БУНИНОЙ В. Н

20-го марта 1928 г.


Meudon (S. et О.)


2, Avenue Jeanne d'Arc


Дорогая Вера Николаевна,


Вы незаслуженно-добры ко мне. Это не фраза. Сейчас обосную. Если бы Вы любили мои стихи — или любили бы меня — но ни тех ни другой Вы не знаете (может быть в знали бы — не любили бы!) — поэтому Ваш жест совершенно чист, с моей же стороны — ничем незаслужен. И, честное слово, в данную минуту, когда пишу, он совершенно затмевает (прочтите производя от света, наоборот) мне все то, что реально несет. Вроде как: когда есть такие хорошие люди — черт с деньгами!


Когда мне говорят: «хочу, но не знаю выйдет ли» или «хотел, но ничего не вышло», я слышу только «хочу» и «хотел», — «ничего» никогда не доходит. — «Спасибо за хочу».


— Ну вот. А засим, со стыдом, как от всего денежного, которое ненавижу и которое мне платит тем же (кто кого перененавидит: я ли деньги, деньги ли меня??) — вот прошение. И наперед, выйдет или не выйдет, — спасибо за хочу.


МЦ.


— Да! Скоро выйдет моя книга «После России», все стихи написанные за границей, я Вам ее пришлю, не давайте мужу, пусть это будет вне литературы, не книга стихов, Ваше со мной. Очень хочу, чтобы Вы ее как-то — приняли, — а если ничего не выйдет. Вы мне тоже скажите: — Спасибо за хочу!


21-го апреля 1928 г.


Meudon (S. et О.)


2, Avenue Jeanne d'Arc


Дорогая Вера Николаевна,


Не будет ли с моей стороны нескромным запросить Вас, вышло ли что-нибудь из моей писательской получки[871] — от журналистов через С. В. Познера я уже получила.[872]


Может быть еще и собрания не было? Простите, ради Бога, за хлопоты. Сердечный привет и благодарность.


М. Цветаева.


4-го мая 1928 г.


Meudon (S. et О.)


2, Avenue Jeanne d'Arc


Дорогая Вера (можно?)


Дела с билетами хуже нельзя. Все отказываются. Из тех по Вашим адресам продано пока два — по 25 фр<анков>. Вечерами объелись и опились. Последний вечер — ремизовский — окончательно подкосил. Отказы складываю в один конверт, — не деньги, так опыт (бесполезный, ибо знала наперед). Познер, напр<имер>, не ручается ни за один и трогательно просит забрать — «может быть еще как-нибудь пристроите». Таких писем у меня уже 7. Зал будет полный (входные по 5 фр<анков>, дороже нельзя из-за налога), а касса пустая. Я в полном огорчении. У Мура (сына) кашель уже 8-ой месяц, как начал после скарлатины так и не кончил. Его необходимо увезти, ибо наследственность с обеих сторон дурная (у мужа 16-ти лет был процесс, возобновившийся в Галлиполи, а с моей стороны — умерла от легочного туберкулеза мать). Я слишком умна, чтобы ненавидеть буржуазию — она ПРАВА, потому что я в ней — ЧУЖОЙ, куда чужее самого архи-коммуниста. (NB! Обратное буржуа — поэт, а не коммунист, ибо поэт — ПРИРОДА, а не миросозерцание. Поэт: КОНТР-БУРЖУА!


Итак, все правы и всё в порядке, кроме Муркиных бронх, — и это единственное, по существу, до чего мне, кроме стихов, дело.


— Читаю сейчас вересаевскую летопись «Пушкин в жизни» — знаете? (Сплошь свидетельства современников или их близких потомков, одно например такое:)


«Плохие кони у Пушкина были, вовсе плохие! Один был вороной, а другой гнедко — гнедой… Козьяком звали… по мужику, у которого его жеребеночком взяли. (Козьяк, а то Козляк, — тоже болотный гриб такой). Этот самый Козьяк совсем дрянной конь был, а только долго жил. А вороной, тот скоро подох».


Михайловский старик-крестьянин по записи И. Л. Щеглова.


Новое о Пушкине. С. П. Б. 1902, стр. 202.


________


Спасибо за Надю.[873] О ней, бывшей, речь еще впереди. А знаете полностью тот стих Рильке?


Vergangenheit steht noch bevor.


Und in der Zukunft liegen Leichen…[874]


He хотелось — Leichen (начертания). Целую Вас, пишите.


МЦ.


1-го мая 1928 г.


Meudon (S. et O.)


2, Avenue Jeanne d'Arc


Дорогая Вера Николаевна,


Я все еще под ударом Вашего письма.[875] Дом в Трехпрудном — общая колыбель — глазам не поверила! Первое, что увидела: малиновый бархат, на нем альбом, в альбоме — личико. Голые руки, открытые плечи. Первое, что услышала: «Вера Муромцева» (Раечка Оболенская, Настя Нарышкина, Лидия Эверс, никогда не виденные, — лица легенды!) Я росла за границей. Вы бывали в доме без меня, я Вас в нем не помню, но Ваше имя помню. Вы в нем жили как звук.


«Вера Муромцева» — мое раннее детство (Валерия меня старше на 12 лет),[876] «Вера Муромцева», приезды Валерии из института — прерываю! — раз Вы меня видели. Я была в гостях у Валерии (4 года) в приемный день, Валерия меня таскала по всему институту, — все меня целовали и смеялись, что я такая серьезная — помню перегородку, над которой меня подняли. За ней был лазарет, а в лазарете — скарлатина. Поэтому до сего дня «скарлатина» для меня ощущение себя в воздухе, на многих вытянутых руках. (Меня подняли всем классом.)


Валерия нас с Асей (сестрой) любила только в детстве, когда мы выросли — возненавидела нас за сходство с матерью, особенно меня. Впервые после моей свадьбы (<19>12 г.) мы увиделись с ней в 1921 г. — случайно — в кафе, где я читала стихи.


Есть у нас еще родство, о нем в другой раз, — семейная легенда, которую Вы может быть знаете.


— Но — как Вы могли, когда я была у Вас, меня не окликнуть? Ведь «Трехпрудные» — пароль, я бы Вас сразу полюбила, поверх всех евразийств и монархизмов, и старых и новых поэзии, — всей этой вздорной внешней розни. — Уже люблю.—


Целую Вас.


МЦ.


Если Вам любопытна дальнейшая судьба «Лёры» — расскажу Вам, чту знаю.


<Приписка на полях:>


«Вера Муромцева». «Жена Бунина». Понимаете, что это два разных человека, друг с другом незнакомых. (Говорю о своем восприятии, до Вашего письма.)


— Пишу «Вере Муромцевой», ДОМОЙ.


23-го мая 1928 г.


Meudon (S. et О.)


2, Avenue Jeanne d'Arc


Дорогая Вера Николаевна,


Ваше письмо совершенно изумительно. Вы мне пишете о Наде Иловайской, любовью к которой — нет, просто КОТОРОЙ — я болела — дайте вспомнить! — год, полтора. Это было мое наваждение. Началось это с ее смерти — я тогда была в Германии, в закрытом учебном заведении, мне было 10 лет. «Умерла Надя Иловайская» (письмо отца). Последнюю Надю я помнила в Нерви — розу на гробах! — (все вокруг умирали, она цвела) — Надю на Карнавале, Надю на bataille de fleurs.[877] Я ей нравилась, она всегда меня защищала от матери, которой я тогда — et pour cause![878] — не нравилась. Но дружны мы не были — не из-за разницы возраста — это вздор! — а из-за моей робости перед ее красотой, с которой я тогда в стихах не могла справиться (пишу с 6-ти лет, в Нерви мне было 8 л<ет>[879] — проще: дружны мы не были, потому что я ее любила. И вот — неполных 2 года спустя — смерть. Тут я дала себе волю — полную — два года напролет пролюбила, про-видела во сне — и сны помню! — и как тогда не умерла (не сорвалась вслед) — не знаю.


Об этом — о, странность! — я Вам говорю ПЕРВОЙ. Помню голос и похолодание спинного хребта, которым — с которым я спрашивала отца на каком-нибудь Ausflug[880] в Шварцвальде (лето 1904 г.) — «А… Надя Иловайская… когда умирала… очень мучилась?» Эту любовь я протаила в себе до — да до нынешнего часа! и пронесла ее сквозь весь 1905 г. Она затмила мне смерть матери (июль 1906 г. — от того же).


«Надя Иловайская» для меня — вся я 10 лет: БЕЗДНА. С тех пор я — что? научилась писать и разучилась любить. (И первое не совсем, и второе не совсем, — даст Бог на том свете — первому разучусь совсем, второму научусь заново!)


— В первый раз «Трехпрудный», во второй раз «Надя Иловайская» — Вы шагаете в меня гигантскими шагами — шагом — души.


________


А поэтессу, о которой Вы говорите, я знаю, имею даже одно письмо от нее[881] (1925 г., тогда только что приехала в Париж) — по письму и по встрече с ней (одной) не полюбила, может быть из Ваших рук — полюблю, но это будете Вы. Предпочитаю из Ваших — Вас же. Как и Вас (говорю о книге, которая до сих пор не вышла)[882] прошу любить или не любить — но без ПОСРЕДНИКА. Почему Вы думаете, что поэтесса лучше поймет? И может быть мне Ваше непонимание (ОРГАНИЧЕСКОЕ) дороже. И ведь можно — совсем без стихов! Стихи, может быть, — pis aller,[883] — а?


Еще одно: не бойтесь моего жара к Вам, переносите его со спокойствием природы — стихов — музыки, знающих род этого жара и его истоки. Вы на меня действуете МАГИЧЕСКИ, «Трехпрудный», «Н<адя> И<ловайская>» — слова заклятья. При чем тут Вы? И при чем тут я?


Этих времен никто не знает, не помнит, Вы мне возвращаете меня тех лет — незапамятных, допотопных, дальше чем ассири<яне?> и вавилоняне. Я там никогда не бываю, живу свой день, в холоде, в заботе, в жесткости — и вдруг «Sesam, thue dich auf!»[884] (моя «контр-революция» распространяется и на немецкое правописание: Thor, That[885] и т. д. Ненавижу ущерб).


Как же горй, раскрывшейся (проследите сказку с точки зрения горы, а не героя. Совпадение желаний — мало! — необходимость) — как же горе, раскрывшейся, не благодарить, не обнять, не замкнуться на нем? Подумайте об одиночестве Сезама!


________


О другом. Скоро мой вечер, хочу заработать на летний отъезд. Куда ехать на Средиземное море? Пансион не нужен (нас четверо), нужно самое скромное, распроубогое-но-жилище — minimum 2 комн<аты> с кухней, моя максимальная платежеспособность — 350 фр. в месяц. (Хочу на 3 месяца.) В город не хочу ни за что, хочу дыры. Может быть Вы знаете? Что-нибудь около 1000 фр. за три месяца, немножко больше. Дико соскучилась по югу, на котором не была — да уже 11 лет! Мой последний юг — октябрь 1917 г., Крым.


Мур (сын) всю зиму напролет прокашлял, Сережа (муж) еле таскает ноги (болезнь печени, а главное — истощение), я вся в нарывах (малокровие), всё это святая правда. Была бы Вам очень благодарна, дорогая Вера Николаевна, за совет. Еще: кто бы мне из Ваших знакомых здесь в Париже помог с билетами (25 фр<анков>), на эти билеты вся надежда, остальные входные по 5 фр<анков> (больше нельзя из-за налога). Вечер 17-го июня, меньше месяца.


А летом Вы бы ко мне приехали в гости, ведь Grasse не так далеко от — предположим Hyиres (все говорят об Hyeres и его окружении, но ни одной достоверности). Познакомились бы со всеми нами. Аля (14 лет) выше меня ростом, огромная, но девочка будет красивая. Мур уже сейчас красив, но по-своему. Громадный породистый — не то амур, не то кот. А когда серьезен — ангел. Все: «он у Вас с какого-то старинного мастера»… один даже определил месторождение: «с Севера Италии, из Ломбардии».


В следующем письме пришлю его карточку, сегодняшнее бы перетяжелило.


Да! никаких 300 фр<анков> от журналистов, естественно (отнесите последнее не к своей доброй воле, а к моему злосчастию!) не получила. А как были — есть — будут нужны!


Целую Вас нежно. Зовите меня Мариной.


МЦ.


10-го апреля 1930 г.


Meudon (S. et О.)


2, Avenue Jeanne d'Arc


Дорогая Вера Николаевна,


Чувствую и сознаю, что минута неподходящая, но — этот вечер[886] вся моя надежда: у меня очень болен муж (туберкулез легких — три очага + болезнь печени, к<отор>ая очень осложняет лечение из-за диеты). Кр<асный> Крест второй месяц дает по 30 фр. в день, а санатория стуит 50 фр., мне нужно 600 фр. в месяц доплачивать, кроме того стипендия со дня на день может кончиться, гарантии никакой, а болезнь — с гарантией — с нею не кончится.


Билеты продаю по 50 фр. и по 25 фр. Просьба, если за 50 фр. дело не выйдет, отчеркните правый угол конверта красным карандашом, это значит, что билет 25 фр<анко>вый. (А то 50-франковые захотят сидеть в первых рядах, — чтобы не было путаницы). Один билет, для образца, отчеркиваю.


Мне очень совестно всегда просить Вас, но мне сейчас труднее чем когда-либо: дочь учится, я одна с мальчиком, хозяйством, вечером, писаньем, заботами о муже, т. е. одна со своими двумя руками.


Вот.


Сердечное пожелание удачи Вам — вбм — в вбшем вечере.


М. Цветаева


23-го апреля 1930 г.


Meudon (S. et O.)


2, Avenue Jeanne d'Arc


Христос Воскресе, дорогая Вера Николаевна! И одновременно-Воистину, потому что милое письмо Ваше не могла воспринять иначе как: Христос Воскресе! —


Сердечное спасибо. Вы очень добры, и все это очень растравительно. Трагическая часть вечера — в сочувствии, а не в равнодушии: последнее в бытовом порядке вещей, и во мне ничего не вызывает. Такая же присылка как Ваша — ВСЁ.


Ну вот.


Целую Вас.


МЦ.

… Будет скоро тот мир погублен!

Погляди на него тайком —

Пока тополь еще не срублен

И не продан еще наш дом…[887]

(16-ти лет, в 1910 г.[888] — не знала, что сожгут![889])


Да! Если устали (а устали наверное!) — на мой вечер не приходите, тем более, что я буду читать последней и немного. Когда-нибудь (— да!) увидимся по-человечески — посидим, поговорим, а это ведь лучше «вечеров»? —


Clamart (Seine)


10, Rue Lazare Carnot


6-го августа 1933 г.


Дорогая Вера Николаевна,


— Если Вы меня еще помните. —


Я сейчас погружена в наш трехпрудный дом (мир) и обращаюсь к Вам, как к единственной свидетельнице (жутко звучит, а?), — как к единственной-здесь-свидетельнице.[890] Но до вопросов хочу сказать Вам, что вещь, которую Вы м. б. на днях прочтете, мысленно посвящена Вам, письменно не решилась, п. ч. не знаю, тбк ли Вы всё это видите, как я — глазами моего раннего детства. У меня с собой ни одной записи: одна память.


Ряд вопросов:


1) Вашего отца или его брата Сергея любила Варвара Д<митриев>на Иловайская? (Хотелось бы, чтобы Вашего). «В<арвара> Д<митриевна> любила Муромцева, но отец не позволил» — такова твердая легенда нашего трехпрудного дома Почему не позволил? Либерализм Муромцевых и консерватизм Иловайского?


Если Вы что-нибудь об этой любви знаете — дайте мне всё, что знаете. Если не хотите гласности, могу не называть имен, как не назвала Вашего. Тогда дайте приметы того из братьев, которого она любила (он ведь ее, наверное, тоже?). Приблизительный возраст обоих, его внешность, место и длительность знакомства, встречались ли потом, как встречались… (Не бойтесь меня: мною движет — любовь).


2) Чту Вы знаете о дружбе Иловайских с Муромцевыми? Откуда повелась (и как могла — при такой разнице — всего??) Знаю только, что Цветаевы — в их иловайской части — с Муромцевыми чем-то связаны. Чем? Помню, что мой отец постоянно встречался с ними (вами?) у Анны Александровны Адлер, крестной моего брата Андрея. Там я, по-муему, девочкой встречала Вашу двоюродную сестру (блондинку?), всю какую-то острую.[891]


3) Всё, что знаете об Иловайских. Во-первых — год его рождения. (По-моему — 1825 г., п. ч., со слов брата Андрея, умер в 1919 г., 94 лет). На ком был женат первым браком Д<митрий> И<ванович>, т. е. кто мать Варвары Димитриевны. Имена и возраст ее умерших братьев (двое! Помню детские лица в иловайском альбоме, а м. б. — одно лицо в двух видах, к<отор>ое я принимала за два). От чего умерли?


4) Знаете ли Вы что-нибудь о прабабке румынке «Мамбке»? Ее еще несколько дней застала в доме наша мать. Умерла она в моей комнате. Чья она прабабка? М. б. мать первой жены Д<митрия> И<вановича>? Но почему румынка? Это — твердо знаю.


5) Помните ли Вы В<арвару> Д<митриевну>? Если Вы сверстница Валерии — это вполне возможно. Какая была? (хотя бы самое Ваше детское впечатление). Всё, что о ней и о доме Иловайских помните, вплоть до пустяков.


Я у Иловайских в доме была только раз, с отцом, уже после смерти моей матери, но их дух жил — в нашем.


6) Видели ли Вы когда-нибудь мою мать? (Марию Александровну Мейн). Какая она была? Если даже не нравилась (я ведь тоже не нравлюсь!) — почему, чем? Были ли Вы когда-нибудь в нашем доме при моей матери (мы уехали осенью 1902 г., а умерла она летом 1906 г.) Если да — каков был дом при ней? Дух дома. М. б. и нашего с Асей деда, Александра Даниловича Мейн, помните? Если да — каков был? (Он умер, когда мне было 7 лет, я его отлично помню, как, впрочем, всё и всех — с двух лет, но ведь это воспоминания изнизу!) Если видели хоть раз — каков остался в памяти? М. б. и нас с Асей, маленькими, помните? (Валерия меня очень любила, а мать — больше — Асю.) Я ведь помню «Вера Муромцева», и в альбоме Вас помню. Вы с Валерией вместе учились в институте? Или я путаю?


7) О моем отце — всё, что можете и помните. Вы ведь были его любимой слушательницей? Чту (в точности) Вы у него слушали? Каков он был с учащейся молодежью? Каков — дома, со всеми вами? Я ведь всего этого не застала, знаю его уже после двух потерь, п. ч. большой кусок детства росла без него.


8) Возвращаюсь к Иловайским. Всё, что знаете о смерти Нади и Сережи. Я их отлично помню, и в Трехпрудном («живые картины») и у нас в Тарусе (Сережа рыл в горе лестницу и я, семи лет, немножко была в него влюблена) — и в Nervi. Моя мать их очень любила (и любила, и любовалась!) и всегда выручала и покрывала (Надю: Сережа был очень тихий, и всегда при матери). Помню один Надин роман — с тоже молодым, красивым и больным — я тогда носила письма и ни разу не попалась! И «bataille de fleurs» помню, когда в Надю бросали цветами, а в А<лександру> А<лександровну>[892] какой-то дрянью в бумажках (не конфетти, а чем-то веским, — песком кажется!). После Nervi — в Спасское? А умерли — в 1904 г. или в 1905 г.? Кто раньше? (Кажется, Сережа?) Знали ли, что умирают? Отец рассказывал, что Надя была необычайно-красива перед смертью — и после. Отношение Д<митрия> И<вановича>. Отношение А<лександры> А<лександровны>. (С<ережа> любимец был?)


9) Судьбу Оли. За кого вышла? (знала, но забыла). Жива ли еще? Есть ли дети? Счастливый ли оказался брак?[893]


10) Жива ли А<лександра> А<лександровна>, а если нет, когда умерла? У кого из родителей был в молодости туберкулез? (Иловайская «овсянка».) В 1918 г. или в 1919 г. умер Иловайский?


Все даты, которые помните.


________


Когда будете отвечать, дорогая В<ера> Н<иколаевна>, положите мое письмо перед собой: упомнить мои вопросы невозможно, я и то списала их себе в тетрадь. Помните, что каждый вопрос мне важнее всех остальных, и ответьте, по возможности, на все. Можете совершенно сокращенно, в виде конспекта, пробелы заполню любовью, мне важны факты, я хочу воскресить весь тот мир — чтобы все они не даром жили — и чтобы я не даром жила!


Знаю, что это — целая работа (говорю о Вашем ответе), целый спуск в шахту или на дно морское — и еще глубже — но ведь и вы этому миру причастны, и Вы его любили… Взываю к Вам как к единственной свидетельнице!


Получив мое письмо, отзовитесь сразу открыткой, а письма буду ждать. Его нельзя писать сразу. Но, когда начнете, увидите, что совсем не так невозможно его написать, как казалось, пока не начинали…


Теперь — слушайте:


(Открытка с видом Музея Александра III, сверху снятого, во всем окружении зеленых дворов и домов. Прекрасная.)[894]


Дорогая Марина! Пишу Тебе, чтобы сообщить печальную весть:


8-го апреля в 11 ч. 50 мин<ут> вечера умер (от маминой болезни) брат Андрей, почти 43 лет. Был в сознании, умер недолго мучаясь, легче мамы.[895] Жена его[896] и я три года слали его к врачу, он же не шел, а когда пошел — было поздно. Питание имел до конца исключительное, жена делала всё, что могла. Лежал он 2 месяца 3 недели. Я говорила с ним за три дня, сидела у него долго, наедине, днем. Вдруг сказал: — А болезнь не умеют описывать… (писатели). — И смерть не умеют. Я не стала убеждать, что смерти не будет — ложь ведь. Я сказала, почему я думаю, что не умеют, о своем отсутствии страха перед смертью, а потом стала говорить о кумысе, о лете, о санатории. Он то думал, что будет жить, то нет. Девочке 2 года 2 мес<яца>.[897] Большая, очень милая. Когда уходила, целуя его, видела, как он нежно, светло, по-новому смотрит, глаза широкие — и полу-улыбка.


