Каждый из нас имеет более или менее верное представление о сумасшедшем доме. Менее, чем о, скажем, пансионате Клязьма, и более, чем о жизни в Соединенных Штатах. Утверждения вроде «жизнь наша и есть настоящий дурдом», перенесенные на бумагу, выглядят безвкусицей уже чрезмерной, однако в известном смысле справедливы. Во всяком случае, и в дурдоме, и вне его стен жить почти одинаково скучно.
Если бы не романтический ореол вокруг подобного рода заведений, вряд ли б находились еще юноши, мечтающие хоть на чуть-чуть очутиться в психиатрической клинике или, скажем, в тюрьме. Ореол, это ясно, связан с относительной недоступностью этих мест для массмедиа и рядовых посетителей. Опыт нашей лечебницы это доказывает. Зрители, приглашенные на устроенную у нас согласно велениям времени выставку творчества душевнобольных, были поголовно разочарованы.
Я быстро перезнакомился с контингентом. Вопреки моим ожиданиям чуть ли не каждый второй пациент оказался и впрямь психически нездоров. Уклоняющиеся от воинской повинности или от, опять же, тюрьмы, хоть и превышали численностью, но не делали здесь погоды. Персонал был не слишком любезен, но и без явных садистических комплексов, а врачи — вовсе не так безумны, как того требует массовое сознание. Я всегда быстро входил в контакт с самыми разными людьми, никогда не руководствуясь в выборе образовательным или имущественным цензом.
Душой нашей палаты был высокий шатен с отрывистым смехом. Он научил нас приманивать голубей хлебным мякишем. Пользуясь попустительством санитаров, не понятным мне поначалу, мы выбрасывали за окно хлебные шарики на нитке, к концу которой что-нибудь привязывали: фантик от конфеты или подобранный в углу ординаторской использованный презерватив. Глупые птицы глотали без колебаний и, увешанные всякой дрянью, ошалело кружили по больничному двору, преследуемые беспощадными сородичами.
Я дружил поначалу с молодым человеком, Илюшей, попавшимся на крупных валютных операциях. Ему грозил большой срок, и вид у бедняги был затравленный. К нему приходила часто жена, очень симпатичная, одетая всегда скромно, он давал ей кое-какие указания насчет помещения капитала на время его пребывания у нас. Жена заметно нервничала и мешала ему говорить при нас на эту тему. Уходя, она обычно плакала.
Был у нас еще ленинский стипендиат, зарвавшийся в спекуляции компьютерами. Маловыразительная личность, мне, пожалуй, нечего про него рассказать. Был директор завода, я так и не понял, нормальный он или нет. И те и другие это иногда скрывали. Разумеется, здесь не обошлось без американского шпиона. Наш, в миру его звали Вадимом Константиновичем, работал долгие годы в одном закрытом НИИ, инженером. Год назад он явился с повинной в приемную КГБ СССР. Ему не поверили. В доказательство он раскрыл туго набитый дипломат. Из него вывалился на стол ворох переснятых ведомостей, накладных, заявлений на отгул и обоснований на спирт. Он, Вадим, был неплохой малый, прекрасно знал географию США и тамошний образ жизни, развлекал нас прекрасными фотографиями: его красавицы жены, машины, небольшого спортивного самолетика, его ранчо. Из рекламных проспектов, наверно. Интересно и с долей иронии рассказывал о буднях американских спецслужб.
Мне было с кем поговорить и о литературе. Еще войдя в палату, я сразу обратил внимание на спящего, на одеяле у него лежал раскрытый «Орел» Кастанеды. Но хозяином книги был, выяснилось, бодрствующий Миша, смазливый такой еврей родом из Киева. Чтобы попасть сюда, этот жулик переписал целиком роман «Как закалялась сталь» и отнес в редакцию со своей подписью. Но предметом его гордости был не этот своего рода подвиг, а то, что, доказывая комиссии психиатров свое авторство, он не утрудил себя ничем, кроме приблизительного воспроизведения доводов борхесовского Пьера Менара, автора «Дон Кихота». Миша боготворил великого слепого и еще советского миллионера Артема Тарасова, народного депутата.
