Я сижу на большом кожаном диване моего братца. Пытаюсь сбавить темп.
За последние пару дней у меня было больше впечатлений, чем за последние несколько лет. И что-то идет не так. Я чувствую запах дыма сигарилл, очень слабый. Как если думаешь о Рождестве и словно чувствуешь вкус глинтвейна и запах свечей. Я один в квартире, но что-то не так. Я знаю свое тело, свою голову. Я знаю лекарства, знаю, что от чего помогает. Болезнь быстро становится самым большим интересом в твоей жизни, твоим хобби. Пытаешься держать ухо востро, знаешь, что может случиться, если врачи поменяют дозировку. Если они захотят тебя обмануть. Разница между сорока и шестьюдесятью милиграммами огромна. Ципрамил, зипрекса, труксал, я знаю, как они работают, что чувствуешь, как пахнет пот, когда сидишь на одном, как поникает взгляд, как трудно говорить, когда сидишь на другом. А сейчас что-то идет не так. Я отмечаю все обычные симптомы. Сухость во рту, потливость, дрожь. Я не сразу понимаю, что это. Голод. Когда привыкаешь к трехразовому питанию, как-то забываешь, что надо есть, если проголодался.
На улице еще светло. Прохладный летний вечер. Иду к «Севен-илевен», что на углу, стою в очереди, как приличный человек. Два парня хотят купить чего-нибудь, чем можно разбавить водку, лежащую у них в пакете. Я смотрю на освещенную вывеску с колой и кусочками пиццы, я не привык к такому выбору. В витрине за стеклом лежат сосиски. Разных размеров и толщины, некоторые завернуты в бекон. Лежат там, толстые и бледные. Мужчина передо мной покупает сигареты и женский журнал. Сосиски похожи на отрезанные мужские пальцы. Отрезанные прямо над суставами. Видны жилы и кровь.
— Что будете брать?
Продавец улыбается мне:
— Сосиски?
Смотрит на них:
— Хотите сосиску?
Берет металлические щипцы, переворачивает пальцы поджаренной стороной вверх.
— Хотите с сыром?
Он дотрагивается до одной, из нее течет кровь. Я выхожу. Тошнота подступает к горлу. Прислоняюсь к стене дома, живот сводит судорогой, меня тошнит желтоватой жидкостью. Я пытаюсь уйти от этого, шаг за шагом, прочь, продолжать движение. Пальцы не выходят у меня из головы. Большие пальцы, отрезанные от больших рук, какими я помню руки отца. Большие мужественные пальцы, на больших мужественных руках, такие, которые могут и ласково погладить, так что ладонь накроет всю голову, и отвесить пощечину, так что свет померкнет в глазах. Его руки, по большому счету, — единственное, что я о нем помню. Как-то один психиатр спросил, бил ли меня когда-нибудь отец. Насколько мне было известно, не бил. Тогда он спросил, хотел бы я, чтобы мой отец бил меня, или нет. Думаю, он и сам понял, насколько это глупо. Он попытался исправить положение туманной фразой о каком-то недостатке физического контакта с мужчиной. Я спросил: может, ему самому не хватает физического контакта с мужчиной? В заднице. После этого он оставил меня в покое.
Я пытаюсь не уходить далеко от Эстебро. Хожу по району, мимо больших посольских квартир поблизости от станции. Иду по улицам, застроенным виллами, где из-за подстриженных изгородей доносится запах шашлыка, мимо классиков, начерченных мелом на плитках под навесами для машин. Мимо кафе на Эстеброгаде, где за столиками на тротуаре ужинают люди, пытаясь поймать последние лучи солнца.
Через пару часов я стою у гавани. Тошнота отступила, и я снова хочу есть. Нахожу магазинчик, покупаю четыре шоколадных батончика. Пересчитываю деньги: осталось чуть меньше ста крон. Это меня не волнует, деньги давно перестали быть чем-то реальным. В больнице нам бы могли дать ракушки, например, или хоть щепки, неважно, лишь бы на них можно было купить табак. Я сажусь на скамейку и ем шоколад. Смотрю на воду, на большие индустриальные здания на берегах. Выкуриваю две сигареты. Заходит красно-оранжевое солнце. Мимо медленно проплывает баржа. На таком расстоянии она кажется пластмассовой игрушкой, лежащей на воде в ожидании момента, когда ребенок вынет ее из ванны. Я один. Не так, как когда закрываешь двери и не хочешь, чтобы тебе мешали. Совсем один. Мне может стать плохо, и никто не заметит. Я могу упасть в темную воду, а на корабле этого не увидят. До больницы я очень ценил покой, теперь мне не хватает общества других людей.
Когда вернусь в квартиру, позвоню матери. Просто дам о себе знать. Скажу, что у меня все хорошо. Я не видел ее несколько лет и столько же не говорил с ней. Это не ее вина. Это я попросил ее не появляться. Не приходить в больницу. Не мог этого вынести, не мог смотреть ей в глаза. Даже когда она улыбалась и делала вид, что все хорошо. Даже когда я был в приличном состоянии и мы могли поговорить о том о сем. Всегда я видел в ее глазах, кто я такой. Или что я такое. Что все пошло не так. Что перед ее глазами проходит всё: будущее, внуки, Рождество с жарким из утки. А я сидел и пытался ее подбодрить, рассказывая, что у новых таблеток не так много побочных действий. Что я от них не так сильно потею или не так трясусь, как от других. И она старалась выглядеть довольной, она старалась. Когда тебя окружают больные люди, это твой мир. Можно быть более или менее больным. Но это мир, который ты знаешь, люди больны, а персонал, санитары и врачи, просто играют свои роли, выполняют определенные функции, это мебель с кожей. Мир болен. А тут воскресенье, приходит мама с пирожками и напоминает тебе, что все могло бы быть иначе. И я попросил ее не приходить. Я сказал, что сам позвоню ей, когда снова буду готов ее увидеть. Этот день не настал.
Я встаю со скамейки. Пробую особенно не задумываться о том, как найду обратную дорогу до квартиры брата. Если перенапрягу голову, окажусь где-нибудь в Швеции. Предоставляю ногам вести меня обратно. И хотя они наверняка дают круг, я дохожу. Ноги помнят дорогу.
У меня на коленях большой дизайнерский телефон. Я снова сижу на диване брата. Нашел бумажку с маминым телефоном.
Я провожу рукой по глянцевой коже дивана. Нежный коричневый цвет. Те коровы не ходили вблизи от изгороди из колючей проволоки. Расправляю клочок бумажки, на котором записан номер.
Снова отставляю телефон. Слишком поздно. Я позвоню ей завтра. Сейчас уже слишком поздно.