А 8-го днем ему стало хуже и он сказал жене: — Женечка, я умираю, А я как раз вдруг позвонила из загорода, с работы. — «Ему хуже». Я поехала. И он уже был неузнаваем, полусидел, задыхался, часто и мелко дышал, полузакрытые глаза. Увидев меня: — Зачем все пришли? Ничего такого особенного со мной нет. — Но когда я отошла к столу — тихонько позвал. Я подошла. Он стал правой рукой делать ловящие, гладящие движения — ко мне. Я гладила и держала его руку. Жалею, что не поцеловала ее, но не хотелось жеста, ему (весь — сдержанность). После лекарства стал засыпать. (За лекарством ходила я в аптеку, когда он: «Дайте лекарства», а их не признавал, обычно.) В мое отсутствие пришла Валерия (не видела последние 3 месяца). Он ей сказал: — Ведь я еще могу жить, мог бы — у меня еще целое легкое. Удушье? Пройдет! Но от него можно задохнуться — ночью. — Ну, что ты! (Валерия). Проснешься.


Мы ушли, когда он стал дремать. Уходя, я поцеловала его, спросила, не хочет ли он поесть — ответ тот же, что мамин — нет, головой. Передала привет от сына,[898] ушла. Придя позвонила о горячих бутылках и узнала, что скончался. Поехала туда, помогла одевать, причесать, и всю ночь была над ним, и жена. Утром прилегла на час тут же. Похоронили в папиной могиле (папа считается мировым ученым I категории А). Папин гроб цел. Начинается весна на кладбище. Он рядом с мамой — она так его любила. Его девочка (Инна) целую неделю всё: — А где папа, мама? Где папа? Нет папы — папа ушел? — Он в день смерти простился с женой и обеими девочками: дочкой и падчерицей (11 л<ет>),[899] которую очень любил. Тебя вспоминал за несколько дней.


(Все письмо невероятно-мелким почерком, ибо уместилось на открытке. Последнее: Тебя вспоминал… разобрала только сейчас, переписывая, даже не разобрала, потому что разобрать — невозможно, а сразу прочла.)


________


Теперь Вы может быть поймете, дорогая Вера Николаевна, почему мне нужно воскресить весь тот мир — с его истоков.


До свидания, буду ждать с чувством похожим на тоску.


Марина Цветаева


Умоляю этого письма (ни Асиного ни моего) не показывать никому Не надо. — Только Вам. —


<Приписка на отдельном листе:>


Письмо написано давно, только сейчас узнала Ваш адрес от А. Ф. Даманской, которую видала вчера и которая шлет Вам сердечный привет.


МЦ.


12-го авг<уста> 1933 г.


19-го авг<уста> 1933 г.


Clamart (Seine)


10, Rue Lazare Carnot


Дорогая Вера Николаевна,


Самое сердечное и горячее (сердечное и есть горячее! Детская песенка, под которую я росла:


«Kein Feuer keine Kohle


Kann brennen so heiss…»)[900]


— итак, самое сердечное спасибо за такой отклик.


Первое, что я почувствовала, прочтя Ваше письмо: СОЮЗ. Именно этим словом. Второе: что что бы ни было между нами, вокруг нас — это всегда будет на поверхности, всегда слой — льда, под которым живая вода, золы — под которой живой огонь. Это не «поэзия», а самый точный отчет. Третье: что бывшее сильней сущего, а наиболее из бывшего бывшее: детство сильней всего. Корни. Тот «ковш душевной глуби» («О детство! Ковш душевной глуби» — Б. Пастернак), который беру и возьму эпиграфом ко всему тому старопименовскому — тарусскому — трехпрудному, что еще изнутри корней выведу на свет.


Долг. Редкий случай радостного долга. Долг перед домом (лоном). Знаю, что эти же чувства движут и Вами.


Слушайте. Ведь все это кончилось и кончилось навсегда. Домов тех — нет. Деревьев (наши трехпрудные тополя, особенно один, гигант, собственноручно посаженный отцом в день рождение первого и единственного сына) — деревьев — нет. Нас тех — нет. Все сгорело до тла, затонуло до дна. Чту есть — есть внутри: Вас, меня, Аси, еще нескольких. Не смейтесь, но мы ведь, правда — последние могикане. И презрительным коммунистическим «ПЕРЕЖИТКОМ» я горжусь. Я счастлива, что я пережиток, ибо всё это — переживет и меня (и их!).


Поймите меня в моей одинокой позиции (одни мет я считают «большевичкой», другие «монархисткой», третьи — и тем и другим, и все — мимо) — мир идет вперед и должен идти: я же не хочу, не НРАВИТСЯ, я вправе не быть своим собственным современником, ибо, если Гумилев:


— Я вежлив с жизнью современною…


— то я с ней невежлива, не пускаю ее дальше порога, просто с лестницы спускаю. (NB! О лестницах. Обожаю лестницу: идею и вещь, обожаю постепенность превозможения — но самодвижущуюся «современную» презираю, издеваюсь над ней, бью ее и логикой и ногою, когда провожу. А в автомобиле меня укачивает, честное слово. Вся моя физика ве современна: в подъемнике не спущусь за деньги, а подымусь только если не будет простой лестницы — и уж до зарезу нужно. На все седьмые этажи хожу пешком и даже «бежком». Больше, чем «не хочу» — НЕ МОГУ.) А если у меня «свободная речь»-на Руси речь всегда была свободная, особенно у народа, а если у меня «поэтическое своеволие» — на это я и поэт. Всё, что во мне «нового» — было всегда, будет всегда. — Это всё очень простые вещи, но они и здесь и там одинаково не понимаются. — Домой, в Трехпрудный (страна, где понималось — всё). Жажду Вашего ответного листа на мой опросный. «России и Славянства» еще не получила,[901] жду и сражена Вашим великодушием — давать другому свое как материал — сама бы так поступила, но так пишущие не поступают. Очевидно, мы с Вами «непишущие».


Глубоко огорчена смертью Вашего отца: Вашим горем и еще одним уходом. (Мы с Вами должны очень, очень торопиться! Дело — срочное.) Тбк у меня здесь совсем недавно умер мой польский дядя Бернацкий, которого я в первый раз и в последний видела на своем первом парижском вечере, а он всё о нашей с ним Польше знал. К счастью, еще жива его сестра и она кое-что знает — и есть портреты. (О встрече с собой, живой — на портрете моей польской прабабки Гр<афини> Ледуховской — когда-нибудь расскажу. Сходство — до жути!)


Словом, я с головой погружена в весь тот мир. Помните (чудесный) роман Рабиндраната <Тагора> «Дом и Мир»? У меня Дом — Мир!


Дорогая Вера Николаевна, пишите и Вы, давайте в две — в четыре руки — как когда-то играли! (М. б. и сейчас играют, но я в отлучке от рояля вот уже 11 лет, даже видом не вижу.)


— Спасибо за память об Андрее, за то, что так живо вспомнили — и напомнили. Я ведь его подростком не знала, 1902–1906 г. мы с Асей жили за границей. И вдруг из Ваших слов—увидела именно в дверях передней—и это так естественно: всегда ведь либо в гимназию, либо из гимназии… Вы спрашиваете, кто муж Аси? Ася вышла замуж 16-ти л<ет> за Бориса Трухачева, сына воронежского помещика, 18-ти л<ет>. Расстались через два года, даже меньше, а в 1918 г. он погиб в Добровольческой Армии. Второй ее муж и сын от второго мужа оба умерли в 1917 г., стало быть она с двадцати лет одна, со старшим сыном Андрюшей, ныне инженером, а ей еще порядочно до сорока (до-СРОКА!).


А про Валерию Вы знаете? Она после долгой и очень смутной жизни (мы все трудные) — душевно-смутной! — наконец 30-ти лет вышла замуж (м. б. теперь и обвенчалась) за огромного детину-медведя, вроде богатыря, невероятно-заросшего: дремучего! по фамилии Шевлягин,[902] кажется из крестьян. С ним она была уже в 1912 г. — с ним до сих пор. У нее было много детей, все умирали малолетними. Не знаю, выжил ли хоть один У нас с нею были странные отношения: она не выносила моего сходства с матерью (главное, голоса и интонаций). Но мы, вообще, все — волки. Человек она необычайно трудный, прежде всего — для себя. М. б. теперь мы бы с нею и сговорились. Она меня очень любила в детстве. Не переписываемся никогда. М. б. — теперь напишу, тогда передам от Вас привет.


А жутко — влюбленный Иловайский! (то, о чем Вы пишете). Вроде влюбленного памятника. Сколько жути в том мире!


________


До свидания. Жду. И письма и встречи — когда-нибудь. Вы зимою будете в Париже? Тогда — мне — целый вечер, а если можно и два. Без свидетелей. Да? Обнимаю.


МЦ.


<Приписки на полях:>


Рада, что Вам понравился Волошин.[903] У меня много такого. Ваш отзыв из всех отзывов — для меня самый радостный.


Сердечный привет от мужа, он тоже Вас помнит — тогда.


21-го авг<уста> 1933 г.


Clamart (Seine)


10, Rue Lazare Carnot


Дорогая Вера Николаевна,


Рукопись «Дедушка Иловайский» ушла в 11 ч. утра в далекие страны,[904] а в 111/2 ч. — Ваше письмо, которому я столько же обрадовалась, сколько ужаснулась — особенно сгоряча. Дело в том, что у меня Д<митрий> И<ванович> встает в 6 ч. утра (слава Богу, что не в 5 ч. — как казалось… и хотелось!), а у Вас, т. е. на самом деле — в 10 ч. Еще: у меня он ест в день одно яйцо и три черносливины (рассказ Андрея, у них жившего и потом часто гостившего), а оказывается — болезнь почек, значит и одного-то своего (моего!) яйца не ел. Что бы мне — овсянку!!! Но яйцо помнила твердо, равно как раннее вставание. Третье: у меня А<лександра> А<лександровна> выходит хуже Д<митрия> И<вановича> (который у меня, должно быть, выходит настолько если не «хорошим» — так сильным, что Милюков не захотел) — выходит и суше и жестче и, вообще, отталкивающе, тогда как дед — загадочен. Но это уже дело оценки: бывали «тираны» и похуже Иловайского, и именно у этих тиранов бывали либо ангелоподобные (Св<ятая> Елизавета,[905] чудо с розами), либо неукротимо-жизнерадостные жены. У меня А<лександра> А<лександровна> выходит немножко… монстром. (Не словесно, а некое, вокруг слов, веяние: ничего не сказала — и все.)


Как Вы думаете — обидится, вознегодует, начнет ли опровергать в печати — Оля? Вставание в 6 ч., когда в 10 ч… мое «яйцо» и леденящую (хуже у меня нет) мать. И еще одно: важное, у меня, по семейной традиции, было впечатление и даже уверенность, что Оля сбежала с евреем. А м. б. Кезельман — не еврей? М. б. — полукровка? А м. б. — немец, а еврей — Исаев,[906] и я спутала? Плохо мое дело, п. ч. рукописи не вернуть, и так уже отправка стоила около 10 фр<анков> (писала от руки и пришлось отправить письмом).


Остальное всё совпадает. В Наде я всегда чувствовала «тайный жар», за это ее так и любила. Сережу же у нас в доме свободомыслящие Валериины студенты звали маменькиным сынком и белоподкладочником, не прощая ему двух — таких чудных вещей: привязанности к матери — и красоты. (С<ережа> и Н<адя>, как и Оля, у меня только упомянуты, я же все время должна была считать строки и даже буквы!)


Думаю, для очистки совести, сделать следующее: если вещь в «дальних странах» (NB! не в России!) напечатают, то в следующем очерке, «Конец историка Иловайского», я принесу повинную, т. е. уничтожу и 6 ч. утра, и яйцо, и, если нужно, еврея. Если будете писать мне, милая (выходит — давно-родная!) Вера Николаевна, не забудьте подтвердить или разрушить еврейство Кезельмана или Исаева, это важнее часов и яиц, и Оля серьезно может обидеться, а я не хочу.


Из Ваших записей не вижу: жива ли или умерла А<лександра> А<лександровна>? Если умерла — когда? И сколько ей могло быть лет? А молодец — не боялась, не сдавалась, судилась. И крепкая же у нее была хватка — (Так и вижу эти корзины и сундуки с муарами и гипюрами, такие же ежевесенне проветривались и нафталинились на трехпрудном тополином дворе — «иловайские» сундуки покойной В<арвары> Д<митриевны>, Лёрино «приданое». У меня об этом есть. Сколько у нее было кораллов!). Страшно жалею, что до П<оследних> Нов<остей> не отправила «Дедушку Иловайского» Вам. Обожаю легенду, ненавижу неточность. Мне эти яйца и ранние вставания и еврейские мужья теперь спать не дадут, вернее: все время будут сниться.


Туда, куда нынче отослала, никогда не посылала, поэтому — сразу опровержение — неловко. Точно сама не знаю, чту писала. Но еще хуже будет, если Оля вздумает опровергать. Когда я писала, я не знала, что она в Белграде, а то бы вообще «еврея» не упоминала. (Хотя будучи дочерью Иловайского — конечно — к ее чести!)


А если в старике что-то трогательное, хотя бы этот ужас внуку с еврейской кровью. Нечеловечно, бесчеловечно даже, но — на некую высокую ноту. Вообще, всякий абсолют внушает трепет, — не страха а… но по-немецки лучше: «heilige Scheu».[907] Судить такого — бесполезно Вот эту-то неподсудность: восхищение всему вопреки — и учуял Милюков.[908]


________


Сейчас переписываю очередную, м. б. тоже гадательную, вещь для Посл<едних> Нов<остей> — Музей Александра III. «Звонили колокола по скончавшемуся Императору Александру III, и в это же время умирала одна московская старушка и под звон колоколов сказала: „Хочу, чтобы оставшееся после меня состояние пошло на богоугодное заведение имени почившего Государя“» — боюсь, что Милюков дальше этих колоколов не пойдет. Но ведь все это — чистейшая, точнейшая правда, и колокола, и старушка, и покойный Император Александр III, — постоянный изустный и даже наизустный рассказ отца.


— Посмотрим. —


________


Спасибо за всё. Тороплюсь отправить.


Обнимаю. В Вас я чувствую союзника.


Р. S. Оля у меня венчается во Владивостоке, а оказывается — в Томске?! Если сразу ответите и про еврея и про Томск (наверное ли?), все-таки отправлю письмо вдогон, ибо я бы, на месте Оли, рассвирепела.


24-го августа 1933 г.


Clamart (Seine)


10, Rue Lazare Carnot


Дорогая Вера! Пишу Вам под непосредственным ударом Ваших писаний, не видя ни пера, ни бумаги, видя — то. Ваша вещь[909] — совсем готовая, явленная, из нее нечего «делать», она уже есть — дело. И никогда не решусь смотреть на нее, как на «материал», либо то, что я пишу — тоже материал. И то и другое—записи, живое, ЖИВЬЕ, т. е. по мне тысячу раз ценнее художественного произведения, где вес переиначено, пригнано, неузнаваемо, искалечено. (Поймите меня правильно: я сейчас говорю об «использовании» (гнусное слово — и дело!) живого Вашего Иловайского напр<имер> — для романа, где он будет героем: с другим именем — и своей внешностью, с домом не у Старого Пимена,[910] а у Флора и Лавра,[911] и т. д. Так делали Гонкуры, дневник которых я люблю, как свой, вернее чувствую — своим (т. е. ЖИВЫМ!), а романы которых, сплошь построенные на видоизмененной правде, забываю тут же после прочтения и даже до прочтения — шучу, конечно! — не забываю, а хуже: на каждом шагу изобличаю авторов в краже — у себя же, т. е. у живой жизни и у живого опыта. Преображать (поэт) — одно, «использовывать» — другое. — Какая длинная скобка!)


…Какова цель (Ваших писаний и моих — о людях). ВОСКРЕСИТЬ. Увидеть самой и дать увидеть другим. Я вижу дом у Старого Пимена, в котором, кстати, была только раз, в одной комнате, в одном из ее углов, самом темном, из которого созерцала стопы Кремля[912] до половины окна, глядевшего в сад, в котором я бы так хотела быть… (Комната — внизу, м. б. Надина? Освещение, от гущины листьев—зеленое, подводное: свет Китежа-града…)


Не знай бы я Иловайского, я бы его — у Вас — узнала. (А как чудно: рог! Явно — Роландов, раз не охотников. Об этом роге, сейчас вспоминаю, слышала от Андрея).[913] Словом, я совершенно пленена и заворожена и совсем, бескорыстно, счастлива Вашими писаниями. И хорошо, что они пришли (1/2 часа!) после отправки моих. Пусть каждый — свое и по-своему, а в общем — сумма цифр, т. е. правда. У Вас, напр<имер>, Иловайский, читая, носит две пары очков, стало быть достоверно-слабое зрение, у меня он никогда не знает, кту Ася, кту я, и не по слабости зрения (о которой я не знала, ибо в очках его не видала никогда), а потому что ему вообще нет дела до неисторических лиц. («И какое ему Дело, сколько лет стоящей перед ним Марине, раз она не Мнишек, а самому восемьдесят с лишком… зим»…). Я, конечно, многое, ВСЁ, по природе своей, иносказую, но думаю — и это жизнь. Фактов я не трогаю никогда, я их только — толкую. Так я писала все свои большие вещи.


Милая Вера, Вы мне в эту пору самый родной человек из всех, и это вполне естественно: мы с вами на дне того же Китежа! Кто же захочет жить на дне чужого Китежа? (NB! Только я, с наслаждением, на дне яюбого, на любом дне, самом проваленном, — лишь бы не «жизнь», или то, что они сейчас так зовут… Так я весь 1921 г. жила на дне Волконского Китежа, переписав ему ВОТ ТАК, ОТ РУКИ, больше тысячи страниц его воспоминаний (т. е. моя переписка дала 1000 печатн<ых> страниц, а м. б. 1200, стало быть, от руки, вдвое. «Лавры», «Странствия». «Родина» — все три его тома).


Мои живут другим, во времени и с временем. Никто не хочет сна — наяву (да еще чужого сна!). С<ережа> сейчас этот мир действенно отталкивает, ибо его еще любит, от него еще страдает, дочь (скоро 20 лет) слушает почтительно и художественно-отзывчиво, но — это не ее жизнь, не ее век, и конечно (такой страстный отрыв от жизни) — не ее душевный строй, она очень «гармонична», т. е. ничего не предпочитает, все совмещает: и утреннюю газету, и мой отчаянный прыжок в сон, как-то все равнозначуще — не я, не мое. Сын (8 л<ет> весь живет не текущим днем, а завтрашним, набегающим, — планами, обещаниями, будущими радостями — т. е. я в обратном направлении — и меня слушает… даже с превосходством. («Бедная мама, какая Вы странная: Вы как будто ОЧЕНЬ старая!») Остальные восхищаются «художественностью», до которой мне нет никакого дела, которая есть только средство, и средство очевидно не достигающее цели, раз говорят не о чту, а о кбк. Кроме того, — события, войны, Гитлеры, Эрио, Бальбо, Росси[914] и как их еще зовут — вот что людей хватает по-настоящему збживо: ГАЗЕТА, которая меня от скуки валит збмертво.


Вы не знаете, до какой степени (NB! разве это имеет степени?) я одинока. Естественное и благословенное состояние, но не на людях, в тройном кольце быта.


Веяние этой одинокости идет и от Вас, но у Вас, по крайней мере надеюсь, есть фактический покой, т. е. никто Вас не дергает, не отрывает, не опровергает. Вы — и тетрадь. У меня же — между тетрадью и мною…


________


Очень хороша Ваша вещь о «дяде Сереже».[915] Он дан живой. И на всем, от всего — дуновение неназванной Англии.


Ваши обе вещи я, положив в отдельный маленький портфель, вчера с собой возила, просто не желая расставаться, с собой в Ste-Geneviиve-des Bois, в Русский Дом,[916] к своей польской женской родне: трем старушкам: двум двоюродным сестрам моей матери (60 л<ет>) и их матери (83 г<ода>). Двух из них я видела в первый раз. Была встречена возгласом 83-летней: «Наконец-то мы с вами познакомились!» Узнала об отце прадеда: Александре Бернацком, жившем 118 лет (род. в 1696 г., умер в 1814 г.), застав четыре года XVII в., весь XVIII в. и 14 лет XIX в, т. е. всего Наполеона! Прадед — Лука Бернацкий — жил 94 года. Зато все женщины (все Марии, я — первая Марина) умирали молодые: прабабка гр<афиня> Ледуховская (я — ее двойник), породив семеро детей, умерла до 30-ти лет, моя бабушка — Мария Лукинична Бернацкая — 22 лет, моя мать, Мария Александровна Цветаева — 34 л<ет>. Многое и другое узнала, напр<имер> что брат моей прабабки был кардиналом и даже один из двух кандидатов в папы. В Риме его гробница, та старушка (мне рассказывавшая) видела.


А про деда Мейна узнала, что он не только не был еврей (как сейчас, желая меня «дискредитировать», пустили слухи в эмиграции), а самый настоящий русский немец, к тому же редактор московской газеты — кажется «Голос».[917]


Приняли меня мои польские бабушки с самым настоящим сердечным жаром, самая старая подарила мне фотографию трех сестер, с грустными лицами, в пышных платьях, из которых самая красивая и самая печальная — мать моей матери, умершая 22 лет (Мария Лукинична Бернацкая).


Узнала, что семья (с самого того 118-летнего Александра) была страшно-бедная, что «паныч» (прадед Лука), идя учиться в соседнее село к дьячку, снимал сапоги и надевал их только у входа в деревню, а умер «при всех орденах» и с пенсией, «по орденам», в 6.000 руб<лей>.


И еще многое.


Водили меня мои бабушки по чудному парку, показывали груши в колпаках, спаржу «на семена» (похожа на иву!), 85-летнего военноначальника Московского Округа Мразовского[918] (целый день бродит и ничего не помнит) и — вдалеке — островок с крестами, «места нашего будущего упокоения».[919] Древний муж одной из бабушек, отстав и тем старушек обеспокоив, принес мне на ладони ежевики.


Все они моим приездом были счастливы, очевидно почуяв во мне свою бернацкую, а не мейневскую («немцеву») кровь.


