-нибудь излить накопившуюся в душе горечь. Конечно, ни слова об этом Н. Ф. Если она пожелает узнать, что я делаю, скажите, что я благополучно вернулся из Америки, поселился в Майданове и работаю. Здоров. Не отвечайте мне на это письмо».


Надежда приходит в восторг, читая это жалобное письмо, виновницей которого стала она. Никакие угрызения совести не терзают ее. Она даже испытывает странное чувство одержанной победы. Но над кем? Над Чайковским или над самой собой? Со своей стороны, Пахульский отвечает Чайковскому, повторяя ему, что баронесса больна физически и душевно и что ее состояние может усугубиться, если ворошить воспоминания, которые ей хотелось бы забыть. Этот от ворот поворот, впрочем, дан с молчаливого согласия баронессы. Конечно, она знает, что Пахульский всегда завидовал славе Чайковского, что задачу удалить композитора от двора считал своим личным делом и что теперь он ликует, расчистив путь и пользуясь исключительным доверием тещи.

На самом деле ее вовсе не провело показное бескорыстие зятя. Однако она ценит, что он всегда в курсе столичных сплетен и, соответственно, в курсе дел того выдающегося человека, который разочаровал ее и которого она без устали бранит, радуясь при этом его славному шествию. Решив порвать с ним всякие отношения, она с каждым днем ненавидит его все сильнее и сильнее, словно вменяет ему в вину то любовное восхищение, которое он когда-то внушил ей. Она ненавидит его за то, что он соблазнил ее, что играл ею и тянул из нее деньги в обмен на жалкие крохи своей гениальности. Если бы она хотя бы могла получить компенсацию за этот позорный маскарад в преуспевании своих детей! Но куда она ни взглянет, повсюду крах, низость и показуха. Старший сын, Владимир, вовлек ее в огромные расходы. Ей даже иногда приходится спрашивать совета и помощи у старшей дочери, Юлии. И ужасному Пахульскому приходится незаметно суетиться, чтобы все они не погрязли в долгах.

А Чайковский тем временем продолжает творить, процветать, путешествовать и вызывает овации во всех уголках мира. Есть в этом вопиющая несправедливость, радовавшая Надежду раньше и возмущающая ее теперь. В то время как ей хотелось бы позабыть неблагодарного, чтобы прекратить свои мучения, она только и слышит что о нем: вот он написал «Прекрасные воспоминания о Флоренции» и Шестую симфонию, или «Патетическую симфонию», посвященную, по некоторым сведениям, тому самому юнцу Бобу, вскружившему композитору голову. Она не смеет поверить в подобное бесстыдство. Тем более что «Патетическая симфония» – вещь эмоциональная, виртуозная, гармоничная, и, из дружбы и уважения к ней или просто из соображений правильности и справедливости, он мог бы сделать такую честь ей. С досадой и ревностью она просит объяснений у всякого, кто входит в близкий круг композитора. Но ей отвечают, что в письме издателю Юргенсону, датированном 8 октября 1893, Чайковский выразился как нельзя более ясно: «Владимиру Львовичу Давыдову» (Бобу). Узнав о последней воле автора, Надежда не решается принять всю правду. Что толкает его искать общества этого мальчишки, извращенный отцовский инстинкт или какая-то другая порочная прихоть?

Качаясь на краю правды, Надежда отказываеться кинуть взгляд в глубину этой личности, которую она, как ей думалось, засыпала своими щедротами до отказа и даже подмяла под себя. Она предпочитает негодовать в частичном неведении, из принципа, по привычке. В приступах бушующего гнева она решает раз и навсегда, во имя жалости, догматичной и жестокой, что гения музыканта недостаточно для того, чтобы оправдать человеческие заблуждения и бесхарактерность. Как раз наоборот, что терпимо у простых смертных, становится недопустимым для того, чьего лба коснулся при рождении божественный луч. Потакая своим самым низким инстинктам, Чайковский очернил себя и ее заодно. С этих пор всякий раз, как она слышит о гомосексуальности Чайковского, ей кажется, что ей плюнули в лицо. Разве не обманывал он ее своими словами и нотами? Как можно представить себе, что он вел двойную жизнь: первая была разгулом пакостной педерастии, вторая – возвышенной музыкой? Этот человек, который выставляет себя главным выразителем превратностей и радостей человеческих судеб, он, значит, заботился об одной лишь карьере? Голова композитора может быть занята любыми иллюзиями, его фортепьяно не умеет лгать.