Но самым интересным собеседником был, безусловно, Саня Чуйков, доктор наук из ФИАНа, аспирант академика Сахарова. Он ушел из аспирантуры и работал то сторожем, то лифтером, чтоб посвятить всего себя чтению, преимущественно русских философов: он цитировал мне Франка и Соловьева целыми главами один к одному — я сверял.
Саня любил стоять у окна и глядеть в пространство молча или шептать туда что-то, едва шевеля толстыми губами. Я спросил его наедине, с кем он там беседует. Он беседовал с элементарными частицами, которых знал множество и с красивыми именами, например: фермион, глюон, который, оказывается, отвечает за самые сильные взаимодействия; и еще с буквочками, как пи-пионы или мю-мюоны, из которых состоят все нейтрино и позитрино. Мы беседовали часами.
«Зачем выдумывать, — говорил он, — лучше об этом все равно не скажешь: «Мы имеем таким образом, силы, которые, во-первых, действуют вне себя, имеют действительность для другого, которые, во-вторых, получают действие этого другого, или для которых это другое имеет действительность, или представляется им, и которые, наконец, имеют действительность для себя — то, что мы называем сознанием. Такие силы суть более чем силы — это существа.
Таким образом, мы вынуждены признать, что атомы, т. е. основные элементы всякой действительности, суть живые элементарные существа». Он вздохнул. «Это из четвертого чтения», — пояснил он. «А как вы общаетесь?» «Невербально, разумеется». Он вздохнул еще раз и посмотрел в окно. «Они что-то сообщают тебе, частицы?» «Они делятся со мной своей тоской». «Тоской?!» «Да. Не совсем в том смысле, в бытовом, но, в общем, — тоской. И здесь я не совсем согласен с русскими космистами, которые фактически включали в свои системы Эрос в платоновом смысле как конструирующую силу мироздания. Строго говоря, она не универсальна». «А универсальна как раз тоска?» «Да».
Он и сам был постоянно грустен. Семейная жизнь не ладилась. Его жена все же посещала его иногда. Это была неприятная, некрасивая, сексуально озабоченная женщина, но у нее были неожиданно нежные руки и белая бархатистая кожа. Я трахал Веру — так ее звали — в одно из посещений, в нашем, кстати, туалете, в задний проход. О ней я еще хочу сказать пару слов позже.
Меня тоже посещали, разумеется. Разумеется, приходил Витька с новостями и подарками из гипса и дерева. Ему, кстати, наша выставка тоже не понравилась. Мало безумия. А там ведь были любопытные работы.
Был рисунок карандашом с соловьями на ветке, с беседкой и даже Большой Медведицей в правом верхнем углу. Вы бы видели! Каждый листик, каждый завиток выведен с такой любовью, с таким тщанием. Врач Дим-Димыч объяснил мне, что маньеризм такого сорта характерен для больных, склонных к насилию (автором данного шедевра был убийца своей жены). Разве не интересно? Но Витька — художник старой формации, для него произведение существует само по себе, без истории и предыстории. Мне он подарил свою гравюрку по случаю: «Алень и де Сад за дружеской беседой в Шарантоне», на которой мы сидим в вольтеровских креслах, с кофе, в окружении губошлепов-олигофренов и узкоглазых даунов.
Навестил меня и мой читатель, которого я, если вы помните, некогда учил думать. Он ушел с кафедры, бросил и стали, и сплавы напрочь и теперь фактически возглавлял мой семинар «Школа риторики» в Литинституте. Обрюзг. Женился на дочке проректора.