Кстати, в полной невинности, говорят «жиды», а когда я мягко сказала, что в моем муже есть еврейская кровь — та старая бабушка: «А жиды — разные бывают». Тут и я не стала спорить.


«Русский дом» (страстно хочу о нем написать, но нельзя) старый, даже древний замок, в чудном парке, дальше луга, поля… И такое огромное небо, которого я не видела уже три года (три лета никуда не уезжала). Русское небо и даже — курское. На горизонте — ряд серебристых тополей…


________


Тбк я Вашего дедушку Иловайского и Вашего дядю Сережу возила в гости к моему Александру Бернацкому 118-ти лет…


— Вот. —


Обнимаю


МЦ.


Р. S. Боюсь, что Олин «еврей» уже печатается… Дай Бог, чтобы не прочла!


<Приписки на полях:>


Между прочим. Ваш Иловайский тоже встает рано (от руки: НЕ)


— Va, ce n'est pas toujours la lйgende qui ment!


Un rкve est moins trompeur parfois qu’un document…[920]


Ваши рукописи сохраню свято, но дайте им еще погостить! У них отдельный дом (замшевый).


Герб Бернацких[921] — мальтийская звезда с урезанным клином (— счастья!) Я всегда, не зная, мальтийскую звезду до тоски любила.


А Вы когда-нибудь привыкнете к моему почерку? Некоторые его не разбирают — совсем.


Милая Вера, а интересна Вам будет моя французская проза? Есть «Neuf lettres avec une dixiиme retenue et une onziиme reзue».[922] Прислать?


Clamart (Seine)


10, Rue Lazare Carnot


26-го августа 1933 г.


Дорогая Вера,


Большая просьба: у кого и где бы можно было узнать точную дату открытия Музея Александра III — во вторник, так мне сказали в редакции, появится мой «Музей Александра Ш», семейная хроника его возникновения до открытия — и теперь мне нужно писать конец. Я, как дочь, не вправе не знать, а я НЕ ЗНАЮ, только помню чудную погоду, лето и слово (и чувство) май: майские торжества… (а м. б. ассоциация с романовскими или, чту несравненно хуже — с «первомайскими»??). Знаю еще, что до Музея, по-моему зб день, открылся памятник Александру III — я присутствовала.


Были ли Вы на открытии Музея и, если да, чту помните (я больше всего помню взгляд Царя, — к своему ужасу перезабыла все статуи, бедный папа!)? А если нет — не знаете ли Вы кого-нибудь здесь из постарше, кто был и к кому бы я могла обратиться? Я уже думала о с<ен->еневьевском «Русском доме», но, кажется, те старики совсем уже все забыли, а те, что не забыли — злостные, и ничего не захотят рассказать, — просто выгонят.


Я все помню эмоционально, и почти ничего не помню достоверного:


ни числа, ни часа, ни залы, в к<отор>ой был молебен (С<ережа> говорит — в большой зале, а я помню — в греческом дворике, и на этом у меня построен весь разговор отца с Царем, вернее Царя — с отцом, разговор, который помню слово в слово). Словом, помню как во сне. А есть же, наверное, помнящие наяву! ГДЕ их ВЗЯТЬ?!


(Это жизнь мне мстит — за мои глаза, ничего не видящие, ничего не хотящие видеть, видящие — свое).


Напишу нынче в Тургеневскую Библиотеку, м. б. есть какая-нибудь книжка или хотя бы статья — о Музее, или о московских торжествах. Вырубова пишет «была чудная погода, все московские колокола звонили»,[923] — это я знаю, и НЕ ХОЧУ так писать. Мне, чтобы написать хотя бы очень мало, нужен огромный материал, весь о данной (какой угодно!) вещи, сознание — всезнания, а там можно — хоть десять строк! Мне стыдно.


________


Помню отлично всё — дома: отца в старом халате, его смущение нашему подарку (с датой — где она?!), помню его, после открытия, у главного входа, в золотом мундире, спокойного — как капитан, благополучно приведший корабль в гавань, все душевное помню, фактического — ничего, какой ужас — ни одной статуи! М. б. Вы, милая Вера, помните хотя бы две, три… (Знаю, что у лестницы стоял Давид,[924] ну а потом? Неужели так и писать «белые статуи», «боги и богини», без ни одного имени? Или ВРАТЬ — как Георгий Иванов?![925]


(Простите за безумный эгоизм письма, я уже тбк поверила в наше союзничество, что пишу как себе, не думая о том, что у Вас своя жизнь, свои заботы и т. д.)


Самое горячее спасибо за яйцо — шесть утра — еврея. Да! Узнала, что Иловайский родился в 1832 г. и ОЧЕНЬ была огорчена, ибо Андрей в 1918 г., когда деда арестовали, меня уверял, что ему 93 года.


Дорогая Вера, если будете писать: когда умер Д<митрий> И<ванович>? Мне помнится — в 1919 г., но м. б. (тайная надежда) — позже, т. е. до 90 л<ет> все-таки — дожил? Оля наверное знает. И КОГДА была убита (какой ужас!) А<лександра> А<лександровна>? В каком году?


Какой страшный конец!


ДОМ ТОЧНО ТОЛЬКО ЭТОГО И ЖДАЛ.


_________


Не бойтесь, ни Надю ни Олю не дам и не давала затворницами. Есть хуже затвора, по себе знаю, когда училась в «либеральных» интернатах:


«Можешь дойти до писчебумажного магазина „Надежда“ но не дальше». Я эти полу-, четверть-свободы! — ненавидела! Дозволенные удовольствия, даже — соизволенные. «Поднадзорное танцевание»…


_________


Насчет Д<митрия> И<вановича> — возвращаюсь к Вашему письму — Вы правы: насквозь-органичен. А в ней — А<лександре> А<лександровне> — жила подавленная, задавленная молодость, все неизжитое, войной пошедшее на жизнь дочерей. (Подсознательно: «Я не жила — и вы не живите!» Заедала их век, а самой казалось, что оне заедают ее (несбывшийся). Все это в глубоких недрах женского бытия (НЕБЫТИЯ).


Существо не единолично, но глубоко-трагическое. (Трагедия всех женских КОРНЕЙ.)


________


Итак, rйcapitulons:[926]


1) Что можете — о Музее (дату, статуй)


2) Даты/ Годы смерти Д<митрия> И<вановича> и А<лександры> А<лександровны>


3) Как он умирал — если знаете.


________


Милая Вера, отпишу — и тогда буду Вам писать по-человечески. Есть что. Но сейчас беда и из-за внешнего: 1-го Окт<ября> мы должны переехать в Булонь, где гимназия сына, а просто не с чего начать. Вот я и тщусь.


Обнимаю Вас. Вашего Иловайского вчера читала вслух, люди были глубоко взволнованы.


МЦ.


<Приписки на полях:>


Р. S. Сейчас выяснила, что Музей был открыт не в 1913 г., как я думала, а в 1912 г., совместно с торжествами памяти 1812 г. Видите — могу ошибиться нб год! Отец еще больше году жил, и его травили в печати за «казармы» и слишком тонкие колонки. Он умирая о них говорил. Бесконечное спасибо Вам за помошь.


#!1_13#


28-го авг<уста> 1933 г.


Clamart (Seine)


10, Rue Lazare Carnot


Дорогая Вера,


… говорю Вам с огорчением и не без юмора, что моего Дедушку … опять выгнали — на этот раз из «Сегодня», тех «дальних … которых я, боясь сглазу — и не Вашего, а своего … — не называла. Но, как видите, не помогло, и Дедушка … — в сопровождении очень резкого, почти что дерзкого <отказа>, подписанного Мильрудом (?).[927]


Вывод: мой Дедушка не простой, а на внука,


2) никогда не надо поступать так, как никогда не поступал. Вера! Я печатаюсь с 17 лет и неделю назад в первый раз сама предложила сотрудничество, — и вот:… „Так как мы завалены злободневным материалом, мы должны отказаться от предлагаемого Вами“. Подпись.


— Знаете мое первое движение? Открытку:


— БЫЛА БЫ ЧЕСТЬ ПРЕДЛОЖЕНА.


Подпись.


Второе:


СЕГОДНЯ, НЕ ИМЕЮЩЕЕ ВЧЕРА, НЕ ИМЕЕТ ЗАВТРА.


Третье — ничего, Schwamm[928] и даже Schlamm drьber,[929] третье — коварный замысел наградить кроткого (если бы Вы знали, как сопротивлялся Волошину!) Руднева очередным „Живое о живом“ — не очень-то живом (а, правда, Д<митрий> И<ванович> — немножко „La Maison des hommes vivants“[930] — если читали) — словом, убедить его в необходимости для С<овременных> 3<аписок> никому не нужной рукописи. Боюсь только, что слух уже дошел.


Теперь это уже у меня вопрос „чести“ (польской), азарта… и даже здравого смысла: может ли быть, чтобы в эмиграции не нашлось места для Иловайского? Куда же с ним?? Неужели — в С.С.С.Р.? Ведь третьего места: ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО — нет, третье — Царство Небесное!


Но — нет худа без добра, и я счастлива, что не огорчила Олю опрометчивым „евреем“. Все свои неточности я, благодаря Вам и с благодарностью Вам, исправлю: вместо яйца будет овсянка, „еврея“ — еврейская прикровь (люблю это слово!), а деда, взамен рано-встающего, дам бессонным (еще страшней!)

И земля-то спит,

И вода-то спит,

И по селам спят,

По дерйвням спят,

Одна баба не спит,

На моей коже сидит,

Мою ножу сушит,

Мою шёрстку прядет,

Моё мясо варит!..[931]

(А — правда — между Пименом (Трехпрудным) и избой: любой — никакой разницы? Те же страхи, сглазы, наговоры, наветы, увозы…)


________


Получила ответ от Кн<язя> С. М. Волконского: даже Бенуа[932] не знает даты открытия Музея. Твердо, должно быть, знал только мой отец.


Надеюсь, что отчаюсь в точных датах и фактах и буду писать, как помню. Во мне вечно и страстно борются поэт и историк. Знаю это по своей огромной (неконченной) вещи о Царской Семье, где историк поэта — загнал.


Почему Вы не в Париже (себя — там — не вижу: не хватает воображения на билет даже III класса: честное слово!) — нам бы сейчас нужно было быть вместе.


________


И вот, тяжелое раздумье: говорить Рудневу, что нас с Иловайским уже выгнали из двух мест, или, наоборот, распускать хвост?


_________


1-го сентября 1933 г. — Письмо залежалось: мне вдруг показалось, что все это нужно мне, а не Вам, но получив Ваше вчерашнее письмо, опять поверила в „общее дело“ (cause commune[933] — лучше, п. ч. в „cause“ — защита, а что мы делаем, как не защищаем: бывшее от сущего и, боюсь — будущего). Будущего боюсь не своего, а „ихнего“, того, когда меня уже не будет, — бескорыстно боюсь. Если бы Вы знали, как я его знаю: в детстве (лет 13-ти) меня однажды водили в идеальное детское общежитие „Сэтлемент“, где всё делали сами и всё делали вместе. И вот, на вопрос: — Как понравилось? — я, руководительнице, с свойственным мне тогда лаконизмом: — Удавиться. Будущее — в лучшем случае (NB! удавленническом!) — „Сэтлемент“.


Кончаю II ч<асть> Музея (а I Милюков д<олжно> б<ыть> тоже похерил, Демидов[934] обещал во вторник, а нынче пятница, — Бог с ними всеми!) — музейно-семейную. Если не поместят — пришлю. Остается III ч<асть> — Открытие, и смерть отца (неразрывно связаны). Отец у меня во II ч<асти> получился живой: слышу его голос, наверное и Вы услышите.


Да! Было у меня на днях разочарование: должна была ехать с С. М. Волконским к своим бабушкам-полячкам, п. ч. оказывается — он одну из них: 84-летнюю! девятилетним мальчиком венчал — с родным братом моей бабушки. (Эта старушка жена брата моей бабушки.) И вот, в последнюю минуту С<ергей> М<ихайлович> не смог: вызвали на свежевыпеченный абиссинский фильм. А я так этой встрече радовалась: 75-летнего с 84-летней, которую венчал! Старушка отлично помнит его мальчиком, а также и его деда-декабриста, „патриарха“ с белой бородой в черным чубуком.[935] — Поехала одна, угрызаясь, что еду чудной местностью (серебристые тополя, ивы, река, деревня), а дети в нашем заплеванном, сардиночном, в битом бутылочным стекле — лесу. Но узнав что моя бабушка 12 лет вместе с сестрами 14-ти и 16-ти во время польского восстания в Варшаве прятала повстанческое оружие (прадед был на русской службе и обожал Николая I), узнав себя — в них, их в себе — утешилась и в С<ергее> М<ихайловиче> и во всем другом. Об этом, Вера, только Вам. Это моя тайна (— с теми!).


Дату Музея еще не узнала и пока пишу без. Но до „Открытия“ еще далёко и непременно воспользуюсь Вашими советами. (Ненавижу слово „пользоваться“: гнусное).


Обнимаю Вас и люблю.


М.


12-го сент<ября> 1933 г.


Clamart (Seine)


10, Rue Lazare Carnal


Дорогая Вера, Вот ответ Руднева на Иловайского. Все подчеркнутые места — его.


Дорогая М<арина> И<вановна>,


Письмо Ваше получил вчера утром, а рукописи еще нет. А м. б. и к лучшему—написать Вам (NB! он от меня усвоил мои тире! — <Фраза написана на полях>) в порядке предварительном, до ознакомления с рукописью, о тех сомнениях, какие у меня есть a priori, по поводу темы.


Не сомневаюсь, что рукопись — интересна и талантлива, как всё, что Вы пишете. И о Музее читал с большим интересом в „Посл<едних> Нов<остях>“.


Всё это так, — и всё же чувствую или предчувствую одно „но“. Не в имени Иловайского, поверьте, в смысле его „одиозности“, а в смысле его значительности. Мы когда-то собирались поместить статью бывшей Е. Ю. Кузьминой-Караваевой (а ныне матери Марии…) о Победоносцеве:[936] казалось бы, чего уж одиознее, — но фигура в истории русской культуры. А Иловайский? Думаю, что весь несомненный интерес Вашей статьи будет вероятно в описании старого московского интеллигенческого быта.


NВ! Вера, разве Иловайский — „интеллигент“? Мой отец — „интеллигент“? Интеллигент, по-моему, прежде всего, а иногда и после всего — студент.

А сзади, в зареве легенд,

Идеалист-интеллигент

Печатал и писал плакаты

Про радость своего эаката…

(Б. Пастернак, 1905 год)


…Аксаков[937] — „интеллигент“? Какое нечувствование ЭПОХИ и духовного ТИПА!!)


(Дальше Руднев:)


…Хорошо, — но мы — жадные (посчитайте тире! МЕНЯ обскакал!), и от Вас ждем Вашего лучшего. На мой личный вкус — таковыми могли бы быть Ваши чисто-литературные воспоминания и характеристики.


(NB! А он не — просто дурак? Хотя старик, но к сожалению дурак. Пусть писатели пишут о писателях, философы о философах, политики о политиках, священники о священниках, помойщица о помойщиках и т. д. — ведь он вот что предлагает!)


Но это — о том, чего у Вас нет в руках, а Вы спрашиваете о том, что имеется. Получу, прочту — скажу свое личное впечатление. Переберетесь ли Вы, наконец, в Булонь?


(Он этого дико боится, п. ч. в Булони всего один дом, и в нем он живет!)


У меня такое чувство: мы с Вами можем переписываться, но не сумеем разговаривать.


Всего доброго, и не сердитесь за предварительный скептицизм.


Преданный Вам


(— в чем выражается?!)


В. Руднев


Р. S. А нет ли у Вас стихов 1) новых и 2) понятных для простого смертного. Чувствую, что это задание противоречиво для Вас.


_________


— Вот, Вера, нашего „дедушку“ еще раз прогнали. Всё это письмо — не опасение, а предрешение, только Р<уднев>, прослышав о Милюкове, не хочет быть смешным и упор сделал на другом (неисторичности лица).


Почему Степун годами мог повествовать о своих женах, невестах, свояченицах и т. д.,[938] а я — о единственном своем (!) дедушке Иловайском — не могу?? В единственном № С<овременных> 3<аписок>? Думаю, что для редактора важнее всего: как вещь написана, т. е. кто ее написал, а не о ком. И думать, что мои воспоминания о знаменитом, скажем, литераторе ценнее моих же воспоминаний о сэттере „Мальчике“ напр<имер> — глубоко ошибаться. Важна только степень увлеченности моей предметом, в которой вся тайна и сила (тайна силы). С холоду я ничего не могу. Да Вы, милая Вера, это и так, и из себя — знаете!


Чувство, что литература в руках малограмотных людей. Ведь это письмо какого-то подмастерья! Впрочем, не в первый раз! Если бы Вы знали, чту это было с Максом!![939]


Пишу сейчас открытие Музея, картина встает (именно со дна подымается!) китежская: старики — статуи — белые видения Великих Княжен… Боюсь, что из-за глаз Государя весь „фельетон“ провалится, но без глаз — слепым — не дам.


О будь они прокляты, Милюковы, Рудневы, Вишняки, бывшие, сущие и будущие, с их ПОДЛОЙ: политической меркой (недомеркой?).


_________


Скоро напишу о совсем другом: перепишу Вам отрывки из недавнего письма Аси. А сейчас кончаю, хочу опустить еще нынче.


Обнимаю Вас. Только к Вам иду за сочувствием (СО—ЧУВСТВИЕМ: не жалостью, a mieux![940]).


Clamart (Seine)


10, Rue Lazare Carnot


29-го сентября 1933 г.


Дорогая Вера,


Почему замолчали? Я по Вас соскучилась. Я Вам писала последняя, — это не значит, что я считаюсь письмами, я только восстанавливаю факты.


Знаете ли Вы, что мой Иловайский „потенциально“[941] (русского слова, кажется, нет) принят в Современные Записки?


Нынче я, после долгого перерыва, опять за него принялась, и вот, естественно, вернулась к Вам.


Многое вскрывается в процессе писания. Эту вещь приходится писать вглубь — как раскопки.


Напишу обо всем, если например, т. е. если буду знать, что всё это Вам еще нужно.


Обнимаю Вас.


МЦ.


<Приписки на полях:>


Здоровы ли Вы? А м. б. — уехали? Не собираетесь ли в Париж? Я бы ОЧЕНЬ хотела!


С „Посл<едними> Нов<остями>“ очередные неприятности, впрочем „шитые и крытые“.


5-го октября 1933 г.


Clamart (Seine)


10, Rue Lazare Carnot


Дорогая Вера,


Написала Вам большое письмо, но к сожалению себе в тетрадку — было мало времени, а сказать хотелось именно сейчас и именно то, записала сокращенно, т. е. для Вас бы абсолютно нечитаемо, а сейчас опять нет времени переписывать, но — не пропадет и Вы его все-таки получите и „современности“ (будь она треклята!) не утратит.


Пока же:


Сын поступил в школу, значит и я поступила. Целый день, по идиотскому методу франц<узской> школы, отвожу и привожу, а в перерыве учу с ним наизусть, от чего оба тупеем, ибо оба не дураки. Священную Историю и географию, их пресловутые „résumé“, т. е. объединенные скелеты. (Мур: „Так коротко рассказывать, как Бог создал мир, по-моему, непочтительно: выходит — не только не ‘six jours’,[942] a ‘six secondes’.[943] Французы, мама, даже когда верят — НАСТОЯЩИЕ безбожники!“ — 8 лет.)


С тоской и благодарностью вспоминаю наши гимназии со „своими словами“ („Расскажите своими словами“). И, вообще, человечные — для человека. У нас могли быть плохие учителя, у нас не было плохих методов.


Растят кретинов, т. е. „общее место“ — всего: родины, религии, науки, литературы. Всё — готовое: глотай. Или — плюй.


________


„Открытие“ мое замолчали.[944] Я теперь о другом рассаднике „общего места“ — Посл<едних> Нов<остях>. Ни да, ни нет. И, другое открытие, даже озарение: все Посл<едние> Нов<ости> — та игра, помните? „Черного и белого не покупайте, да и нет не говорите“… Должно быть, у них нечистая совесть, раз не вынесли (совершенно невинных!) глаз Царя.


Иловайского кончаю совсем. Сейчас пишу допрос (который знаю дословно — от следовательницы, не знавшей, что я „внучка“: рассказывала в моем присутствии, не называя Иловайского, и когда я спросила:


„А это, случайно, не Иловайский был?“, она: „Откуда вы знаете?“).


Какова вещь, литературно — не знаю, да об этом сейчас, т. е. в первый раз пиша, и не думаю, думать буду, когда начну делать, т. е. править. Сейчас пишу как на курьерских (тоже анахронизм!) — сама обмирая — и больше всего от жути картины.


Вещь, милая Вера, примут или не примут, посвящаю Вам: возвращаю — Вам. Эпиграф:


— И все они умерли, умерли, умерли… а там, где о Сереже и о Наде:


— Как хороши, как свежи были розы…


Так „общее место“ Тургенева — зáново заживет.


________


Вы спрашиваете об Асе. Вкратце: человек она замечательный и несчастно-счастливый. „Несчастно“ — другие, „счастливый“ — сама. Мы очень похожи, но я скорее брат, чем сестра: моя мать ведь хотела мальчика и с первой минуты моего (меня) осознания назвала меня Александр, я была Александр, — так вот всю жизнь и расплачиваюсь. Ася — я — минус Александр. А назвала она в честь той Аси[945] („Вы в лунный столб въехали. Вы его разбили!“).


Бегу за своим Георгием (Муром).


Обнимаю Вас и скоро напишу еще.


МЦ.


24-го Октября 1933 г.