Почти с физическим отвращением Надежда тщится представить себе, за пределами своей обычной наивности, как двое мужчин ласкают друг друга, целуют в губы, иногда усы к усам, и один из них – Чайковский. Но, судя по тому, что рассказывают, его влекут в основном юнцы. Боб и ему подобные – вот, без сомнения, его обычные партнеры. И вот на глазах у Надежды извращение превращается в надругательство. Картина этого мужского совокупления так и стоит у нее перед глазами, и она гонит ее, как ночной кошмар.

Впрочем, собственная семья мучит Надежду не меньше, чем ее двуличный музыкант. Больная, наполовину разоренная, она узнает, не придав этому никакого значения, что Чайковский снова в разъездах, что в Кембридже ему только что присвоили звание почетного доктора, 16 октября 1893 года, и что он сам дирижировал, с огромным успехом, исполнением своей Шестой симфонии в Санкт-Петербурге. Как он может находить удовольствие в активной деятельности, сочинять, жить, когда она едва держится на ногах и задыхается от малейшего движения? Ей каждый новый день не обещает ничего, кроме серой скуки и унылой неподвижности. Бурлящая вокруг жизнь удивляет ее. Что у них там такое, чтобы бегать, суетиться, строить планы? Страна готовится праздновать союз России и Франции, скрепленный заходом российского флота в Тулон в ответ на жест французского флота, который двумя годами ранее отметился в Кронштадте. Это важное для двух дружественных наций событие будет, без сомнения, отмечено гуляньями и увеселениями. Но, странное дело, посреди этого оптимизма патриотов Надежда замечает у некоторых усиление подозрений насчет гомосексуальности Чайковского. Со всех сторон она слышит теперь, что и сам царь считает, что великий деятель искусства предает публику и свое призвание, предаваясь предосудительным занятиям. Шепчутся также, что один из представителей императорского семейства, великий князь Константин Романов, был заражен примером композитора и что это всполошило весь двор. Мужеложество, пусть и практикуемое тайком в некоторых аристократических кругах, считается в России этого времени преступлением против человечества, чреватым утратой гражданских прав и ссылкой в Сибирь. Некоторые хорошо осведомленные поговаривают даже, что, не дожидаясь официального суда над Чайковским, соберется суд чести и после вынесенного почтенными судьями приговора ему не останется ничего другого, кроме как бежать за границу или предать себя смерти.

Когда она представляет себе, какое публичное унижение ждет Чайковского, она не знает, радоваться ей или плакать. Она больше не любит его так сильно, чтобы жалеть оступившегося, но еще любит настолько сильно, что не может поздравлять себя с его крахом. К счастью, публичное мнение отличается непостоянством. Вот внимание тех, кто собирался втоптать его в грязь из-за его педерастии, отвлечено другим, более важным событием, которое касается всех, – вспышкой холеры в Санкт-Петербурге. Однако в столице давно привыкли к подобным ситуациям. Чтобы избежать беды, достаточно принять небольшие меры предосторожности. К тому же в России расстояния лучше любых лекарств. Укрывшись в деревне, Надежда решает, что ей бояться нечего.

Вдруг в доходящих до нее столичных газетах она читает, что 25 октября 1893 года известный композитор Петр Ильич Чайковский пал жертвой эпидемии. Если верить журналистам, заразился он, выпив во время ужина в ресторане стакан некипяченой воды. В смятении Надежда с ужасом спрашивает себя, упивается ли она смертью Чайковского как отмщением неверному или же придавлена ею, словно она его вдова. Но вот из Москвы и Петербурга приходят подозрения. «Петербургская газета» выражает удивление тем фактом, что тело Чайковского было выставлено в открытом гробу в соборе, чтобы близкие могли запечатлеть ему прощальный поцелуй, при том что по официальной версии умер он от холеры. Почему же не были приняты обычные меры, ведь люди могли заразиться!?