У какого-нибудь впечатлительного читателя может сложиться представление, что я проводил здесь время в окружении ярких личностей, хотя бы индивидуальностей. Это не так. Во-первых, в таких местах встретить их не намного больше шансов, чем в «жизни». Больница же любая способствует выявлению за короткий срок многих свойств, особенно экстремальных и вымышленных: в нескончаемой больничной говорильне.
Когда, например, я лежал с шеей (в травматологическом отделении, уверяю, вы получите не меньше впечатлений, хороших и разных, чем в самом разухабистом дурдоме), у меня были тоже занятные соседи. Справа — тип с трещиной в основании черепа, он извел, стервец, полбанки моего французского дезодоранта, брызгая им в свою гнилую пасть, чтоб приглушить запах портвейна перед посещением матери, маленькой старушонки из глубинки. «Мать мне жалко», — говорил он, всхлипывая. Слева лежал оболтус лет четырнадцати-пятнадцати, поселившийся здесь надолго после игры в жмурки на крыше своего дома.
Так вот, мне известно, что алкаш устроил его потом к себе в институт: он был там деканом. Переписывался с Ильей Пригожиным. Жена его, сука в коже и в норке, приносила парню, который уж полгода ел и делал кака кверху жопой (у него был перелом седалищной кости), конфеты «Вечерний звон», декан приговаривал: «Учиться, учиться тебе надо, обормот». «Зачем, дядь?» «Чтоб достичь того, чего я достиг!»
Он делился со мной и со страховым агентом: его аспиранты приносили в палату пузыри со спиртом, щедрый был декан, царство ему небесное. Его любили студенты.
Здесь же, если разобраться, кроме моего физика Чуйкова был лишь один человек, достойный упоминания: художник Володя Яковлев. Те, кто постарше, знают это имя. Мы были знакомы, но он давно уже не узнавал меня. Он ходил понурый, сутулый. Его не интересовала больше живопись, он отказался участвовать в нашей выставке, он вообще отказывался взять в руки кисти, которые ему подсовывали то родственники (дальние), то наслышанные о нем работники больницы — кто бескорыстно, кто — отнюдь нет.
Даже цветы, которые он в жизни любил больше всего, его не трогали. Я договорился, что нас с ним выпустят за территорию, не бесплатно, разумеется. Мы молча, под руку, прошлись по бульвару, посмотрели афиши и остановились у дверей цветочного магазина. Я оставил его у дверей, зная, что он не стронется с места. Я вручил ему огромный букет. Володя молча взял его, мы двинулись обратно. Он только спросил, не опоздаем ли мы на обед. Он уделил им, цветам, внимания не больше, чем мне. На этаже я отобрал у него букет и отдал сестре. Великий художник равнодушно побрел к своей койке.
Я тут упомянул вскользь о своих сексуальных победах и тем, должно быть, немало озадачил читателя. Объяснюсь. В этих гостеприимных стенах мои проблемы благополучно разрешились. Конечно, еще дома я почувствовал заметное улучшение. Может быть, постепенно восстановились все функции щитовидной железы, а может, я не могу этого исключить, повлияло то, что я наконец сбросил крест возложенной самим на себя мести. Но главное, бесспорно, — та атмосфера полной раскованности и открытости, которую я здесь нашел. Мое суперэго истончилось здесь, так сказать, до дыр, восходящие и нисходящие потоки вихрились в моем сознании.
Здесь, в этих самых стенах, я впервые познал мужчину. Кто знает об этом чувстве не понаслышке (а это, я думаю, большая часть моих читателей), тот представит значение для меня этого шага. Мне казалось, я изменился даже внешне. Изменилась походка, манера разговаривать. Я стал спокойней, дружелюбней.
Я познал (отдаю себе отчет, что это слово звучит тут напыщенно) мужчину с обеих его сторон. В первую же ночь меня изнасиловал при всех один продавец из комиссионного магазина, огромный, с огромным волосатым брюхом. Никто не спал, все притихли, прислушиваясь к нашим стонам. Он был из другой палаты, Коля.