Clamart (Seine)


10, Rue Lazare Carnot


Дорогая Вера, Ваше письмо застало меня на словах, фактически легло на слова: „…гнёл глубокими нишами окон, точно пригнанными по мерке привидений…“[946] (NB! Дом. Ряд перечислений: чем гнёл, ибо у меня дом гнетет, и родители сами — гнетóмые.) И первым моим движением было — рукопись влево, писчий листок перед собою, но нет времени, нет времени, нет времени! — и пересилил, как всегда, долг, т. е. в данном случае — рукопись (а пять минут спустя долгом будет — ставить суп, а рукопись — роскошью. Нет неизменных ценностей, кроме направляющего сознания долга. Долг, Вера, у меня от матери, всю жизнь прожившей как решила: как не-хотела. Не от отца, кроме должного ничего не желавшего). И, возвращаясь к рукописи: впрочем, „Старый Пимен“ — тоже Вам письмо, то же Вам письмо, только куда открытейшее и сокровеннейшее, чем те, в конвертах. (А то письмо, неотосланное, лежит и ждет своего часа. Я ничего не забываю, но — ничего не тороплю.)


Милая Вера, я по Вас соскучилась, не остро — это острие у меня за с двух лет-саморанения — пообтупилось, а может быть — я отупела, и, чтобы чувствовать, нужно время, у меня его нет — кроме того, всё это, пока, только голос, даже не голос, — мысленный голос — вот если бы Вы здесь были и потом бы Вас не было — о, тогда другая песенка, и может быть волчья: волчьего зарезу: тоски, пока же: когда долго нет Ваших писем я, как все люди, скучаю (м. б. немножко больше, чем все люди!)


________


Милая Вера, не надо благодарить за посвящение, которое прежде всего возвращение — вещи по принадлежности. Но если Вы этому возврату рады — я счастлива. Но, милая Вера, так как я себе, чувству меры в себе, всё-таки не доверяю, — ибо у меня иная мера (единственное, чему в себе доверяю — безмерность, то до напечатания (проставления посвяще ния) непременно постараюсь, чтобы Вы прочли, а то вдруг Оля на Вас вознегодует, или, упаси Боже, Вы — на меня? Была когда-то такая книга Альтенберга „Wie ich es sehe“[947] — Taк всё у меня „wie ich es sehe“. Когда я стараюсь „как другие“ — я просто не вижу — ничего.


________


Еще вопросы: 1)… „с головкой античной статуи“, может быть „ВОЗРОЖДЕНСКОЙ“ статуи, чтó Вам ближе и чтó больше Вы? Даю Вас с Надей глядящими на вынос Сережи. Чтобы увидели другие, должна, очень точно, увидеть я. Вам — виднее!


2) В каком месяце или хотя бы в какое время года была убита А<лександра> А<лександровна>? У меня — поздней оченью (последние листья), и все на этом домысле построено. Но как обидно гадать, когда можно знать!


3) Помнится мне, что Надя — в феврале. А Сережа? На месяц? полтора? два? раньше.


(А может быть просто — с возрожденской головкой? Живее. Или важна именно статуя? Как бы я хотела Ваш тогдашний портрет! Зачем — портрет: Вас — тогдашнюю!)


Но вчера Вы для меня неожиданно, незабвенно воскресли. Дворянское собрание, короткие (после тифа?) до плеч волосы, красное платье с шепчущим шлейфом успеха. Вера, по описанию („нет, не широкие, скорее длинные, и не голубые, — светлые, серовато-еще что-то…“) у Вас, не сердитесь, КОЗЬИ глаза. Вы когда-нибудь видели козьи глаза?


Не ланьи (карие, влажные, и т. д.) а именно козьи, у самой простой козы: светлые, длинные, даже изогнутые (mit einem kecken Schwung,[948] как бывает смелый росчерк), холодные и в тысячу раз более гадательные, притягательные, чем пресловутые русалочьи, в которых, как у рыбы, только испуг и вода.


Рядом с Вами шла, можно сказать, шествовала — тоже, тогда, красавица, нынешняя Кн<ягиня> Ширинская, а тогда даже еще не Савинкова, у которой до сих пор глаза совершенно невероятной красоты.[949] Мы с ней часто видимся, они вместе с моей дочерью набивают зайцев и медведéй („Зайхоз“), зашивают брюхи, пришивают ухи и хвосты (у зайцев и медведей катастрофически маленькие, т. е. очень трудные: не за что ухватиться) и зарабатывают на каждом таком типе[950] по 40 сант<имов>, т. е., дай Бог — 2 фр<анка> в час, чаще — полтора. Она мне говорила о своих угрызениях совести, что до сих пор не ответила на Ваше чудное письмо, а я утешала, что Вы сами подолгу не отвечаете, и по той же причине — исчерпывающего ответа.


Нравитесь Вы себе в красном платье, с козьими глазами? (NB! в рукописи этого не будет!) Непременно откликнитесь, козьи или нет, но до этого непременно подробно рассмотрите козу (именно козу, ибо у козла, может быть, и даже наверное — другие!).


Вера, а Елпатьевский (С. Я.)[951] — мой троюродный дядя: двоюродный брат моего отца — через поле — в тех же Талицах. Мы жили у него на даче в Ялте, зимой 1905–1906 г., под нами — какие-то „эсдеки“, с грудным ребенком, над нами Горькие, и весь сад по ночам звенел шпорами околоточных. Мне бы очень хотелось прочесть Ваше про Елпатьевского — нет ли у Вас машинного оттиска? Давайте обмениваться „отверженцами“. Музей мой окончательно закрыт, даже зарыт, с подобающим надгробным словом Милюкова („пристрастие к некоторым членам Царской Фамилии“, — в том-то и дело, что она для него „Фамилия“, для меня — семья). Если кто-нибудь по дружбе отпечатает (всего 7 рукописных страниц) — пришлю. А Вы мне — Елпатьевского (а м. б. П<оследние> Н<овости> почуяли, что Елпатьевский — мой троюродный дядя? смеюсь, конечно! Кстати, у Милюкова с Новостями одни инициалы).


________


А „Дедушка“ настолько принят, что уже проеден, увы не нами, a „gérante“[952] в виде 1/4 терма.


Теперь, просьба. Когда, дней через десять, сдам, и начнется бесконечная торговля с Рудневым: сократить, убрать и т. д. — Вера, вступитесь и Вы: моя мечта, чтобы вещь напечатали целиком, а м. б. вместо положительных—отпущенных на нее Современными) 3<аписками> — 65.000 знаков окажется 90.000. Видел Руднев только I, анекдотическую, часть „Дедушка Иловайский“, увиденный глазами ребенка. II ч. — Дом у Старого Пимена — есть часть осмыслительная, м. б. менее „развлекательная“, но более углубительная: судьба дóма, рóда, — Рок. Уже не картинки, а картины, и некоторые-очень жуткие. Пусть платят за 65 тысяч знаков, пусть печатают — хоть петитом (я бы предпочла курсивом, настолько все это — изнутри!), мне все равно, лишь бы — всё, всю. Пусть разбивают на 2 №, как Макса, бывшее — не торопится. Итак, когда начнутся распри, я к Вам возоплю, — м. б. надавите на Фундаминского[953] (к<оторо>го пишу от фундамент). А то с Максом было ужасно, и все Максино детство, всю Максину чудную мать мне выкинули — и совершенно зря. Они всё боятся, что „их читателю“ — „скучно“. (Когда стихи — „непонятно“), А тот же читатель отлично все понимает — и принимает у меня на вечерах.


Кончаю. Только еще одно. Никакого „каприза“, т. е. прихоти, к<отор>ую я презираю. Все мои „стаканы“ — органические, сорожденные со мною стаканы защиты, и никогда — себя: мира высшего (wie ich es sehe) — от мира низшего, в данном Сарином[954] случае — гения, старости, бывшей славы — от дряни.


А деспотизм — да, только — просвещенный, по прямой линии от деда А. Д. Мейна, который разбил жизнь моей матери и которого моя мать до его и своего последнего вздоха — боготворила.


А поляки — особ статья, но статья очень сильная.


Обнимаю Вас. А отвечать — не спешите. Сущее тоже не торопится.


МЦ.


Clamart (Seine)


10-го ноября 1933 г.,


канун Armistice[955] (— а у нас. Вера, война никогда не кончилась).


Дорогая Вера,


Это письмо должно быть коротко — Вам их много придется читать.[956] И ответа на него не нужно — Вам их много придется писать.


Хочу только, чтобы увидели: Кламар, в котором Вы может быть никогда не были, но всё равно, — любая улица — любой ноябрьский день с дождем — я, которую Вы наверное в лицо не помните — с Муром, которого Вы никогда не видели (4 ч. дня, разбег школьников) — и: — Мама, почему Вы плачете? Или это — дождь? — Дождь, Мур, дождь!


И не знаю — дождь иль слезы


На лице горят моем!


Вера, это были слезы больше чем женского сочувствия: fraternité[957] на женский лад — восхищения — сострадания (я ведь знаю, как в жизни всё иначе) — глубочайшего удовлетворения — упокоения — и чего-то бесконечно-бóльшего и совсем несказанного.


Мур шел и показывал мне свой орден „pour le mérite“,[958] я думала о Вашем, и вдруг поняла, что тот каменный медальон, неоткрывающийся, без ничего, кроме самого себя, который я с Вашего первого письма хотела послать Вам, как Ваш, и не посылала только из-за цепочки, мечты о цепочке, так и не сбывшейся — что тот „медальон“ вовсе и не медальон, а именно орден, и никакой цепочки не нужно. (Нужна, конечно, потому что в быту орденов не носят, но послать можно — и без.)


Теперь — ждите. Не завтра (Armistice) и не в воскресенье, а в самом начале недели. Голубой — а больше не скажу.


Вашу карточку показывала Е<вгении> И<вановне>.[959] Сказала, что были еще лучше. А больше никому.


Обнимаю Вас.


М.


Рукопись нынче сдала.


20-го ноября 1933 г.


Clamart (Seine)


10, Rue Lazare Carnot


Милая Вера,


Ваше письмо такое, каким я его ждала, — я Вас знаю изнутри себя: той жизни, того строя чувств. Вы мне напомнили Блока, когда он узнал, что у него родился сын (оказавшийся потом сыном Петра Семеновича Когана, но это неважно: он верил). Вот его слова, которые я собственными глазами читала: — „Узнав, не обрадовался, а глубокó — задумался“[960]


А что Вы лучше одна, чем когда Вы с другими — Вера, как я Вас в этом узнаю, и в этом узнаю! У меня была такая запись: „Когда я одна — я не одна, когда не-одна — одна“, т. е. как самая брошенная собака, не вообще-брошенная (тут-то ей и хорошо!), а к волкам брошенная. А м. б. я — волк, а они собаки, скорей даже тáк, но дело не в названии, а в розни.


А Вы, Вера, не волк. Вы — кроткий овец (мне кто-то рассказывал, что Вы все время читаете Жития Святых, — м. б. врут? А если не врут — хорошо: гора, утро, чистота линий, души, глаз, — и вечная книга…) Все лучшие люди, которых я знала: Блок, Рильке, Борис Пастернак, моя сестра Ася — были кроткие. Сложно-кроткие. Как когда-то Волконский сказал о музыке (и пространстве, кажется)


ПОБЕДА ПУТЕМ ОТКАЗА


А природное, рожденное овечье состояние я — мало ценю. (Начав с коз, перешла к овцам!)


_______


Итак, скоро увидимся? Радуюсь.


Хотела бы. Вера, долгий вечер наедине — как в письме. Но Вас люди съедят. Знайте, что на дорогах жизни я всегда уступаю дорогу.


_______


Честолюбия? Не „мало“, а никакого. Пустое место, нет, — все места заполнены иным. Всё льстит моему сердцу, ничто — моему самолюбию. Да, по-моему, честолюбия и нет: есть властолюбие (Наполеон), а, еще выше, le divin orgueil[961] (мое слово — и мое чувство), т. е. окончательное уединение, упокоение.


И вот, замечаю, что ненавижу всё, что — любие: самолюбие, честолюбие, властолюбие, сластолюбие, человеколюбие — всякое по-иному, но все — равнó. Люблю любовь, Вера, а не любие. (Даже боголюбия не выношу: сразу религиозно-философские собрания, где всё, что угодно, кроме Бога и любви.)


________


Об Иловайском пока получила следующий гадательный отзыв Руднева: „Боюсь, что Вы вновь (???) отступаете от той реалистической манеры (???), которой написан Волошин“. Но покровительствующая мне Евгения Ивановна уже заронила словечко у Г<оспо>жи Фондаминской[962] (мы незнакомы) и, кажется, (между нами) Дедушку проведут целиком. Я над ним дико старалась и потеряла на нем (11/2 месяца поправок) около пятисот фр<анков> на трех фельетонах в Последних Новостях.


Кое-что, думая о Вас и об Оле, смягчила. Напр<имер>, сначала было (<Александра> А<лександровна>) — „Она, сильно говоря, конечно была отравительницей колодца их молодости“, — стало: огорчительницей (курсивом).


________


Ну, вот.


Теперь во весь опор пишу Лесного Царя, двух Лесных Царей — Гёте и Жуковского. Совершенно разные вещи и каждая — в отца.


И в тот же весь опор сейчас мчусь за Муром в школу. Он Вам понравится, хотя целиком дитя своего века, который нам не нравится.


________


Орден отослан в субботу, думала, что Вы уже в Париже и что — разминетесь, но кто-то сказал, что Вы задержались.


Обнимаю Вас и Glück auf![963] И — Muth zum Glück![964] Во всяком случае — Muth! (Рифма — gut[965]).


<Приписка на полях:>


Из ляписа-лазури (ордена) в древности делали краску ультрамарин.


27-го ноября 1933 г.


Clamart (Seine)


10, Rue Lazare Carnot


Дорогая Вера,


Вы в сто, в тысячу, в тысячу тысяч раз (в дальше я считать не умею) лучше, чем на карточке — вчера это было совершенно очаровательное видение: спиной к сцене, на ее большом фоне, во весь душевный рост, в рост своей большой судьбы.[966] И хорошо, что рядом с Вами посадили священника, нечто неслиянное, это было как символ, люди, делая, часто не понимают, чтó они делают — и только тогда они делают хорошо. „Les Russes sont souvent romantiques“[967] — Kaк сказал этот старый профессор.[968] Перечеркиваю souvent и заканчиваю Жуковским: „А Романтизм, это — душа“. Так вóт, вчера, совершенное видение души, в ее чистейшем виде. Если Вы когда-нибудь читали или когда-нибудь прочтете Hoffmansthal'a „Der Abenteurer und die Sängerin“[969] — Вы себя, вчерашнюю, моими глазами — увидите.


И хорошо, что Вы „ничего не чувствовали“. Сейчас, т. е. именно когда надо, по заказу, — чувствуют только дураки, которым необходимо глазами видеть, ушами слышать и, главное, руками трогать. Высшая раса — вся — либо vorfühlend либо nachfühlend.[970] Я не знаю ни одного, который сумел бы быть глупо-счастливым, просто-счастливым, сразу — счастливым. На этом неумении (неможении) основана вся лирика.


Кроме всего, у Вас совершенно чудное личико, умилительное, совсем молодое, на меня глядело лицо той Надиной[971] подруги — из тех окон.


Вера, не делайте невозможного, чтобы меня увидеть. Знайте, что я Вас и так люблю.


Но если выдастся час, окажется в руках лоскут свободы — либо дайте мне pneu,[972] либо позвоните Евгении Ивановне Michelet 08–49 с просьбой тотчас же известить меня. Но имейте в виду, что я на путях внешней жизни, в частности в коридорах и нумерах никогда не посещаемых гостиниц — путаюсь, с челядью же — дика: дайте точные указания.


Если же ничего не удастся — до следующего раза: до когда-нибудь где-нибудь.


Обнимаю Вас и от души поздравляю с вчерашним днем.


МЦ.


— А жаль, что И<ван> А<лексеевич> вчера не прочел стихи — все ждали. Но также видели, как устал.


<Приписка на полях:>


Р. S. Только что получила из Посл<едних> Нов<остей> обратно рукопись „Два Лесных Царя“ (гётевский и Жуковский — сопоставление текстов и выводы: всё очень членораздельно) — с таким письмом: — „Ваше интересное филологическое исследование совершенно не газетно, т. е. оно — для нескольких избранных читателей, а для газеты — это невозможная роскошь“.


Но Лесного Царя учили — все! Даже — двух. Но Лесному Царю уже полтораста лет, а волнует как в первый день. Но всё пройдет, все пройдут, а Лесной Царь — останется![973]


Мои дела — отчаянные. Я не умею писать, как нравится Милюкову. И Рудневу. Они мне сами НЕ нравятся!


16-го января 1934 г.


Clamart (Seine)


10, Rue Lazare Carnot


Умница Вы моя! Больше чем умница, — человек с прозорливым сердцем: Ваш последний возглас о Белом попал — как нож острием попадает в стол и чудом держится — в мою строку:


— Такая, как он без моих слов увидел ее: высокая, с высокой, даже вознесенной шеей, над которой точеные выступы подбородка и рта, о которых — гениальной формулой, раз-навсегда Hoffmansthal:


Sie hielt den Becher in der Hand.


Ihr Kinn und Mund glich seinem Rand…[974]


Это — о девушке, любившей Белого, когда я была маленькой и о которой (о любви которой) он узнал только 14 лет спустя, от меня…


Я сейчас пишу о Белом, çа me hante.[975] Так как я всегда всё (душевно) обскакиваю, я уже слышу, как будут говорить, а м. б. и писать, что я превращаюсь в какую-нибудь плакальщицу.


<Сбоку, рядом со вторым абзацем, написано:>


Писала и видела — Вас.


5-го февраля 1934 г.


Clamart (Seine)


10, Rue Lazare Carnal


Дорогая Вера,


Разрываюсь между ежеутренним желанием писать Вам и таким же ежеутренним — писать о Белом, а время одно, и его катастрофически мало: проводив Мура в 81/2 ч. — у меня моего времени только 2 часа на уборку, топку, варку и писанье. Вы понимаете как всё это делается (по молниеносности и плохости!). Потом — провести его подышать, потом завтрак, потом посуда, потом опять в школу, и опять из школы, и поить его чаем, и т. д., а вечером — голова не та, слова не те.


Вера, был совершенно изумительный доклад Ходасевича о Белом:


ЛУЧШЕ НЕЛЬЗЯ.[976] Опасно-живое (еще сорокового дня не было!), ответственное в каждом слоге — и справился: что надо — сказал, всё, что надо — сказал, а надо было сказать — именно всё, самое личное — в первую голову. И сказал — всё: где можно — словами, где неможно. (NB! так наши польские бабушки говорили, польское слово, а по-моему и в России, в старину) — интонациями, голосовым курсивом, всем, вплоть до паузы.


Дал и Блока, и Любовь Димитриевну, и Брюсова, и Нину Петровскую,[977] и не назвав — Асю:[978] его горчайшую обиду (я — присутствовала, и мне тоже придется об этом писать: как?? Как явить, не оскорбив его тени? Ведь случай, по оскорбительности, даже в жизни поэтов — неслыханный). Дал и Белого — Революцию, Белого — С.С.С.Р., и дал это в эмигрантском зале, сам будучи эмигрантом, дал, вопреки какому-то самому себе. Дал — правду. Как было.


И пьяного Белого дал, и танцующего. Лишнее доказательство, что большому человеку — всё позволено, ибо это всё в его руках неизменно будет большим. А тут был еще и любящий.


Вся ходасевичева острота в распоряжении на этот раз — любви.


Не знаю, м. б. когда появится в Возрождении (не важно, в чем: на бумаге), многое пропадет: вся гениальная интонация часть, всё намеренное словесное умолчание, ибо чтó многоточие — перед паузой, вовремя оборванной фразой, окончание которой слышим — все.


Зато в лицо досталось антропософам и, кажется, за дело, ибо если Штейнер в Белом действительно не увидел исключительного по духовности человека (-ли?) — существо, то он не только не ясновидящий, а слепец, ибо плененного духа в Белом видела даже его берлинская Frau Wirthin.


Словом, Вера, было замечательно. Мне можно верить, п. ч. я Ходасевича никогда не любила (знала цену — всегда) и пришла именно, чтобы не было сказано о Белом злого, т. е. — лжи. А ушла — счастливая, залитая благодарностью и радостью.


_______


Вышло во „Встречах“ (№ 2) мое „Открытие Музея“, послала бы, но у меня уже унесли. Достаньте, Вера, чтобы увидеть, чтó Посл<едние> Нов<ости> считают монархизмом.


И Пимен вышел — видели? Мне второе посвящение больше нравится:


Оно — формула, ибо в корнях — вес. Корни — нерушимость.


_______


Непременно и подробно напишите, как понравилось или не-понравилось. А Вы себе—понравились? Я над этими двумя строками очень работала, хотелось дать Ваш внешний образ раз-навсегда. А мой Сережа — понравился? (Гость.) А моя Надя (посмертная)? Ведь моя к Вам, Вера, любовь — наследственная, и сложно-наследственная.


_______


— Мама! До чего Вера Муромцева на Вас похожа: вылитая Вы! Ваш нос, Ваш рот, и глаза светлые, а главное, когда улыбается, лицо совершенно серьезное, точно не она улыбается.


Вот первые слова Мура, когда мы от Вас вышли. Я „Веру Муромцеву“ и не поправляла, это и Вас делает моложе, и его приобщает, вообще—стирает возраст: само недоразумение возраста.


Сидим в кинем<атографе> и смотрим празднества в честь рождения японского наследника. (Четыре дочери и наконец сын, как у нас.[979]) „Cette dunastie de 2.600 ans a enfin la joie“[980] и т. д. Народ, восторги, микадо на коне. И Мур: — Он не такой уж старый… — Я: — Совсем не старый.


На другой день в П<оследних> Нов<остях> юбилей „бабушки“[981] — 90 л<ет>. И Мур: — Что ж тут такого, что 90 лет и еще разговаривает! Вот микадо две тысячи шестьсот лет — и на коне ездит! И сын только вчера родился… (NB! Он знает, что у очень старых маленьких детей не бывает.)


Жду большого письма. Обнимаю.


МЦ.


26-го февраля 1934 г.


Clamart (Seine)


10, Rue Lazare Carnot


Дорогая Вера,


Сегодня, придя домой с рынка, остановясь посреди кухни между неразгружёнными еще кошелками и угрожающим посудным чаном, я подумала: — А вдруг мне есть письмо? (от Вас). И тут же: — Настолько наверное нет, что не стоит спрашивать. И тут же погрузилась — и в кошёлки, и в чаны, и чугуны.