Болтают, что композитор не умер от холеры, а покончил жизнь самоубийством, чтобы избежать ужасного скандала. Обвиненный в гомосексуальности и оказавшийся под угрозой публичного разоблачения, сопряженного с крахом его карьеры, которое также затронуло бы многих дорогих ему людей, он предпочел уйти, чтобы заткнуть рты всем тем, у кого совесть чиста и нравы безупречны. Дойдя до этого момента в своих рассуждениях, Надежда приходит к мысли, что, если Чайковский, вместо того чтобы отравиться, повеситься или пустить себе пулю в лоб, предпочел выпить некипяченой воды, презрев все санитарные правила, то это потому, что перед лицом смерти, как и в жизни, он не умел принять решение окончательно и бесповоротно. Точно так же, как он вел с ней нечестную игру, в которой было, без сомнения, немного привязанности и много интереса. Немного артистического единомыслия и много прагматичного расчета, и в момент, когда пришло время положить конец жизни, он позаботился о том, чтобы оставить себе шанс убежать от судьбы. Не в пример Герману, герою пушкинской «Пиковой дамы», который ставит на карту все, Чайковский играет с провидением, надеясь выпутаться. На первый взгляд кажется, что он допускает трагичную неосторожность, выпив зараженной воды из-под крана, но на самом деле он надеется на чудо, которое произойдет в последнюю минуту. Но, как и Герман, видит, что его хитрость оборачивается против него, и оказывается жертвой своей нерешительности. Как и обычно, он не смог пойти ва-банк. Его мнимое самоубийство оказалось настоящим самоубийством, и он получил то, чего не хотел. Не только музыка, но и человеческая жизнь не терпит фальши.

Изможденная чередой этих черных мыслей, Надежда начинает чувствовать, что наконец-то нашла ключ, который открывает ей загадку сердца Чайковского. Успокоенная этой уверенностью, она может теперь примириться со своим мучителем. Она вдруг спрашивает себя, произнес ли он ее имя, прежде чем умереть. Свидетели заверяют ее, что да. Но если в последнюю минут он вспомнил о ней, то чтобы благословить или проклясть? Никто не может ответить ей на этот вопрос. Никогда не узнать ей, прокричал ли он, собрав последние силы: «Вам здесь делать нечего! Довольно вы портили мне жизнь! Убирайтесь сейчас же, если не хотите, чтобы я приказал вас вышвырнуть!» – или же просил угасающим голосом: «Дайте мне руку, в последний раз. Мне нужна эта дорогая рука и этот дорогой взгляд, чтобы уйти с миром!» И то и другое одинаково возможно. Тем хуже! Она приспособится к этой неуверенности. В ее возрасте приспосабливаются ко всему. Изъеденная туберкулезом, с больными костями и трясущейся головой, она отваживается на последнее путешествие. Но что ей искать в дальних краях? Она не знает, и ей все равно. Три месяца, как Чайковский ушел из жизни, и ей удивительно, что она сама еще жива, после того как ей ампутировали самую важную ее часть. И чего она лишилась, тела или души? В Ницце, где ей суждено завершить свой путь, она чувствует себя неизлечимо немощной и беспомощной. И все же у нее нет никакого желания возвращаться в Россию. Здесь или там, одно и то же одиночество ждет ее. Уже не на земле ищет она покоя, а под землей, где лежит человек, которого она умудрилась ни разу не встретить, следуя за ним по пятам всю дорогу. Уйдя – добровольно или случайно, – он и ее тянет за собой. Она жила лишь им и для него. Она должна, из верности их судьбе, одной на двоих, перестать дышать иначе как через его творения. На исходе терпения и воспоминаний, 14 января 1894 года (через три месяца после него), она наконец навсегда отправляется к великому ушедшему. Заупокойная служба прошла в Ницце, в православной церкви Святого Николая, и тело было тут же отправлено в Россию. В день похорон где-то, в Санкт-Петербурге, в Москве, в Париже, Лондоне, Берлине, Риме, вероятно, играли Чайковского, не обращая ни малейшего внимания на очень скромное сообщение о кончине баронессы Надежды Филаретовны фон Мекк. Так она упустила уникальную возможность остаться в памяти потомков рядом со славой композитора, для которого хотела быть большой любовью, а стала лишь банкиршей.

Загрузка...