После этого случая он не здоровался со мной, только смотрел хмуро, из-под кустистых бровей. Он подходил ко мне дважды. Первый раз он внезапно протянул мне огромную пятерню и представился Колей. Он стал вдруг приветлив, почти ласков, ну и фамильярен, конечно, от этого никуда не денешься. Мы говорили с час. Он объяснил мне, новичку, после каких уколов плохо стоит, а после каких — не стоит совсем.
В другой раз он подвел ко мне юношу, тонкого и в очках, и удалился тут же, сказав, что нам, то есть мне и юноше, есть о чем поговорить друг с другом. Юноша оказался моим тезкой. Он был крайне смущен ситуацией, мне приходилось тянуть из него все клещами.
Суть дела была вот в чем. Он не был оптимистом, этот Валя, не верил в возможность отвертеться от армии. «Ну и хер с ней, послужишь», — утешал я, ведь оттрубил я почти год в ПВО, пока не комиссовали. Но дело-то было и не в этом даже, он боялся, что его там будут ебать. «Ну, не без этого, конечно», — согласился я, но тут понял, что это сказано было в буквальном смысле. «Ах, вот оно что. Да нет, старик, это вовсе не обязательно». Но Валя пребывал в мрачной уверенности. Настала неловкая пауза. Я начинал догадываться, а Валя, бедняга, видя это, совсем потерялся, тер очки и щурился.
«Я хотел бы, если уж это суждено мне, то я бы хотел, я бы тогда хотел, чтобы… чтобы этим человеком стали вы». Я обнял его. «А что вы знаете обо мне, Валентин?» — спросил я. Его действительно так звали. «О, — воскликнул он, — я знаю о вас бесконечно много!» Это удивило меня. «Вы — Валентин Олень. Я читал ваши книги». «Алень, на А». «Простите… Там есть просто волшебные места. Хотите, я прочитаю, на память?» «Нет-нет, Валентин, зачем это. И я хочу вас предупредить. Эти книги и я сам, особенно, может быть, много хуже, чем вы думаете». Валя побледнел. Он принял эти слова за вежливый отказ. Пришлось взять с него слово не сходить с этого места, а самому идти к Дим-Димычу за ключами.
В кабинете я раздел Валю, медленно, любуясь его стройной фигурой, разделся и сам, попросил его дотронуться рукой до моего члена. Он сделал это. Рука слегка тряслась. «Сожми. Смелей». Когда он разжал пальцы, член был упруг, налит кровью. Я попросил Валю плюнуть на его головку. «Зачем?» — спросил Валя. «Скоро поймешь», — подумал я. Чуть размазав слюну мизинцем, я повернул парня головой к окну и начал. Я старался причинить ему как можно меньше боли: на его век ее-то хватит с избытком, но слюна — никчемная смазка. Когда он надевал свои белые трусы, маленькое красное пятнышко проступило на них. Я взял с Вали обещание обращаться ко мне отныне на «ты».
Дим-Димыч был хороший врач и хороший человек. Мы очень сошлись с ним. В отличие от других врачей, он назначал уколы только тем, кто действительно был болен. Мы играли с ним в шахматы, он играл неплохо. За игрой он много и интересно рассказывал, в основном про врачей и пациентов. Кое-что я записывал. Я, в свою очередь, сочинял для него оды, когда он ходил к кому-нибудь на день рожденья.