И час спустя, С<ережа> — М<арина>, Вам есть письмо. Принятое. И я: — От Веры? Давайте.


И — оцените, Вера! — только вымыв руки, взяла. Об этом я пишу, пиша о невытравимой печати хорошей семьи на Белом.


Белого кончила и переписала до половины.[982] 15-го читаю в Salle Géographie, предварительно попросив у слушателей — терпения: чтения на полных два часа. Но раз уж так было с Максом: и просила — и стерпели. Приглашу и Руднева. Знаю его наизусть: сначала соблазнится, а потом — ужаснется. И полгода будем переписываться, и раз — увидимся, и это, м. б., будет — последний раз. (Спасли Пимена только мои неожиданные — от обиды и негодования — градом! — слезы. Р<уднев> испугался — и уступил. Между нами!)


Белый — удался. Еще живее Макса, ибо без оценок. Просто — живой он, в движении и в речи. Почти сплошо его монолог. Если Руднев не прельстится и надежды напечатать не будет — пришлю тетрадь, по к<отор>ой 15-го буду читать, потому что непременно хочу, чтобы Вы прочли. Он — настолько он, что не удивилась бы (и не испугалась бы!), вскинув глаза и увидев его посреди комнаты. Верю в посмертную благодарность и знаю, что он мне зла — никогда не сделает. Только сейчас горячо жалею, что тогда, в 1922 г. в Берлине, сама не сделала к нему ни шагу, только — соответствовала. Вы это поймете из рукописи. У меня сейчас чувство, что я могла бы этого человека (??) — спасти. Это Вы тоже увидите из рукописи.


Из всех слушателей радуюсь Ходасевичу. Я ему всё прощаю за его Белого. (Вы не читали в Возрождении? Я напечатанным — не видела, но в ушах и в душе — неизгладимый след.)


_______


Радио. (Я тоже говорю радио, а не T.S.F., к<отор>ое путаю с S.O.S. и в котором для меня, поэтому, — тревога.) Вера, и у нас радио, и вот как, и вот какое. В Кламаре у нас есть друзья Артемовы,[983] он и она (он — кубанский казак, и лучший во Франции резчик по дереву. Его работу недавно (за гроши) купил Люксембургский Музей. Она — акварелистка). И вот, они на всё обменивают свои вещи: и на мясо, и на обувь, и на радио. Нá-два. Т. е. получив новое, старое дали нам. И — какое! Длинное, как гроб, а вокруг, на неисчислимом количестве проводов, три тяжеленных ящика, один — стеклянный. И все это нужно ежедневно развинчивать, завинчивать, чистить наждаком, мазать ланолином (!) — и всё это ежесекундно портится, уклоняется, перерывается, отказывается служить. День он у нас играл, т. е. мы слышали все похороны Короля Альберта,[984] но это — всё, что мы слышали, ибо С<ережа> заснул, забыл вынуть что-то из чего-то и ночью он разрядился и совсем издох: даже не хрипит. И занимает у нас целый огромный стол (оставленный уехавшими в Литву Карсавиными), на к<отор>ом мы, в случае гостей, обедали. И гладили. И кроили. Забыла огромную бороду, свисающую со шкафа и в которой, кажется, всё дело и есть. К нам каждый день ходят любители — теесефисты[985] (NB! бастующие шоферы) и каждый утверждает, что дело в этом, и это никогда не совпадает, но на одном все сходятся: 1) что аппарат — автомобильный 2) самый первой конструкции (NB! велосипед Иловайского) 3) что он — 6-ти ламповый 4) что ни одна из 6-ти ламп не горит 4) что можно его разобрать и, прикупив на 300 фр<анков> частей, построить новый 5) который будет слушать Россию 6) которую они каждый вечер будут ходить к нам слушать, а 7-ое — завтра, п. ч. завтра придет очередной шофер-теесефист.


Словом, ни стола, ни музыки, только тень Короля Альберта, с которым у меня всякое радио теперь уже связано — навсегда.


______


Хорош конец Короля Альберта? По-моему — чудесен. С 100-метрового отвеса — и один. Король — и один. Я за него просто счастлива. И горда. Так должен умереть последний король.


_______


В Vu[986] за месяц до его гибели было предсказание на 1934 астрологический год:


„Je vois le peuple belge triste et soucieux: la Belgique se sent frappée à la tête…“[987]


А когда подумаешь о его раздробленной голове.


То, что могло показаться иносказанием („глава государства“), оказалось самым точным видением (той головой, на которую — камень). Вера, умирать все равно — надо. Лучше — тáк.


Ведь до последней секунды вокруг него шумел лес! И чем проваливаться в собственный пищевод (Schlund: по-немецки Schlund и пищевод и ущелье) — ведь лучше в настоящее ущелье, ведь — более понятно, менее страшно??


_______


Вы спрашиваете про Мура? Страстно увлекается грамматикой: по воскресеньям, для собственного удовольствия, читает Cours supérieur,[988] к<отор>ый похитил у С<ережи> с полки и унес к себе, как добычу. — „Ма-ама! Ellipse! Inversion![989] Как интересно!!“


Недавно, за ужином, отклекаясь от тарелки с винегретом, в которую вовлекается так же, как в грамматику:


„Вот я сегодня глядел на учительницу и думал: — Все-таки у нее есть какая-то репутация, ее знают в обществе, а мама — ведь хорошо пишет? — а ее никто не знает, потому что она пишет отвлеченные вещи, а сейчас не такое время, чтобы писать отвлеченные вещи. Так — что же Вам делать? Вы же не можете писать другие вещи? Нет, уж лучше пишите по-своему“.


В той же грамматике (Cours supéerieur) в отделе Adverbe[990] выкопал:


Dictée et Récitation[991] — L'Hommé tranquille[992]

Il se lève tranquilleinent,

Déjeune raisonnablement,

Dans Ie Luxembourg fréquemment

Promène son désoeuvrement,

Lit la gazette exactement,

Quand il a dine largement

Chez son compère Clidamant

S’en va causer très longuement;

Revient souper légèrement,

Rentre dans son appartement,

Dit son Pater dévotement,

Se déshabille lentement,

Se met au lit tout doucement,

Et dort bien profondément.[993]

И, Myp:


Et quand il gagne de l'argent?[994]


с чистосердечнейшим удивлением.


_______


Милая Вера, берегите свое сердце, упокаивайте его музыкой. Ужасное чувство — его самостоятельная, неожиданная для вас — жизнь. Об этом еще сказал Фет:

Я в жизни обмирал — и чувство это знаю.[995]

И я — знаю. И Рильке — знал. Сердце нужно беречь — просто из благодарности, за всю его службу и дружбу. Я свое люблю, как человека. Ведь оно за все платится, оно вывозит. И умри я от него завтра — я все-таки скажу ему спасибо. За всё.


_______


Я рада, что Вам лучше жить. Я рада, что Вы больше не в Париже,[996] под угрозой всех этих, Вам совершенно ненужных дам. Пришлите мне на прочтение Св<ятую> Терезу,[997] я о ней недавно думала, читая „L’affaire Pranzini“[998] (подлинное уголовное парижское дело в конце прошл<ого> века).


Обнимаю Вас, Вера, не уставайте над письмами мне, я ведь знаю, что Вы меня любите.


М.


28-го апреля 1934 г.


Clamort (Seine)


10, Rue Lazare Carnot


Дорогая Вера,


— Наконец! —


Но знайте, что это — первые строки за много, много недель. После беловского вечера (поразившего меня силой человеческого сочувствия) сразу, на другое же утро — за переписку рукописи, переписку, значит — правку, варианты и т. д., значит — чистовую работу, самую увлекательную, но и трудную. Руднев ежеминутно посылал письма: скорей, скорей! Вот я и скакала. Потом — корректура, потом переписка двух больших отрывков для Посл<едних> Нов<остей>,[999] тоже скорей, скорей, чтобы опередить выход Записок, но тут — стоп: рукопись уже добрых две недели как залегла у Милюкова, вроде как под гробовые своды. А тут же слухи, что он вернулся — инвалидом: не читает, не пишет и не понимает. (Последствия автомобильного потрясения.[1000]) Гм… Очень жаль, конечно, хотя я его лично терпеть не могу, всю его породу энглизированного бездушия: Англия без Байрона и без моря — всю его породу — за всю свою (Байрона и моря без Англии) — но все же жаль, п. ч. старик, и когда-то потерял сына.[1001] Жаль-то жаль, но зачем давать ему в таком виде — меня на суд?? Теряю на этом деле 600 фр<анков> — два фельетона, не считая добрых двух дней времени на зряшную переписку.


После переписки, и даже во время, грянули нарывы, целая нарывная напасть, вот уже второй месяц вся перевязанная, замазанная и заклеенная, а прививки делать нельзя, п. ч. три-четыре года назад чуть не умерла от второго „пропидона“ (?) и Н. И. Алексинская[1002] (прививала она) раз-навсегда остерегла меня от прививок, из-за моего неучтимого сердца.


Вот и терплю, и скриплю.


Но главное. Вера, дом. Войдите в положение: С<ергей> Я<ковлевич> человек не домашний, он в доме ничего не понимает, подметет середину комнаты и, загородясь от всего мира спиной, читает или пишет, а еще чаще — подставляя эту спину ливням, гоняет до изнеможения по Парижу.


Аля отсутствует с 81/2 ч. утра до 10 ч. вечера.


На мне весь дом: три переполненных хламом комнаты, кухня и две каморки. На мне — сдельная (Мурино слово) кухня, п. ч. придя — захотят есть. На мне весь Myp: проводы и приводы, прогулки, штопка, мывка. И, главное, я никогда никуда не могу уйти, после такого ужасного рабочего дня — никогда никуда, либо сговариваться с С<ергеем> Я<ковлевичем> за неделю, что вот в субботу, напр<имер>, уйду. Так я отродясь не жила. И это безысходно. Мне нужен человек в дом, помощник и заместитель, никакая уборщица делу не поможет, мне нужно, чтобы вечером, уходя, я знала, что Мур будет вымыт и уложен вóвремя. Одного оставлять его невозможно: газ, грязь, неуют пустого жилья, — и ему только девять лет, а дети все — безумные, оттого они и не сходят с ума.


А человека в дом — это деньги, минимум полтораста в месяц, у меня их нет и не будет, п. ч. постоянных доходов — нет: вот рассчитывала на П<оследние> Нов<ости>, а Милюкову „не понравилось“ (пятый, счетом, раз!).


Аля окончательно отлепилась от дома, с увлечением выполняет в чужом доме куда более трудную, чем в своем, берущую все время, весь день, тогда как дома у нее оставалось добрые 3/4 на себя. Причем работает отлично, а дома разводила гомерическое свинство, к<отор>ое, разбирая, обнаруживаю постепенно: комья вещей под всякими кроватями, в узлах, чистое с грязным, как у подпольных жителей, не буду описывать — тошнит.


Достаточно сказать Вам, что три дня сряду жгу в плите, порезая на куски, ее куртки, юбки, береты, равно как всякие принадлежности С<ергея> Я<ковлевича>, вроде пражских, иждивенских еще, штанов и жилетов, заживо сожранных молью — нафталина они оба не признают, издеваются надо мной, все пихают в сундуки нечищенное и непереложенное, и, в итоге — залежи молиных червей, живые гнезда — и сквозные вещи, которые только и можно, что мгновенно сжечь. Вода кипит — надо стирать, а сушить негде: одно кухонное окно. В перерыве бегаю за Муром и вожу его гулять — и сама дышу, с содроганием думая об очередном „угле“, из которого: одна нога примуса, одинокая эспадрилья (где пара?), комок Алиных вылезших волос, к<отор>ые хранит!!! неописуемого вида ее „белье“ и пять бумажных мешков с бутербродами, к<отор>ые ей давала с собой на 4 ч. — зеленое масло, зеленое мясо, зеленый хлеб (все это она потихоньку выкидывала, предпочитая, очевидно, „круассан“ в кафе, — меня легко обмануть!). Понимаете, Вера, из всех углов, со всех полок, из-за всех шкафов, из-под всех столов — такое. Неизбывное.


И какое ужасное действие на Мура: я в вечной грязи, вечно со щеткой и с совком, в вечной спешке, в вечных узлах, и углах, и углях — живая помойка! И с соответствующими „чертями“ — „А, черт! еще это! а ччче-ерт!“, ибо смириться не могу, ибо все это — не во имя высшего, а во имя низшего: чужой грязи и лени.


Мур — Людовиков Святых и — Филиппов — я — из угла, из лужи — свое. Прискорбный дуэт, несмолкаемый.


Смириться? Но во имя чего? Меня все, все считают „поэтичной“, „непрактичной“, в быту — дурой, душевно же — тираном, а окружающих — жертвами, не видя, что я из чужой грязи не вылезаю, что на коленях (физически, в неизбывной луже стирки и посуды) служу — неизвестно чему!


Если одиночное заключение, монастырь — пусть будет устав, покой, если жизнь прачки или кухарки — давайте реку и пожарного (-ных!). И еще лучше — сам пожар!


И это я Богу скажу на Страшном Суду. Грехи?? Раскаяние? Ого-о-о!


_______


А, впрочем, я очень тиха, мои „черти“ только припев, а м. б. лейтмотив. Нестрашные черти, с облезшими хвостами, домашние, жалкие.


________


Страшно хочется писать. Стихи. И вообще. До тоски. Вчера — чудная встреча на почте с китайцем, ни слова не говорившим и не понимавшим по-франц<узски>, говорившим. Вера, по-немецки! в полной невинности.


И почтовая барышня (он продавал кошельки и бумажные цветы) — C'est curieux! Comme le chinois ressemble à l’anglais![1003] — Я: — Mais c'est allemand qu’il vous parle![1004]


И стала я при моем китайце толмачом. И вдруг — „Ты русский? Москва? Ленинград? Хорошо!“ — Оказывается, недавно из России. Простились за руку, в полной любви. И Мур, присутствовавший:


— Мама! Насколько китайцы более русские, чем французы!


Милая Вера, как мне хотелось с этим китайцем уйти продавать кошельки или, еще лучше, взять его Муру в няни, а себе — в отвод души! Как бы он чудно стирал, и гладил, и готовил бы гадости, и гулял бы с Муром по кламарскому лесу, играл бы с ним в мяч!


Мои самые любимые — китайцы и негры. Самые ненавистные — японцы и француженки. Главная моя беда, что я не вышла замуж за негра, теперь у меня был бы кофейный, а м. б. — зеленый Мур! Когда негр нечаянно становится со мной рядом в метро, я чувствую себя осчастливленной и возвеличенной.


А мой не-зеленый Мур дивно учится, умнеет не по дням, а по часам, не дает себя сбивать с толку помойками. (— Плюньте, мама! Идите писать! Нý, мóль, нý, Алины мерзости… — при чем тут Вы??)


Выстирала его пальто, детское, верблюжье, развесила на окне. — „Смотри, Мур, вот твое детское, верблюжье. Видишь волосы?“— Мур с почтением: — Неужели верблюд??? (Озабоченно:) — Но где же его горб??


После ужасающей молино-нафталиновой сцены; — Вот ты видишь, Мур, чтó значит такой беспорядок. Ведь — испугаться можно!


— Га-дость! Еще chauve-souris[1005] вылетит!


________


Получила, милая Вера, Терезу. Сберегу и верну. Но боюсь, что буду только завидовать. Любить Бога — завидная доля!

Бог согнулся от заботы —

И затих.

Вот и улыбнулся, вот и

Много ангелов святых

С лучезарными телами

Сотворил.

Есть — с огромными крылами,

А бывают и без крыл…

Оттого и плачу много,

Оттого —

Что взлюбила больше Бога

Милых ангелов Его.

(Москва, 1916 г.)[1006]


А сейчас — и ангелов разлюбила! Обнимаю. Пишите.


МЦ.


<Приписка на полях:>


Письмо написано залпом. Не взыщите! М. б. — ошибки. Бегу за Муром.


Vanves (Seine)


33, Rue Jean Baptiste Potin


20-го Октября 1934 г.


Дорогая Вера,


Я кругом перед Вами виновата: до сих пор не вернула книги, до сих пор не отозвалась, а теперь еще обращаюсь с просьбой, и даже двумя.


Да послужит мне это самообвинение смягчающим обстоятельством, хотя нашлись бы и другие!


Когда я нынче открыла газету, нет, даже не так: вбежал Мур с криком: — Мама! Волконский умер! Я похолодела и ринулась и — слава Богу! — не мой: брат: протоиерей Александр Михайлович Волконский.[1007] Тут же заметка о его католичестве — тут же по ассоциации — petite Sainte Thérèse[1008] — И тут же Вы — и сознание: перст! (Вы еще ничего не понимаете, сейчас поймете.) А до газеты было pneu от кассира Посл<едних> Нов<остей> Могилевского,[1009] где он извещает меня, что обещанного им (на свой страх и риск) аванса дать не может, ибо оказалось, что Пав<ел> Н<иколаевич> моего „Китайца“ еще не читал.


Теперь слушайте внимательно: этот „Китаец“ мною был сдан в П<оследние> Нов<ости> 15-го июля, и с тех пор (15-ое июля — 20-ое октября) моего не было напечатано Посл<едними> Новостями — ни строки.[1010] На все мои напоминания и запросы — успокоительный ответ Демидова:[1011] — Вещь Павлом Ник<олаевичем>[1012] читана и принята. На днях появится. — Дни шли, приближался терм, вещь не появлялась. (А ресурсов у меня, Вера, никаких.) Наконец я возопила к Могилевскому (кассиру), не выдаст ли он мне 300 фр. до напечатают, раз вещь по словам Демидова принята — просто к терму. Он — обещал. Прихожу 12-го — его нету: болен ангиной. Прихожу 14-го — то же самое. Т. е. все напечатавшие получили, а мне Демидов дать отказывается, ссылаясь на личную ответственность Могилевского: придет-де — выдаст. Хорошо. С величайшим трудом в последнюю минуту собираю эти 300 фр<анков> по совершенно нищим, свято обещая отдать в первый же день прихода Могилевского в Новости — и уплачиваю терм. Вчера перв<ый> день выздоровл<ения> М<огилев>ского, посылаю Алю в П<оследние> Нов<ости> за деньгами — Могилевский ей не дает — а нынче, в 7 ч. утра следующее pneu:


Многоуважаемая М<арина> И<вановна>


К сожалению, до сих пор не выяснено не только, когда пойдет Ваш рассказ, но и принят ли он, так как Павел Николаевич его еще не читал. Игорь Платонович обещал сегодня выяснить вопрос и я завтра же сообщу Вам о результатах. Если я получу уверенность, что он принят, я сейчас же выдам Вам аванс, но не в размере 300 фр., а увы! только 200 фр. Больше мне не разрешено. (Подпись)


_______


Три месяца вещь лежала в Новостях, и дважды и даже трижды Демидов врал мне, что вещь Милюковым принята. Зная, что такое для нищего — терм, выдать мне на него 300 фр. авансу — отказался. А теперь, явно, запретил Могилевскому дать мне триста, даже если принят. Что это, Вера, как не выпихиванье меня обеими руками — из эмиграции — в Сов<етскую> Россию. На какие деньги мне жить? Совр<еменные> Записки за 20 стр. тексту стали платить 216 фр., да и то следующая книга выходит без меня, п. ч. Руднев летом потерял мой адр<ес>. У меня ничего нет. Единственное платящее место — П<оследние> Нов<ости>, и я не могу добиться, чтобы меня печатали в них хоть раз в три месяца, на 300 фр. — к терму. А они печатают — всех. Ведь меня. Вера, сдавили так, что мне остается только выскочить— пробкой из бутылки с гниющей жидкостью (ибо это — не шампанское, а пробка — они! шампанское — я!). ЧТО МНЕ ДЕЛАТЬ?


Пишу я — не хуже других, почему же именно меня заставляют ходить и кланяться за свои же труды и деньги: — Подайте, Христа ради! Хоть раз — к терму… — и не дают, как не дали в этот раз.


А в прошлый терм. Вера, был целый скандал: т. е. внезапно, посреди редакции, хлынувшие слезы и мой собственный голос, помимо меня говоривший (а я — слушала) — Если завтра вы, г<оспо>да, услышите, что я подала прошение в Сов<етскую> Россию, знайте, — что это вы: ваша злая воля, ваше презрение и плевание!


Тогда М<огилев>ский, меня пожалев (он очень добр!), мне аванс — дал. А на этот раз — заболел, а после болезни ему Демидов — запретил, это ясно из конца его письма.


Что мне делать с Демидовым? Ибо он в П<оследних> Нов<остях> — всё (хотя у газеты с Милюковым и одни инициалы!). И он меня — не хочет.


А ресурсов — нет. И что мне делать — с собой?


Итак, Вера, подумайте: через кого бы воздействовать на Демидова? Кого он боится? Не вступился ли бы за меня Иван Алексеевич,[1013] разъяснив Демидову, что я все-таки заслуживаю одного термового фельетона (хорошо бы двух!). Что так делать — грех. Что нельзя, без объяснения причин, от чистейшей подлости, обрекать настоящего писателя — на нищенство и попрошайничество (да никто уже и не дает!). Либо, если И<вану> А<лексеевичу> так — неудобно, пусть бы запросил Демидова, почему меня никогда не печатают,[1014] — что у меня все же есть читатель, что я, наконец, стою чего-то…


А если И<ван> А<лексеевич> не захочет — через кого? Подумайте, Вера. Ибо у меня уже сердце кипит и боюсь, что кончится пощечиной полной правды — т. е. разрывом. Ибо у меня много накипело.


______


Вторая просьба: на погашение термовых долгов 1-го устраиваю „вечер“, т. е. просто стою и читаю вещь, к<отор>ая не пойдет, верней: уже не пошла в следующей книге Совр<еменных> Зап<исок>, п. ч. Р<удне>в потерял мой адрес. Мать и Музыха (мое музыхальное детство). И вот, просьба, милая Вера: посылаю Вам 10 билетов, разошлите их от себя своим парижским знакомым, которые Вас любят или с Вами считаются, пусть возьмут, а деньги пришлют мне по адр<есу>:


33, Rue Jean Baptiste Potin


Vanves (Seine)


Мое положение — отчаянное. За Мура в школу не плочено (75 фр. в месяц + страховка здоровья + учебники — т. е. не меньше 125 фр., угля — нет, а дом старый и страшно мерзнем, у Али совсем нет обуви, — и всё — тáк. (Аля, оказыв<ается>, служила летом у немецких Ротшильдов — банкиров Bleichröder и получила 150 фр. в месяц, уча и воспитывая троих детей и бабушку (бабушку — французскому! Ей 80 л<ет>, и вся в заплатах). А когда Аля от них приехала и стала рассказывать, оказалось, что она служила у гамбургских миллионеров, если не миллиардеров. Самый крупный банкирский дом Германии. Была с ними в Нормандии.)


_______


Ну, вот. Вера. — Невесело? —


________


Ради Бога, Вера, управу на Демидова! Взывать к его совести — бес полезно. Он — подл. Нужен — страх. И это еще потомок Петра — о, Господи! Меня в редакции очень любят: и Могилевский, и Гронский[1015] и Ладинский,[1016] и Берберова[1017] и Поляков[1018] (и я его — очень!) и Алданов,[1019] но все они — ничто перед Демидовым, Посл<едние> Нов<ости> — он.


Ответьте мне поскорее, чтó Вы думаете.


Вы-то, Вера, не будете меня судить, когда узнаете, что я подала прошение? Но — еще погожу. НЕ ХОЧЕТСЯ!


Обнимаю вас.


МЦ


Книга цела. Пришлю заказным после вечера.


Билеты посылаю нынче же imprimé.[1020]


29-го Окт<ября> 1934 г.


Vanves (Seine)


33, Rue Jean Baptiste Potin


Дорогая Вера,


Короткое словцо благодарности: я вся в черновиках, похожих на чистовики, и в чистовиках — всё еще черновиках, и в письменных воплях о напечатании сообщения о моем вечере, и в Муриных — и для меня убийственных — арифметических systeme metriqu’овых задачах.


Только стихов мне не удается писать!


Итак, сердечное спасибо за присланное: мне и в голову не приходило, что, отсутствуя, можно купить. Ваши деньги — первая ласточка, на них живем уже который день. (Правда, странно — жить на ласточку?!)


Обнимаю Вас и после вечера сейчас же напишу и, главное, пришлю книгу — и даже две. Вера.


— Вы знаете латынь? Я — нет.


МЦ.


Спасибо за заботу о пальто!


1-го ноября 1934 г.


Vanves (Seine)


33, Rue Lazare Carnot


Дорогая Вера,


В первую голову — Вам. Самое мое сильное впечатление от вечера:


— Я так хотела продать билет одному господину, очень богатому, — у него, у нас — такие счета! („у нас“ — у Гавронского, говорит его помощница Тамара Владимировна, бывшая Волконская).[1021] Но знаете, что он мне сказал: — „Цветаева ОЧЕНЬ вредит себе своими серебряными кольцами: пусть сначала продаст…“


Это, Вера, в ответ на предложение купить десятифранковый билет на целый вечер моего чтения, авторского чтения двух неизданных вещей…


Как мне хочется. Вера, в громкий и молчаливый ответ ему написать вещь „Серебряные кольцы“ (Блок) — о том, как моя кормилица, цыганка, вырвала их из ушей и втоптала в паркет — за то, что не золотые, и еще про солдата-большевика в Революцию, который мне помог на кровокипящей ненавистью к буржуям станции „Усмань“ и которому я подарила кольцо с двуглавым орлом (он, любовно: — А-а-рёл… По крайней мере память будет)… и еще:

О сто моих колец! Мне тянет жилы —

Раскаиваюсь в первый раз —

Что столько их я вкривь и вкось дарила, —

Тебя не дождалась…[1022]

Дать весь серебряно-колечный, серебро-кольцовый аккомпанемент — или лейтмотив — моей жизни…


И еще возглас председателя моего домового комитета, бывшего княжеского повара, Курочкина: — Не иначе как платиновые. Не станет барыня — а у них на Ордынке дом собственный[1023] — „серебряные носить, как простая баба деревенская…“


И возглас простой бабы деревенской на Смоленском рынке, на мою черную от невытравимой грязи, серебряную руку:


— Ишь, серебряные кольца нацепила, — видно, золотых-то — нет! Вера, я всю жизнь прожила в серебре и в серебре умру. И какой чудесный, ко всему этому серебру, заключительный аккорд („Пускай продаст“…).


______


Вечер прошел очень хорошо. Зал был маленький, но полный, и дружески-полный: пришли не на сенсацию (как тогда, после смерти Белого),[1024] а на меня — мои вечные „Getreue“.[1025] Многих я знаю уже по вечерам, напр<имер> странную женскую пару: русскую мулатку и ее белокурую подругу. И старики какие-то, которые всегда приходят и всегда спят: русские старики, входные, — не по долгу совести клиента Гавронского, пришедшего потому что заплатил. И старушка из Русск<ого> Дома в Свя<той> Женевьеве, — поверх кофты — юбка, а поверх юбки — еще кофта — и так до бесконечности… И всякие даровые, приходящие явно — пешком… О, как я бы хотела читать ДАРОМ и всем подарить по серебряному кольцу. Но я, Вера, теми „кольцами“ — „пускай продаст“ меньше уязвлена, чем удовлетворена: формула буржуазного (боюсь еврейски-буржуазного) хамства.


Читала я. Вера, Мать и Музыка — свою мать и свою музыку (и ее музыку!) и — пустячок, к<отор>ый очень понравился, п. ч. веселый (серьезно-веселый, не-совсем-вéсело-веселый) — „Сказка матери“ малолетним Асе и мне. Надеюсь, что из-за успеха (явного) возьмут в Посл<едние> Новости.


Чистый доход. Вера, (Вас — включая) 500 фр., уже уплатив за залу. 290 уже вчера заплатила за Мурину школу: Октябрь и Ноябрь — и учебники (89 фр. 50! за девятилетнего мальчика, и всё это он учит наизусть: идиотизм!) — и обязательную страховку. Словом, гора с плеч до 1-го декабря. И уже заказала уголь — на 50 фр. и сейчас Аля поехала в Hôtel de Ville[1026] — по горячему следу уже убегающих денег! — за ведрами и совками и щитками — и черт (именно он, черный!) еще знающий за чем: ВСЕМ ПЕЧНЫМ. Печи, слава Богу, есть.


Холод у нас лютый, все спим — под всем. А серебряные кольцы я все-таки не продам (кстати, за них бы мне дали франков десять — не шутка, конечно: пара — да, и то… А танцор Икар[1027] обещал мне медное кольцо — с чертом!).


Вера, сколько во мне неизрасходованного негодования и как жалею, что оно со мной уйдет в гроб.


Но и любви тоже: благодарности — восхищения — коленопреклонения — но с занесенной — головой!


А я сейчас пишу черта,[1028] мое с ним детство, — и им греюсь, т. е по-настоящему не замечаю, что два часа писала при открытом окне, — только пальцы замечают — и кончик носа…


Вера, спасибо за всё! Да, Аля, к<отор>ая сидела в кассе, рассказывала про господина (седого), давшего 50 фр… Наверное — Ваш.


Кончаю, п. ч. сейчас придут угольщики и надо разыскать замок для сарая и, самое трудное, к нему — ключ.


Обнимаю Вас.


МЦ.


<Приписка на полях:>


Вера, Вы меня за моего Черта — не проклянете? Он — чу-у-удный (вою — как он, п. ч. он, у меня — пес).


3-го ноября 1934 г.


Vanves (Seine)


33, Rue J. В. Potin


Дорогая Вера,


Только что потеряла на улице письмо к Вам — только что написанное: большое, о вечере, — на такой же бумаге, с маркой и обратным адресом. Немец — до-гитлеровский — бы опустил (гитлеровский бы выкинул из-за иностранной фамилии) — но так как здесь французы и русские…


Словом, если не получите — а, если получите, то одновременно с этим — известите; напишу зáново. Выронила из рук.


Пока же, вкратце:, вечер сошел благополучно, заработала — по выплате зала — 500 фр. (Ваши включая) — был седой господин, к<отор>ый дал 50 фр., наверное — Ваш. Уже заплатила за 2 месяца Муриного учения, страховку и учебники — 300 фр. и заказала уголь. — Вот. —


Но самое интересное — в том письме. (Помните Gustav Freytag. „Die verlorene Handschrift“?[1029])


Непременно известите.


Обнимаю Вас.


МЦ.


<Приписка на полях:>


Письмо потеряно в 11 ч. дня, на полном свету, на широкой, вроде Поварской, улице — и вдобавок конверт — лиловый. Значит, если не дойдет — французы — жулики: такая новая красивая красная марка в десять су! А русский не опустит, п. ч. пять лет проносит его в кармане.


22-го ноября 1934 г.


Vanves (Seine)


33, Rue Jean Baptiste Potin


Дорогая Вера,


Если все мои письма — между нами, то это — совсем между нами, потому что это-мое фиаско, а я не хочу, чтобы меня жалели. Судить будут — все равно.


Отношения мои с Алей, как Вы уже знаете, последние годы верно и прочно портились. Ее линия была — бессловесное действие. Всё наперекор и все молча. (Были и слова, и страшно-дерзкие, но тогда тихим был — тон. Но — мелкие слова, ни одного решительного.)


Отец ее во всем поддерживал, всегда была права — она, и виновата — я, даже когда она, наступив в кошелку с кошачьим песком и, естественно, рассыпав, две недели подряд — так и не подмела, топча этот песок ежеминутно, ибо был у выходной двери. Песок — песчинка, всё было тáк.


Летом она была нá море, у нем<ецких> евреев, и, вернувшиесь, дней десять вела себя прилично — по инерции. А потом впала в настоящую себя: лень, дерзость, отлынивание от всех работ и непрерывное беганье по знакомым: убеганъе от чего бы то ни было серьезного: от собственного рисованья (были заказы мод), как от стирки собственной рубашки. Когда она, после лета, вернулась, я предложила ей год или два свободы, не-службы, чтобы окончить свою школу живописи (училась три года и неожиданно ушла служить к Гавронскому, где дослужилась до постоянных обмороков от малокровия и скелетистой худобы: наследственность у нее отцовская), итак, предложила ей кончить школу (где была лучшей ученицей и училась бесплатно) и получить аттестат. — Да, да, отлично, непременно позвоню… (Варианты: пойду, напишу…) Прошло 7 недель, — не пошла, не позвонила, не написала. Каждый вечер уходила — то в гости, то в кинемат<ограф>, то — гадать, то на какой-то диспут, все равно куда, лишь бы — и возвращалась в час. Утром не встает, днем ходит сонная и злая, непрерывно дерзя. Наконец, я: — Аля, либо школа, либо место, ибо так — нельзя: работаем все, работают — все, а так — бессовестно.


Третьего дня возвращается после свидания с какими-то новыми людьми, ей что-то обещавшими. Проходит в свою комнату, садится писать письмо. Я — ей: — Нý, как? Есть надежда на заработок? Она, из другой комнаты: — Да, нужны будут картинки, и, иногда, статейки. 500 фр. в месяц. Но для этого мне придется снять комнату в городе.


Я, проглотив, но, по инерции (деловой и материнской) продолжая: — Но на 500 фр. ты не проживешь. Комната в П<ариже> — не меньше 200 фр., остается 300 — на всё: еду, езду, стирку, обувь, — и т. д. Зачем же тебе комната, раз работа как раз на дому? Ведь — только отвозить. — Нет, у меня будет занят весь день, и, вообще, дома всегда есть работа (NB! если бы Вы видели запущенность нашего! т. е. степень моей нетребовательности), а это меня будет… отвлекать.


Вера, ни слова, ни мысли обо мне, ни оборота. „Снять комнату“. Точка.


Она никогда не жила одна, — в прошлом году служила, но жила дома, летом была в семье. Она отлично понимает, что это не переезд в комнату, а уход из дому — навсегда: из „комнат“ — не возвращаются. И хоть бы слово: — Я хочу попробовать самостоятельную жизнь. Или: — Как вы мне советуете, брать мне это место? (Места, по-моему, никакого, но даже если бы…) Но — ничего. Стена заведомого решения.


Вера, она любила меня лет до четырнадцати — до ужаса. Я боялась этой любви, ВИДЯ, что умру — умрет. Она жила только мною. И после этого: всего ее раннего детства и моей такой же молодости, всего совместного ужаса Сов<етской> России, всей чудной Чехии вместе, всего Муриного детства: медонского сновиденного парка, блаженных лет (лето) на море, да всего нашего бедного медонско-кламарского леса, после всей совместной нищеты в ее — прелести (грошовых подарков, жалких и чудных елок, удачных рынков и т. д.) — без оборота.


Очень повредила мне (справедливей было бы сказать: ей) Ширинская, неуловимо и непрерывно восстанавливавшая ее против моего „тиранства“, наводнявшая уши и душу сплетнями и пересудами, знакомившая с кем-попало, втягивавшая в „партию“ Ширинского[1030] — ей Аля была нужна как украшение, а м. б. немножко и как моя дочь — льстившая ей из всех сил, всё одобрявшая (система!) и так мечтавшая ее выкрасить в рыжий цвет. С Ш<ирин>ской я, почуяв, даже просто увидев на Але, раззнакомилась с полгода назад, несмотря на все ее попытки удержать. (Ей все нужны!) Но Аля продолжала бывать и пропадать. Еще — служба у Гавронского и дружба с полоумной его ассистенткой, бывшей (по мужу) Волконской, глупой и истерической институткой, влюбившейся в Алю институтской любовью, — с ревностью, слезами, телеграммами, совместными гаданьями, и т. д. (Ей 36 лет, Але — только что — 21.) А еще — ПАРИЖ: улица, берет на бок, комплименты в метро, роковые женщины в фильмах, Lu et Vu[1031] с прославлением всего советского, т. е. „свободного“…


Вера, поймите меня: если бы роман, любовь, но — никакой любви, ей просто хочется весело проводить время: новых знакомств, кинематографов, кафе, — Париж на свободе. Не сомневаюсь (этой заботы у меня нет), что она отлично устроится: она всем — без исключения — нравится, очень одарена во всех отношениях: живопись, писание, рукоделие, всё умеет — и скоро, конечно, будет зарабатывать и тысячу. Но здоровье свое — загубит, а может быть — и душу.


_______


Теперь — судите.


Я в ее жизнь больше не вмешиваюсь. Раз — без оборота, то и я без оборота. (Не только внешне, но внутри.) Ведь обычными лекарствами необычный случай — не лечат. Наш с ней случай был необычный и м. б. даже — единственный. (У меня есть ее тетради.)


Да и мое материнство к ней — необычайный случай. И, всё-таки, я сама. Не берите эту необычайность как похвалу, о чуде ведь и народ говорит: Я — чудо; ни добро, ни худо.


Ведь если мне скажут: — тáк — все, и тáк — всегда, это мне ничего не объяснит, ибо два семилетия (это — серьезнее, чем „пятилетки“) было не как все и не как всегда. Случай — из ряду вон, а кончается как все. В этом — тайна. И — „как все“ — дурное большинство, ибо есть хорошее, и в хорошем-так не поступают. Какая жесткость! Сменить комнату, все сводить к перевозу вещей. Я, Вера, всю жизнь слыла жесткой, а не ушла же я от них — всю жизнь, хотя, иногда, КАК хотелось! Другой жизни, себя, свободы, себя во весь рост, себя на воле, просто — блаженного утра без всяких обязательств. 1924 г., нет, вру — 1923 г.! Безумная любовь, самая сильная за всю жизнь[1032] — зовет, рвусь, но, конечно, остаюсь: ибо — С<ережа> — и Аля, они, семья, — как без меня?! — „Не могу быть счастливой на чужих костях“[1033] — это было мое последнее слово. Вера, я не жалею. Это была — я. Я иначе — просто не могла. (Того любила — безумно.) Я 14 лет, читая Анну Каренину, заведомо знала, что никогда не брошу „Сережу“. Любить Вронского и остаться с „Сережей“. Ибо не-любить — нельзя, и я это тоже знала, особенно о себе. Но семья в моей жизни была такая заведомость, что просто и на весы никогда не ложилась. А взять Алю и жить с другим — в этом, для меня, было такое безобразие, что я бы руки не подала тому, кто бы мне это предложил.


Я это Вам рассказываю к тому, чтобы Вы видели, как эта Аля мне дорого далась (Аля и С<ережа>. Я всю жизнь рвалась от них — и даже не к другим, а к себе, в себя, в свое трехпрудное девическое одиночество — такое короткое! И, все-таки, — чтобы мочь любить, кого хочу! Может быть даже — всех. (Из этого бы все равно ничего не вышло, но я говорю — мочь, внутри себя — мочь.) Но мне был дан в колыбель ужасный дар — совести: неможéние чужого страдания.


Может быть (дура я была!) они без меня были бы счастливы: куда счастливее чем со мной! Сейчас это говорю — наверное. Но кто бы меня — тогда убедил?! Я так была уверена (они же уверили!) в своей незаменимости: что без меня — умрут.


А теперь я для них, особенно для С<ережи>, ибо Аля уже стряхнула — ноша, Божье наказание. Жизнь ведь совсем врозь. Мур? Отвечу уже поставленным знаком вопроса. Ничего не знаю. Все они хотят жить: действовать, общаться, „строить жизнь“ — хотя бы собственную (точно это — кубики! точно тáк — строится! Жизнь должна возникнуть изнутри — fatalement[1034] — T. e. быть деревом, а не домом. И как я в этом — и в этом — одинока!).


Вера, мне тоже было 20 лет, мне даже было 16 лет, когда я впервые и одна была в Париже. Я не привезла ни одной шляпы, но привезла: настоящий автограф Наполеона (в Революцию — украли знакомые) и настоящий севрский бюст Римского Короля. И пуд книг — вместо пуда платья. И страшную тоску внутри, что какая-то учительница в Alliance Française[1035] меня мало любила. Вот мой Париж — на полной свободе. У меня не было „подружек“. Когда девушки, пихаясь локтями, хихикали — я вставала и уходила.


_______


Вера, такой эпизод (только что). С<ережа> и Аля запираются от меня в кухне и пригашенными голосами — беседуют (устраивают ее судьбу). Слышу:… „и тогда, м. б., наладятся твои отношения с матерью“. Я: — Не наладятся. — Аля: — А „мать“ слушает. Я: — Ты так смеешь обо мне говорить? Беря мать в кавычки? — Что Вы тут лингвистику разводите: конечно мать, а не отец. (Нужно было слышать это „мать“ — издевательски, торжествующе.) Я — С<ереже>: — Ну, теперь слышали? Что же Вы чувствуете, когда такое слышите? С<ережа> — Ни—че—го.


(Думаю, что в нем бессознательная ненависть ко мне, как к помехе — его новой жизни в ее окончательной форме.[1036] Хотя я давно говорю: — Хоть завтра. Я — не держу.)


Да, он при Але говорит, что я — живая А. А. Иловайская, что оттого-то я так хорошо ее и написала.


Нет, не живая Иловайская, а живая — моя мать. Чем обнять (как все женщины!) на оскорбление — я — руки по швам, а то и за спину: чтобы не убить. А оскорбляют меня, Вера, в доме ежедневно и — часно. — Истеричка. Примите валерьянки. Вам нужно больше спать, а то Вы не в себе (NB! когда я до 1 ч. еженощно жду Алю — из гостей, и потом, конечно, не сразу засыпаю, не раньше 2 ч., а встаю в 7 ч., из-за Муриной школы Ходасевич мне даже подарил ушные затычки, но как-то боюсь: жутко, — так и лежат, розовые на черном подносе, рядом с кроватью.) Аля вышла в С<ережин>ых сестер, к<отор>ые меня ненавидели и загубили мою вторую дочь, Ирину (не было трех лет), т. e. не взяв к себе на месяц, пока я устроюсь, обрекли ее на голодную смерть в приюте. — А как любили детей! († 2-го февраля, в Сретение, 1920 г., пробыв в приюте около двух месяцев.) А сестры служили на ж<елезной> д<ороге>, и были отлично устроены и у них было всё, но оне думали, что С<ережа> убит в Армии.


— Чудный день, Вера — птицы и солнце. Вечером еду с Муром в дом, где будет какая-то дама, к<отор>ая м. б. устроит мою французскую рукопись.[1037] Были бы деньги — оставила бы их с С<ережей> здесь, пусть я уйду, — и уехала бы куда-нибудь с Муром. Но тáк — нужно ждать событий и выплакивать последние слезы и силы. У меня за эти дни впервые подалось сердце, — уж такое, если не: твердокаменное, так — вернопреданное! Не могу ходить быстро даже на ровном месте. А всю жизнь — летала. И вспоминаю отца, как он впервые и противоестественно — медленно шел рядом со мной по нашему Трехпрудному, все сбиваясь на быстроту. Это был наш последний с ним выход — к Мюрилизу, покупать мне плед. (Плед — жив.) Он умер дней десять спустя. А теперь и Андрея нет. И Трехпрудного нет (дома). Иногда мне кажется, что и меня — нет. Но я достоверно — зажилась.


МЦ.


7-го января 1935 г.


65, Rue J. B. Potin


Vanves (Seine)


С Новым Годом, дорогая Вера!


Желаю Вам в нем — нового: какой-нибудь новой радости. Я его встречала одна — при встрече расскажу — немножко по своемý трехпрудному сну. Когда увидимся? Слыхала про „бал прессы“ — будут ли что-нибудь давать? Хорошо бы…


Целую Вас. Мур еще раз — и еще много-много раз! — благодарит за перо.


Жду весточки.


МЦ.


<Приписка на полях:>


„Бал прессы“: „кадриль литературы“.[1038] (Помните?)


10-го января 1935 г.


Vanves (Seine)


33, Rue J. В. Potin


С Новым Годом, дорогая Вера!