Однажды в воскресенье у нас произошло небольшое событие. С утра, как обычно, мы занялись голубиной охотой. Наш долговязый заводила на этот раз приготовил всем загодя по листку бумаги и, еще не открыв окно, произнес маленькую речь: что сегодня, мол, особый день и мы должны потому писать самое сокровенное. Дескать, все исполнится. Мы посмеялись и с энтузиазмом принялись за дело. Чего тут только не было! И «С НОВЫМ ГОДОМ», и «ЛЕНА Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ», и «МИР ВАМ», и «ВОЗЬМИТЕ МЕНЯ ОТСЮДА», и, разумеется, «ХУЙ» (и не один), и «РОССИЯ, ПРОСТИ МЕНЯ!» — это Вадик, американский шпион. Я написал: «Я — ГОЛУБЬ». Длинный посмотрел неодобрительно, однако промолчал. Сам он не участвовал в коллективном творчестве, а что-то строчил в тетрадочке, но до него никому не было дела — так мы увлечены были. Кто-то написал: «СМЕРТЬ», Саня, физик, не стал ничего писать, ушел, много было пустых бумажек и много рисунков. Например: сердце с цифрой 6 внутри.
Вдруг под самые стены заведения подкатил автобус, да какой! Огромный и с надписью «TV Holland» аршинными буквами. Длинный раскрыл окно и крикнул им что-то по-английски, я не успел разобрать. Тут и первый голубь подоспел. Весь день они снимали нас и бедных птиц. Часть голубей, попородистей, подвез еще на рафике какой-то сморчок. Любопытные медсестры сновали вокруг дюжих, прикинутых телевизионщиков. Весь персонал был предупрежден заранее.
«Что это было, черт побери?» — спросил я у Дим-Димыча, когда все кончилось. «Да шут его знает. Какая-то «акция». «Голубиная почта» называется. Этот длинный — какой-то известный авангардист, Семенов-Цвет его фамилия». К моему стыду, я не знал такого. В тот же вечер он, раздав нам мелкие подарки, сигареты и т. д. и попрощавшись с каждым за руку, исчез.
Дим-Димыч раскрыл мне глаза на некоторых экспонантов нашего зверинца. Он показывал мне подпольного миллионэра с уже приросшей, как говорится, маской дебила с выпученными губами. Наоборот, мой знакомый Илюша с грустными глазами, отдававший друзьям и родственникам распоряжения, куда поместить валюту, оказался простым инженером, живущим с женой и ребенком в коммуналке. Это была своеобразная мания величия.
Я убедился очередной раз в своей непобедимой ни возрастом, ни опытом наивности. Моего друга-физика держали здесь не потому, что он разговаривает с атомами и частицами — это не социально опасно. На этом настаивала его жена, та, которую я тянул в туалете, ей нужна была квартира, чтобы жить там с любовником-грузином.
Я поговорил с Верой по-хорошему, и мы уладили этот вопрос. На время моего пребывания здесь я дал ей ключи от квартиры, предупредив: «Музыку не включать, цветы и напитки не трогать, приносить с собой. Узнаю, убью: не забывай, где мы находимся». Вера расцеловала меня, Дим-Димыча и Саню. Она не отказала Дим-Димычу в одной просьбе, и вскоре Саня был отпущен на неопределенный срок (так как неопределенным было время моего здесь пребывания). Она забирала его, мужа, с цветами, она, безусловно, любила его по-своему. Сука, что говорить, но отчасти я ее понимаю: Саня настолько не принимал Эрос ни в платоновом, ни в каком другом смысле, что даже забивался в угол, когда включали телевизор и все население, и я, в том числе, приветствовало дикторшу столь бурным шквалом улюлюканий и паханых волеизъявлений, что сходился послушать персонал со всего этажа.
Что касается фарисея-книжника, с которым мы спорили до хрипоты о сравнительных достоинствах борхесовских новелл, то он действительно был жуликом, но Островского не переписывал, а как все, просто инсценировал несколько суицидных попыток.
Уже перед моей выпиской приключилась неприятная история, за которую даже попало нашему Димычу. Они выписали лже-миллионера домой, к больной жене. Он вроде вылечился, вышел на работу. Потом, как-то придя домой, открыл настежь окно и, взяв на руки трехлетнюю дочь, шагнул туда с восьмого этажа.