Я все ждала радостной вести о Вашем приезде, потом усумнилась в Вашем желании меня видеть из-за моего неответа, и вдруг, вчера узнаю от Даманской, что в редакции (П<оследних> Н<овостей» говорят, что Вы вообще не приедете, п. ч. пять этажей, и что И<ван> А<леексеевич> не то уехал, не то на днях уезжает в Grasse. Конечно, это — слух, но мне приятно, что нет доказательства Вашей на меня обиды. Знайте, дорогая Вера, что я вообще в жизни делаю обратное своим желаниям, живу, так сказать, в обратном от себя направлении, — в жизни, не в писании. — Ну, вот. —


Живу сейчас под страхом терма — я НЕ богема и признаю все внешние надо мной права — на к<отор>ый (терм) у меня пока только 200 фр<анков> от Руднева, который по сравнению с Демидовым оказался моим добрым гением. На Демидова, кстати, жалуются все — кроме Алданова, которого все жалуют. Даманская спросила в редакции, почему не идет мой рассказ.[1039] — И не пойдет, он слишком длинен, а она отказывается сократить. (Поляков, очень ко мне расположенный, но совершенно бессильный.) — Сколько строк? — 384. — Но у меня (говорит Даманская) — постоянно бывает 360, а у других — еще больше. В чем дело? — Молчание. Тогда она стала просить Алданова вступиться, но Алданов только развел руками.[1040]


Но с этим рассказом (qui n’en est pas un[1041] — Сказка матери: говорят мать и две девочки — наперебой) — странная вещь. Ко мне пришел Струве[1042] и заявил, что они требуют доведения его до 300 строк — и подал мне мысль обратиться к И<вану> А<лексеевичу> с просьбой урезонить Демидова. Я тут же написала письмо и приложила рукопись, с просьбой хотя бы глазами удостовериться, что сократить немыслимо, ибо всё — от слова к слову, или — как играют в мяч. Струве все это забрал и обещал доставить И<вану> А<лексеевичу> в собственные руки. Прошел месяц, — ответа от И<вана> А<лексеевича> нет (да я и не очень надеялась), но вот что удивительно — и от Струве нет, на два моих письма, достоверно-полученных. М. б. он просто рукопись — потерял?


— Второй эпизод. — Погиб Н. П. Гронский, оказавшийся (поэма Белла-Донна) настоящим, первокачественным и первородным поэтом. Я знала его почти мальчиком (1928 г.), потом мы разошлись. Я написала о его поэме статью на 2 фельетона, к<отор>ую мне его отец («П<оследние> Нов<ости>») посоветовал разбить на две отдельные вещи под разными названиями. Я, из любви к ушедшему и сочувствия к оставшимся (родители его обожали, и каждое слово о нем в печати для них — радость), согласилась, т. е. подписала вещь посредине. (Чудовищно!) И — молчание. А ведь это — отец, и этот отец — друг Демидова, Демидов его вел за гробом.


Дома мне очень тяжело, даже (другому бы!) нестерпимо — у меня нет Вашего дара окончательного отрешения, я все еще ввязываюсь. Все чужое. Единственное, что уцелело — сознание доброкачественности С<ергея> Я<ковлевича> и жалость, с к<отор>ой, когда-то, все и началось. Об Але в другой раз, а м. б. лучше не надо, ибо это — живой яд. А бедного Мура рвут пополам, и единственное спасение — школа. Ибо наш дом слишком похож на сумасшедший. Все — деньги: были бы — разъехались бы, во всяком случае поселила бы отдельно Алю, ибо яд и ад — от нее.


Но у меня над столом карточки Рильке и 3. Унсет, гляжу на них и чувствую, что я — их.


Простите за эгоизм письма, будьте таким же эгоистом, чтобы мне не было стыдно.


Обнимаю Вас и бегу за Муром в школу.


МЦ


6-го февраля 1935 г.


Vanves (Seine)


33, Rue J. В. Potin


Дорогая Вера,


Знаете ли Вы, что я ничего не получила с писательского вечера?


Было — так: я послала Алю с вежливым письмом к Зеелеру[1043] — 1-го февраля, решив, что достаточно ждать — и вот их беседа.


Он: — Привет принимаю, а суммы никакой не дам. Аля: — Почему? — П. ч. мне сказали, что Ваша мать уже получила с бриджа для молодых писателей. Мы же получили всего 89 прошений и 50 удовлетворили. Аля: — Моя мать ни о каком бридже не слышала. Он: — Да? Если это так — пусть подтвердит письменно — проверять не буду — и тогда постараюсь ей что-нибудь наскрести.


Вера! Я — взорвалась. Во-первых — на Алю, — вот уж не моя кровь! Стоять такой овцой, — ни слова негодования, ни звука в защиту — а как умеет дерзить! (мне). Во-вторых — на Зеелера. Кто-то сказал, и этот, не проверив, сразу исключил меня из числа получающих. И «наскрести», — точно я нищенка, последняя из последних.


Вот мое письмо к нему:


1-го февр<аля> 1935 г.


Милостивый государь, Г<осподи>н Зеелер,


Новогодний вечер писателей устраивается для неимущих писателей. Я — писатель: 25 лет печатной давности, и я — неимущий: пожалуйте ко мне по адр<есу> на заголовке и удостоверьтесь.


Поэтому я на пособие в абсолютном праве.


Вам «кто-то сказал», что я, в качестве «молодого писателя» (25 лет давности!) «получила» с какого-то «бриджа», и Вы, не дав себе труда проверить, не запросив меня, исключили меня из числа получающих с писательского новогоднего вечера и удовлетворили все прошения — в числе нескольких десятков — кроме моего. Когда же Вы узнали, что я ни о каком бридже и не слышала. Вы предложили мне подтвердить это письменно и обещали тогда «наскрести» — чтó сможете.


Предупреждаю Вас, что никаких «оскребков» не приму, ибо не подачки прошу, а законно мне полагающегося. Если вечер устраивают, то в первую голову для таких вопиюще-неимущих. нecoмненнo-пиcaтeлeй, как Бальмонт, Ремизов и я.


Когда я, на вопрос: — Хорошо, по крайней мере, получили с писательского вечера? — отвечаю: — Ничего, — люди сначала не верят, а потом негодуют — те самые, что шли на этот вечер с целью помочь. Моя неполучка компрометирует всё учреждение.


Сообщите, пожалуйста, мое письмо в Ревизионную Комиссию Союза Писателей и знайте, что я от своего права не отступлюсь и буду добиваться его всеми средствами общественной гласности.


Марина Цветаева


________


Послано 1-го, нынче 6-ое, ответа нет и наверное не будет. Нарочно сообщаю Вам точный текст письма, ибо наверное до Вас дойдут слухи, что я написала «ужасное» и т. д. письмо — чтобы Вы знали меру этих ужасов.


Я не знаю — кто распределяет. Если у Вас среди них есть знакомые — Вера, вступитесь — потому что я в нищенстве и в бешенстве и, если не дадут, непременно заявлю об этом с эстрады в свое следующее выступление «Последняя любовь Блока» — через месяц.[1044] Я уже теперь хотела (2-го февр<аля>, совместное выступление с Ходасевичем),[1045] но я только что отправила письмо, а кроме того — не хотелось вмешивать Ходасевича, т. е. устраивать скандал на общем вечере.


— Народу было — зрительно — много: полный зал, но зал — маленький: «Societes Savantes», человек 80. Заработали мы с Ходасевичем ровно по 100 фр., так что я не смогла даже оплатить двух мес. Муриного учения (160 фр. — как мечтала. 100 фр., два фр. мелочью и метровый билет — на возврат.


Вера! Другое. Мне очень спешно нужен возможно точный адр<ес> Оли Иловайской (не знаю ее нынешней фамилии) для ОЧЕНЬ важного для нее дела, пока — тайного. Если Вы мне в следующем письме дадите слово, что никому не скажете, расскажу — всё. Повторяю, очень важное и радостное для нее.


С<ергей> Я<ковлевич> едет в город, хочу отправить с ним, обрываю и обнимаю.


Жду 1) впечатления от «писательского вечера» и по возможности содействия 2) Олиного адр<еса> 3) Слова.


МЦ.


Не забудьте Олину фамилию.


11-го февраля 1935 г.


Vanves (Seine)


33, Rue J. В. Potin


Дорогая Вера,


Во-первых и в срочных: с Зеелером — улажено, т. е. очень обиделся и выдал мне 150 фр. Больше было дано только слепому Плещееву,[1046] слепому Амфитеатрову[1047] и Миронову[1048] — на похороны.


Оказалось, что Зеелера кто-то (кого он так, по благородству, и не назвал, но мне кажется — Ю. Мандельштам[1049]) уверил, что я получила не то 300, не то 500 с какого-то бриджа, и он, естественно, усумнился — давать ли мне еще. Но — что для меня самое важное — оказывается — он и «дамы» (Цейтлин,[1050] Ельяшевич и еще другие мои bête-noir’ы)[1051] — совершенно разное: я-то ведь вознегодовала на их недачу (с какого права?!), их хотела посрамить, а оне в это дело и не влезали. Во всем виноват какой-то досужий сплетник и, даже, врец.


— В конце концов мы с Зеелером даже подружились: он тоже похож на медведя и даже ─ дя. (КАМЧАТСКИМ МЕДВЕДЕМ НА ЛЬДИНЕ…[1052])


Значит, всё спокойно. Спасибо за готовность помочь.


_______


Второе: я сейчас внешне закрепощена и душевно раскрепощена: ушла — Аля, и с нею относительная (последние два года — насильственная!) помощь, но зато и вся нестерпимость постоянного сопротивления и издевательства. После нее я — вот уже 10 дней — все еще выношу полные углы и узлы тайной грязи, всё, годами скрытое от моих доверчивых я близоруких глаз. Были места в кухне, не подметенные ни разу. Пуды паутины (надела очки!) — и всё такое. Это было — жесточайшее и сокровенно-откровеннейшее наплевание на дом. Сор просто заметался (месяцами!) под кровать, тряпки гнили, и т. д. — Ox! —


Ушла «на волю», играть в какой-то «студии», живет попеременно то у одних, то у других, — кому повяжет, кому подметет (это для меня возмутительней всего, после такого дома!) — всех очарует… Ибо совершенно кругла, — ни угла.


А я, Вера, нынче в первый раз смогла подойти к столу в 6 ч., когда начала это письмо — и уже гроза близкого ужина. С утра протрясла 3 печи, носила уголь, мела, выносила и приносила помойку, ставила и снимала (с печей) чайники, чтобы не жечь газа, 8 концов за Муром (total — 2 heures[1053]), готовила, мыла посуду, мыла пол в кухне, опять подкладывала и протрясала… Всё в золе, руки — угольщиковы, неотмываемые.


Но — нет Алиного сопротивления и осуждения, нет ее цинической лени, нет ее заломленных набекрень беретов и современных сентенций и тенденций, нет чужого, чтобы не сказать больше.


Нет современной парижской улицы — в доме.


Ушла внезапно. Утром я попросила сходить Муру за лекарством — был день моего чтения о Блоке и я еще ни разу не перечла рукописи — она сопротивлялась: — Да, да… И через 10 мин<ут> опять: — Да, да… Вижу — сидит штопает чулки, потом читает газету, просто — не идет. — «Да., да… Вот когда то-то и то-то сделаю — пойду…»


Дальше — больше. Когда я ей сказала, что так измываться надо мной в день моего выступления — позор, — «Вы и так уж опозорены». — Что? — «Дальше некуда. Вы только послушайте, что о Вас говорят».


Но было — куда, ибо 10 раз предупредив, чтобы прекратила — иначе дам пощечину — на 11 раз: на фразу: «Вашу лживость все знают» — дала. — «Не в порядке взрослой дочери, а в порядке всякого, кто бы мне это сказал — вплоть до Президента Республики». (В чем — клянусь.)


Тогда С<ергей> Я<ковлевич>, взбешенный (НА МЕНЯ) сказал ей, чтобы она ни минуты больше не оставалась, и дал ей денег на расходы.


Несколько раз приходила за вещами. Книг не взяла — ни одной. — Дышу. — Этот уход — навсегда. Жить с ней уже не буду никогда. Терпела до крайности. Но, Вера, я не бальмонтова Елена,[1054] которой дочь[1055] буквально (а м. б. и физически!) плюет нá голову. Я, в конце концов — трезва: ЗА ЧТО?


Моя дочь — первый человек, который меня ПРЕЗИРАЛ. И, наверное — последний. Разве что — ее дети.


Родство для меня — ничто. Т. е. внутри — ничто. Терпя годы, я внутри не стерпела и не простила — ничего. Это нас возвращает к «дедушке» Иловайскому.


— Вера! Через меня Оле будет большое наследство. Да, да, через меня, через «Дом у Старого Пимена».


Было — тáк. Летом я получила письмо от одного парижского адвоката, мне незнакомого, просившего о свидании. Пошла с моим вечным компаньоном и даже аккомпанементом — Муром.


— У меня для Вас радостная весть. Я знаю, что Вы очень нуждаетесь. Вы — наследница порядочного состояния.


— Я?? Но у меня же никого нет, — из тех, — все же умерли. — Вы же внучка Д. И. Иловайского? — Нет. — Но как же? (Объясняю.) — Значит, я плохо читал… Вот — жалость! Дело в том, что у Д<митрия> И<вановича> здесь остались бумаги, и на них заявила права одна дама в Ницце… (рассказ о явной авантюристке)… но я из Вашей вещи знал, что есть — внучка, только я понял, что — Вы…


— Не только внучка, но дочь — Оля Иловайская, в Сербии, и еще правнучка — Инна, дочь его внука Андрея. Но и внучка есть — Валерия. Три женских поколения: Ольга — дочь, Валерия — внучка, и Инна — правнучка. А я — ни при чем.


И опять refrain «какая жалость»…


Человек оказался сердечный, расстались друзьями, — все горевал, что Муру ничего не попадет (Мур его очаровал солидностью и басовитостью.)


________


Написала Асе — узнать адр<ес> Валерии и польских дедушки и бабушки этой самой «Инны» — Андрей был женат на польке. Ответа не получила.


А на чтении о Блоке — опять он. — В чем же дело? Где же наследницы? А то — дама не унимается.


Нынче же сообщу ему адрес Оли. Не удивитесь, что тогда же не известила ее: мне важно было сперва снестись с теми, в России, хотя бы из-за трудности этого, — я знала, что Олю-то легко найти, мне хотелось — всех сразу. Еще напишу Асе — иносказательно, конечно.


Но Оля, во всяком случае, получит — и, как дочь — большую часть. А авантюристка — ничего. (П. ч. мы обе — не внучки!)


Вот — мой секрет.


А тайна — от сглазу, просто — от глазу, не надо — до поры. Вот, когда — получит, или сама — объявит…


Но все-таки, Вера, здóрово — через «Старого Пимена». Сослужил — святой.


_______


И мнé простите почерк. (Ваш — чудный! Не прощать, а — благодарить: ЛИЧНОСТЬ.)


Рада, что понравилось «Мать и Музыка». А сама мать — понравилась? Я ей обязана — всем.


_______


Пишете ли? Пишите, Вера! Времени никогда нет, а писать — нужно, ведь только тогда из него и выходишь, ведь только тáк оно и остается!


Сердечно желаю И<вану> А<лексеевичу> быстрого выздоровления, — какая обида! Обнимаю Вас и люблю. Спасибо за все.


МЦ


А Вы — никогда не приедете?


29-го апреля (1935), понедельник, 2-ой день Пасхи.


Vanves (Seine)


33, Rue J. В. Potin


Дорогая Вера.


Хотите — в среду, т. е. послезавтра, 1-го мая, — только не к завтраку, а к обеду? Могли бы быть у Вас начиная с шести. А то, в четверг мы едем с Муром в другой загород, с утра, а до воскресенья — далёко. Если среда (6 ч., 6 1/2 ч.) подходит — не отвечайте. Целую Вас, сердечный привет Вашим.


МЦ.


Люблю не четверги и воскресенья, а среды и субботы: кануны (свободы, которой нет).


30-го апреля 1935 г., вторник


Vanves (Seine)


33, Rue J. В. Potin


Дорогая Вера,


— Отлично. — Будем в субботу к 6 ч. Целую.


МЦ


7-го мая 1935 г.


Vanves (Seine)


33, Rue Jean Baptiste Potin


Дорогая Вера,


Я слышу — что-то дают писателям с Пушкинского вечера,[1056] или — будут давать — (а писатели, как шакалы, бродят вокруг и нюхают…)


Я нынче написала Зеелеру и ему же подала прошение, но, м. б. — вернее — еще кого-нибудь попросить?


Мне до зарезу нужны деньги — платить за Мура в школу (2 месяца, итого 160 фр. + неизбежные «fournitures»,[1057] — в общем 200 фр.


— Почему он не в коммунальной? — П. ч. мой отец на свой счет посылал студентов за границу, и за стольких гимназистов платил и, умирая, оставил из своих кровных денег 20.000 руб. на школу в его родном селе Талицах Шуйского уезда — и я вправе учить Мура в хорошей (хотя бы тем, что в классе не 40 человек, а 15!) школе. Т. е. — вправе за него платить из своего кармана, а, когда пуст — просить.


Только всего этого, милая Вера, «дамам» не говорите, просто напомните, чтобы меня, при дележе, не забыли, и внушите, чтобы дали возможно больше.


В очередных «С<овременных> 3<аписках>» будут только мои стихи,[1058] а это — франков сорок, да и то — когда??


Простите за просьбу, целую, спасибо за Мура, который в восторге от того мальчика, говорит: — умный и хорошо дерется.


МЦ.


Черкните, есть ли надежда на получку, чтобы мне знать, можно ли мне обнадежить директора.


Расскажу, при встрече, очень смешную вещь про Мура в школе.


— Когда увидимся?


2-го июня 1935 г., воскресенье


Vanves (Seine)


33. Rue Jean Baptists Potin


Дорогая Вера,


Я не так просто смотрю на Вас — и на себя, чтобы подумать, что Вы меня просто — забыли. Не увидься мы с Вами ни разу за все Ваше пребывание — я бы этого не подумала.


О Вас говорят, что Вы — равнодушная. И этого не думаю.


Вы — отрешенная. От всего, что — Вы («я»). Все для Вас важней и срочней собственной души и ее самых насущных требовалий. А так как я — все-таки — отношусь к Вашей собственной душе, то и мною Вы легко поступитесь — для первого встречного. Вам ненужного — гостя или дела. Если бы я Вам была менее родная — простите за гиперболизм, но он уясняет: если бы я для Вас была менее — Вы, Вы бы со мной больше считались — в жизни дней, — и совсем уже гипербола: — и считали бы себя в бóльшем праве на ту радость, которой — все-таки — являюсь для Вас я.


Вера, хотите совсем грубо? — Ведь от меня — дому — никакого проку, а живете Вы — для дома. Я — не общая радость, а Ваша. А какое Вам дело до себя самой?? Вы меня «забываете» в порядке — себя.


И, конечно. Вера, никогда бы не променяла этой тайной полноты власти на явное предпочтение и процветание. Я — тайну — люблю отродясь, храню — отродясь.


Корни нашей с вами — странной — дружбы — в глубокой земле времен.


— Знаю еще, что могла бы любить Вас в тысячу раз больше, чем люблю, но—слава Богу! — я сразу остановилась, с первого, нет — до первого шагу не дала себе ходу, не отъехав — решила: приехала.


Вы — может быть — мой первый разумный поступок за жизнь.


________


А пошло бы по-другому (та же я и та же Вы), т. е. разреши я себе хотя бы укол — тоски:


— Боже, какая это была бы мýка! (для меня: не для Вас). Я бы жила от встречи до встречи, от письма до письма: встречи бы — откладывались, письма — не приходили, или приходили — не те (всегда — не те, ибо те пишешь только ты сам!).


— Вера! я Бога благодарю за то, что люблю Вас в тысячу раз меньше, чем — знаю — могла бы.


_______


Теперь — делá.


Вера, скажите: тьфу, тьфу не сглазить! (Трижды — в левую сторону.)


Едем с Муром в Фавьер. Мансардное помещение — 600 фр. все лето. Внесла уже половину. Можно стирать и готовить. Есть часть сада, а в общем — 4 мин. от моря. У Людмилы Сергеевны Врангель, оказывается — рожденной Елпатъевской, т. е. моей троюродной сестры, ибо мой отец с С. Я. Елпатьевским — двоюродные братья: жили через поле.


Знаете ли Вы ее — и какая? Мне очень понравилась ее мать,[1059] и — на свое удивление — я ей, кажется, тоже, ибо она во вторую встречу меня первая поцеловала, почуяв во мне современницу, как все старики и старухи свыше 70-ти лет.


Теперь все дело — в train de vacances[1060] (28-го июня) 1) достать билеты 2) оплатить. 430 фр. — 2 билета — в оба конца. Билетных денег у меня нет. Просила у Руднева аванс — не дал ни копейки. Хочу устроить к 15-му — 20-му вечер, без предварительной продажи.[1061] Буду читать своего «ЧЕРТА», которого конечно не возьмут Совр<еменные> Записки. Эпиграф: «Связался черт с младенцем». (До-семилетнее.)


________


Бальмонт — сидит. Не сумасшествие, а начало белой горячки.[1062] В Epinay, в санатории Д<окто>ра Азербайджана,[1063] со скидкой. Чудный парк, гуляет до 2 ч. ночи. Влюбился в юную surveillante[1064] и предложил ей совместно броситься в Сену. «Отказалась. Тогда я предложил ей ее сбросить, а потом — спасти, ибо — не правда ли, дорогая? — я легко проплываю два километра? Отказалась тоже — и весь день пряталась — везде искал — чуть с ума не сошел. Дорогая! Я безумно люблю (следует имя) — как никогда еще не любил. Пришли мне 12 пузырьков духов — échantillons[1065] — фиалку, сирень, лаванду, гвоздику, а главное — розу и еще гелиотроп, чтó найдешь — для всех surveillantes, чтобы не завидовали. Я Жанне подарил весь свой одеколон и всю свою мазь для рук — у нее ручки — в трещинах! А ручка еще меньше, чем у (имярек, — женское). Дорогая! Пришли мне побольше папирос, — сумасшедшие выкурили весь мой запас»…


Кончается письмо диалогом:


— Bonsoir, mon premier, mon dernier, mon unique amour!


— Bonsoir, mon chéri![1066]


Отрывок — почти дословный, с разницей — словаря: Бальмонт, напр<имер>, не напишет «запас». Читала на улице, из рук Елены.[1067] Елену, пока, к нему не пускают, она убивается. Во вторник переезжает в Epinay.


Вера! Бальмонт безумно счастлив. Двенадцать девушек, которым всем вместе только 240 лет, т. е. столько же, сколько Бальмонту в его обычном окружении. Елены, тети Нюши и какой-то полу-датчанки — полу-швейцарки — полу-писательницы. Мечтает по выздоровлении остаться там садовником.


________


Наследство Оли? Была у юрисконсульта, по вызову. Долго убеждала его, что я НЕ внучка. Нарисовала нашу цветаевско-мейновско-иловайскую семейную хронику. Тогда он ПЕРЕСТАЛ ПОНИМАТЬ. — Как же Вы пришли?! — (Я):? — Т. е., неужели Вы только из дружеских чувств обеспокоили себя ответом на мой запрос и приездом, да еще с мальчиком?


Начал убеждать меня попросить что-нибудь у Оли — в случае…


Я: — «Сеньор! Я бедна, но душой не торгую…»


А знаете. Вера, в чем загвоздка? Оказывается — было два Димитрия Ивановича Иловайских, да: два. Один — наш, настоящий пайщик, а другой — еще какой-то, не пайщик, но вдова не-пайщика представила расписку, а председатель Страхового о<бщест>ва Д<митрий> И<ванович> отлично помнит, что пайщиком был именно наш Д<митрий> И<ванович>, но расписки у него нет. А та расписка — Бог ее знает…


Дала юрисконсульту адр<ес> Оли. Оля — боевая, авось взыграет в ней материнская кровь — и отстоит. Напишите ей всё это. Акции Страхового О<бщест>ва, пайщиком к<оторо>го был Д<митрий> И<ванович>, 200.000 франков. Но упомяните, в случае удачи, и сонаследниц: Валерию и Андреину дочь — трехлетнюю Инну. Знает ли Оля об Андреиной смерти (вербная суббота, апрель 1932 г.,[1068] запущенный туберкулез: не лечился).


________


Письма Goethe к Frau Charlotte von Stein…


«Charlotte von Stein starb nach Vollendung ihres 85-ten Lebensjahres am 6. Januar 1827. Sie hatte noch angeordnet, dass ihr Sarg nicht an Goethes Haus vorübergetragen werden sollte, weil ihn der Anblick angreifen könnte. Aber die städtischen Begräbnisordner richteten sich nicht nach diesem Wunsch, da so eine vornehme Tote nur auf dem Hauptwege zum Friedhof geleitet werden dürfte.


Goethe liess sich bei der Bestattung durch seinen Sohn vertreten».[1069]


________


Это Вы — знали?


У меня есть хорошая книга про Гёте — по-французски.[1070] (Выдержки из записей о нем современников.) Хотите — пришлю? Не забудьте ответить.


Письма Goethe к Frau von Stein я читала 17 лет, равно как переписку с матерью,[1071] — какая чудная! Напоминает мне Пра.[1072]


Бедная Frau von Stein, слишком поздно — сдавшаяся. Как ужасно он с ней — после всего — шутит. («А кто моя деточка? А кто — мой цветочек? М. б. ты угадываешь?» и т. д. — после всего того чистого ада — и жара!)


Ну вот. Вера, полночь. Устала — не от письма, а от целого дня работы по дому, и не от работы, а от толчеи: своей собственной. (Стала было перечислять содеянное, но самой стало скучно). Устала от несвоего дела, на которое уходит — жизнь.


В Фавьере тоже будет очень трудно: жара (мансарда), примус, далекий рынок, стирка без приспособлений и, кажется, даже без воды. Писать навряд ли придется, во всяком случае не прозу — требующую времени.


С Посл<едними> Нов<остями> у меня — конец. Они четыре месяца продержали ту мою статью «Поэт-альпинист», к<отор>ую Вы потом слышали в разросшемся виде.[1073] (Была — ровно 300 строк.) Тогда я, с резким письмом Демидову, взяла обратно и больше ничего не даю, зная, что не возьмут. Они меня выжили. Кстати, Гронские, и отец и мать, оба остались недовольны моим докладом. «Не сумела дать Николая»… Вопрос — какого?


Но все же — обидно. Я многое упростила — для отца. Он — совсем болен, разом рухнул, в санатории. Называется «острая неврастения». Просто — тоска, конец всему.


Вера, помните. Вы мне подарили книжку?[1074] Перепишу в нее нашу переписку с Гронским: его письмо, моё, — и т. д. — до последнего. Я писала с моря, он — из Медона, 7 л<ет> назад, лето 1928 г.


<Далее на полях и между строк:>


В следующий раз напишу про Мура. Очень обрадовался привету и сам приветствует. Вас он зовет «Вера».


Напишите впечатление от семейства Врангелей. Они Вас знают. Какой — он?[1075]


Пишите и не забудьте: прислать ли Гёте? Книга — стóящая.


— Вы ко мне приедете летом? (Конечно — нет!)


Сердечный привет Вашим, Вас — целую.


МЦ.


11-го июня 1935 г., вторник


Vanves (Seine)


33, Rue J. В. Potin


Дорогая Вера,


Хотя очень мало времени до 20-го, — но может быть попытаетесь? Посылаю пять. (С Вами хорошо, что можно говорить без прилагательных (лгательных!) и даже, иногда — без существительных!)


Итак — пять.


— А у Мура третий день смутное нытье живота, и резкая боль при согбении и распрямлении — боюсь аппендицита — тогда, прощай наше лето! Завтра веду к врачу. А нынче до 12 ч. ночи — буду писать собственноручные билеты и такие же, к ним, просьбы — ну-у-дные! Все-таки — противоестественно — вечно клянчить. Проще — деньги в банке, тем более отцом и дедом — делом! — заработанные. (Мой дед А. Д. Мейн был редактором московской газеты «Голос» — чей, интересно??)


До свидания, милая Вера, мне совсем не стыдно Вас просить. П. ч. Вам все равно — как и мне.


Пишите!


МЦ.


8-го июля 1935 г.


Faviére, par Bonnes (Var)


Villa Wrangel


Дорогая Вера! Вы уже видите: Фавьер.[1076] Живем 9-тый день, — Мур и я, я и Мур, Мур, море и я, Мур, примус и я, Мур, муравьи и я (здесь — засилье!). Дом — дико беспорядочный, сад в ужасном виде — настоящее «дворянское гнездо» (хотя здесь-баронское. А вдруг — я напишу повесть — Баронское гнездо??). Писать, еще, невозможно, почему — в письме. Вообще, ждите письма (целой жалобной книги на фавьерскую эмиграцию). С<ергей> Я<ковлевич> переслал мне Цейтл<инские> 50 фр. (собств<енно> — Ваши!).


<Приписка на полях:>


Огромное спасибо — Вам, не ей!


МЦ.


28-го августа 1935 г.


La Faviére, par Bormes (Var)


Villa Wrangel


Дорогая Вера,


Я знаю, что мое поведение совершенно дико, но знаю также, что я совершенно взята в оборот фавьерского дня. Во-первых — у меня нет твердого места для писания, во-вторых — при нетвердости места — отсутствие твердого стола: их — два: один — кухонный, загроможденный и весь разъезжающийся от малейшего соприкосновения, к тому же — в безоконной комнате, живущей соседним окном, другой — на к<отор>ом сейчас пишу — плетеный, соломенный, стоящий только когда изо всех сил снизу подпираешь коленом, т. е. — весь какой-то судорожный. С этим столом я в начале лета таскалась в сад — пока Мур днем спал — от 2 ч. до 4 ч. — но это была такая канитель: то блокнот забудешь, то папиросы, то марки у Мура остались, кроме того — в двух шагах кверху — тропинка, по к<оторо>му <которой> весь Фавьер на пляж или с пляжа — и всё слышно, все отрывки, и я сама — видна, а я никогда не умела писать на людях, — словом, я совершенно прекратила писать письма, — только Сереже — коротенькие листочки.


Конечно, будь я в быту нрава боевого — я бы добилась стола, и мне даже предлагали ходить на соседнюю дачу, — но это — душевно-сложно: похоже на службу — и все те же сборы: не забыть: блокнота, марок, портсигара, зажигалки (не забыть налить бензин), — тетради на всякий случай (вдруг захочется перечесть написанное утром) — и т. д. Нет, стол должен быть — место незыблемое, чтобы со всем и от всего — к столу, вечно и верно — ждущему. (Так Макс возвращался в Коктебель.)


Мой день: утром — примус и писанье своего — до 11 ч., с 11 ч. — 1 ч. купанье, т. е. пляж, около 2 ч. обед, от 2 ч. — до 4 ч. — Мурин сон в комнате с окном и моя беспризорность (бесстоловость), 4 ч. — чай, 5 ч. — 7 ч. — прогулка или пляж, около 8 ч. — ужин, а там — тьма и ночь, т. е. опять Мурин сон, а я в кухне — при открытой двери освещенная, верней — светящая — как маяк, при закрытой — закупоренная как бутылка, и опять нет стола, а доска годная разве только для кораблекрушения.[1077]


Словом, у меня третий месяц нет своего угла, и поэтому я очень мало сделала за это лето, хотя как будто было много свободного времени. (Вот сейчас пишу Вам вместо стихов, т. е. утром, и к тетради за весь день уже не прикоснусь: не смогу. Т. е. буду таскать ее на пляж, и буду сидеть с ней на коленях на своей скворешенной лестнице, но в лучшем случае — несколько строк. Повторяю: без стола — не могу, не говоря уже о карандаше: символе бренности и случайности.)


А все входы и выходы! Один Мур чего стоит: — Мама, скоро купаться? — Мама, огромный паук: наверное тарантул! — Мама, мяч раз-дулся! (т. е. выдохся). — Мама, я кончил «Dimanche Illustre»![1078] и лейтмотив всех каникул: — Ма-ама! Что-о мне де-е-е-лать?!


Но лето (помимо писанья, а оно главное: после Мура — главное, второ-главное) — было чудное. Говорю — было, п. ч. оно явно кончилось. Остатки. Улыбки. И если бы я могла быть как все — или хотя бы — жить как все — я этим летом была бы счастлива. Но все — отдыхали — от работы: службы, очевидно нелюбимой, мой же отдых и есть моя работа. Когда я не пишу — я просто несчастна, и никакие моря не помогут.


Теперь — о другом. За последние годы я очень мало писала стихов. Тем, что у меня их не брали — меня заставили писать прозу. Пока была жива «Воля России»,[1079] я спокойно могла писать большую поэму, зная — что возьмут. (Брали — всё, и за это им по гроб жизни — и если есть — дальше — благодарна.) Но когда В<оля> Р<оссии> кончилась — остался только Руднев, а он сразу сказал: — Больших поэм мы не печатаем. Нам нужно на 12-ти страницах — 15 поэтов.


Куда же мне было деваться с моими большими вещами? Так пропал мой Перекоп — месяцев семь работы и 12 лет любви — так никогда не была (и навряд ли будет) кончена поэма о Царской Семье. Так пропал мой французский Молодец — La Gars — и по той же причине: поэмы не нужны. А мне нужно было — зарабатывать: и внешне оправдывать свое существование. И началась — проза. Очень мной любимая, я не жалуюсь. Но все-таки — несколько насильственная: обреченность на прозаическое слово.


Приходили, конечно, стихотворные строки, но — как во сне. Иногда — и чаще — так же и уходили. Ведь стихи сами себя не пишут. А все мое малое свободное время (школьные проводы Мура, хозяйство, топка, вечная бытовая неналаженность, ненадёжность) — уходило на прозу, ибо проза физически требует больше времени — как больше бумаги — у нее иная физика.


Отрывки заносились в тетрадь. Когда 8 строк, когда 4, а когда и две. Временами стихи — прорывались, либо я попадала — в поток. Тогда были — циклы, но опять-таки — ничего не дописывалось: сплошные пробелы: то этой строки нет, то целого четверостишия, т. е. в конце концов — черновик.


Наконец — я испугалась. А чтó если я — умру? Что же от этих лет — останется? (Зачем я — жила??) И — другой испуг: а чтó если я — разучилась? Т. е. уже не в состоянии написать цельной вещи: дописать. А чтó если я до конца своих дней обречена на — отрывки?


И вот, этим летом стала — дописывать. Просто: взяла тетрадь и — с первой страницы. Кое-что сделала: кончила. Т. е. есть ряд стихов, которые — есть. Но за эти годы — заметила — повысилась и моя требовательность: и слуховая и смысловая: Вера! я день (у стола, без стола, в море, за мытьем посуды — или головы — и т. д.) ищу эпитета, т. е. ОДНОГО слова: день — к иногда не нахожу — и — боюсь, но это. Вера, между нами — что я кончу как Шуман, который вдруг стал слышать (день и ночь) в голове, под черепом — трубы en ut bemol — и даже написал симфонию en ut bemol — чтобы отделаться — но потом ему стали являться ангелы (слуховые) — и он забыл, что у него жена — Клара, и шестеро детей, вообще — всё — забыл, и стал играть на рояле — вещи явно-младенческие, если бы не были — сумасшедшие. И бросился в Рейн (к сожалению — вытащили). И умер как большая отслужившая вещь.[1080]


Есть, Вера, переутомление мозга. И я — кандидат. (Если бы видели мои черновики. Вы бы не заподозрили меня в мнительности. Я только очень сознательна и знаю свое уязвимое место.)


Поэтому — мне надо торопиться. Пока еще я — владею своим мозгом, а не óн — мной, не тó — им. Читая конец Шумана, я всё — узнавала. Только у него громче и грознее — п. ч. — музыка: достоверный звук.


Но — пожалуйста — никому ничего.


Во всяком случае, пока — я справляюсь.


— Нý вот. Я ничего не написала о людях, но в конце концов я никого сильно не полюбила за это лето, а только это — важно.


Мур (тьфу, тьфу!) совсем поправился. Говорят — очень красив. Мне важно, что — живой Наполеон: раскраска, сложение, выражение, не говоря уже о чертах. Только — светловолосый. — Еще бы написать Святую Елену:[1081] дань любви — за жизнь.


Обнимаю Вас. Простите и пишите.


МЦ.


5-го декабря 1935 г., четверг


Vanves (Seine) 65, Rue J. В. Potin дом — старый, номер — новый


Дорогая Вера,


Тоже ежедневно о Вас думала. И убеждена была, что виноватая — я.


А так как, оказывается, виноваты мы обе, то виноватого — нет, вины — нет. Есть — жизнь: быт.


Буду у Вас завтра, в пятницу, одна, на минутку — с билетами — в четвертом часу (дай Бог только найти улицу!).


А пока целую и благодарю и радуюсь встрече.


26-го Октября 1936 г.


Vanves (Seine)


65, Rue J. В. Potin


Дорогая Вера,


Мне О. Б. Ходасевич[1082] передала Ваш привет — значит я все-таки для Вас еще существую (сегодня), а то наша с вами дружба постепенно и неуловимо начала для меня перемещаться в родные туманы прошлого, где мы обе так охотно и свободно живем. Вы ведь тоже ничего не удерживаете, всё отпускаете. — Сколько я так отпустила и упустила! —


МЦ.


Но давайте попробуем еще — посуществовать друг для друга — нынче. Целую Вас и жду весточки.


МЦ.


3-го ноября 1936 г., вторник.


Vanves (Seine)


65, Rue J. В. Potin


Дорогая Вера,


Совершенно потрясена происшествием с И<ваном> А<лексеевичем> в Германии.[1083] Вот тебе и:


…Нет ни волшебней, ни премудрей


Тебя, благоуханный край,


Где чешет золотые кудри


Над вечным Рейном — Лорелей!


(Москва, 1914 г., я)


Прочтя в П<оследних> Н<овостях>,[1084] я раскрыла рот как рыба, я буквально захлебнулась негодованием, и так и живу эти дни с разинутым ртом, и еще удивляюсь, что нету — пены.


Милая Вера, перешлите пожалуйста это письмо Вере Зайцевой,[1085] это чужое дело, за которое я взялась, срочное, а Аля сказала, что у них, кажется, новый адрес.


Целую Вас и жду весточки.


МЦ.


И<ван> А<лексеевич> очень хорошо написал, по-олимпийски, совершенно сторонне и созерцательно, и непричастно —

Как души смотрят с высоты

На ими брошенное тело,[1086]

Не пишу ему лично, п. ч. ему наверное надоели расспросы и сочувствия. Но пусть он эту мою sensibilite[1087] не примет — как это обычно со мной бывает — за бесчувственность!


Будьте посредником.


Целую еще раз.


2-го января 1937 г., суббота


Vanves (Seine)


65, Rue J. В. Potin


С Новым Годом, дорогая Вера!


Мы очень давно с Вами не виделись, и я слегка обижена, ибо зов, всегда, исходит — от Вас, — и уже давно не исходит.


Милая Вера, мне необходимо устроить свой вечер — прозу: чтение о Пушкине, называется «Мой Пушкин» (с ударением на мой). Я его как раз кончаю.


Я совсем обнищала: Совр<еменные> Записки (НЕГОДНЫЕ) не дали мне на Рождество даже 100 фр<анков> аванса — под моего Пушкина,[1088] под предлогом, что им нужно достать 5 тысяч (чего проще: 5.100!).


Словом, вечер мне необходим.


Хочу повидаться с Вами, чтобы посоветоваться, когда, мне бы хотелось — поскорей, но не знаю (столько было вечеров) — осуществимо ли уже в январе.


Словом — зовите, и я приеду.


Обнимаю Вас. Вам и Вашим мои самые сердечные поздравления и пожелания.


МЦ.


Р. S. Можно Вас попросить передать или переслать Б. К. Зайцеву мое прошение о чем-нибудь с новогодн<его> писательского вечера?


________


У меня занят, пока, только четверговый вечер — первого дня Русского Рождества (7-го).


5-го февраля 1937 г.


Дорогая Вера,


Увы! Вашу открытку получила слишком поздно, а именно около 7 ч., когда уже «все ушли».


Насчет зала еще ничего не предприняла, ищу человека, к<отор>ый бы этим занялся, п. ч. — по опыту знаю — у меня такие дела совсем не выходят.


Спасибо за пальто. Сердечный привет. Очень жаль, что так вышло.


МЦ.


Деньги от Зеелера получила — 150 фр<анков>. Видела в тот день очень много старых и странных писателей.


8-го февраля 1937 г., понедельник


Vanves (Seine)


65, Rue J. В. Potin


Дорогая Вера,


Нам с Вами и нам с pneu — решительно не везет. Ваше воскресное, в к<отор>ом Вы меня зовете в 4 ч. в воскресенье же, я получила только нынче, т. е. в понедельник утром.


Огромное Вам спасибо, но 1) совершенно не хочу Вас эксплуатировать в вещах, к<отор>ые могут сделать другие 2) уже условилась со Струве, с к<отор>ым отправлюсь во вторник на Tokio (торговаться будет — он).[1089]


Сняв зал, тотчас же Вас извещу и оповещу в газетах. Нынче в однодневной газете должны появиться мои Démons.[1090]


Целую вас и от всей души благодарю.


10-го февраля 1937 г., среда


Vanes (Seine)


65, Rue J. В. Potin


Дорогая Вера,


Сняла Salle Tokio на 2-ое марта, вторник — за 125 фр., дала 25 фр. задатку. Огромное спасибо за сбавку и все хлопоты, — я на все письма тотчас же Вам ответила, не понимаю — как Вы могли не получить, а на последнее Вам Аля позвонила.


Билеты доставлю на самых днях, скорей всего — завтра, будут от руки. В четверг Струве даст первую заметку о вечере. До свидания, целую Вас и еще раз горячо благодарю.


МЦ.


12-го февраля 1937 г., пятница


Vanves (Seine)


65, Rue J. В. Potin


Дорогая Вера,


Не удивитесь, если в следующий четверг увидите в газетах другой зал, — я от Tokio отказалась. И вот почему: со всех сторон слышу, что моя (демократическая) публика туда не пойдет, что привыкли меня слышать в бедных залах — и т. д. — и т. д. — и я сама чувствую, что это отчасти правда, что я и хороший зал — не вяжемся — (я — и хорошая жизнь…).


Не сердитесь. Нý — победней будет вечер, но моя странная совесть будет спокойна.


Как только сниму (не позже завтра, субботы) извещу Вас и пришлю билеты.


Купите Nouvelles Litteraires от 6-го февр<аля> и увидьте, что сделали с Пушкиным.[1091]


Целую Вас.


МЦ.


<19-го февраля> 1937 г., пятница


Vanves (Seine)


65, Rue J. B. Potin


Дорогая Вера,


Всё знаю и не виновата ни в чем: без меня меня женили (на заведомо-имеющем быть пустым зале Ласказ).[1092] Дальше: мои билеты ничтожества — осознаю это с грустью. Я две недели просила Алю купить мне какой-то специальной бумаги — и плотной и тонкой — для собственноручных билетов, она все дни и весь день в Париже и все писчебумажные места знает — и ничего. Наконец я попросила знакомого, имеющего отношение к типографии. Цена — 35 фр.! Тогда попросила отвечатать на машинке на плотной бумаге, принес — это. (11 фр.)


Ну, будь чтó будет. Вечеру этому совсем не радуюсь, ибо ненавижу нелепость, а получается — сплошная.


Целую Вас и благодарю за неутомимость: я бы на Вашем месте — завела руки за спину. (И, кажется — на своем.)


МЦ


Р. S. Посылаю 15 — на полное авось.


(У меня их — двести!!!)


11-го февраля <марта> 1937 г., четверг


Vanves (Seine)


65, Rue J. В. Potin


Дорогая Вера,


Может быть Вы уже знаете, вчера, с 9-го на 10-ое, ночью, умер Замятин — от грудной жабы.


А нынче, в четверг, мы должны были с ним встретиться у друзей, и он сказал: —Если буду здоров…


Ужасно жаль, но утешает мысль, что конец своей жизни он провел в душевном мире и на свободе.


Мы с ним редко встречались, но всегда хорошо, он тоже, как и я, был: ни нашим ни вашим.


________


Вера милая, огромное спасибо зa вечер, за досланные 20 фр., за неустанность Вашей дружбы.


Есть люди, из моих друзей, которые не продали ни одного билета, и по-моему это — не друзья. Я не от жадности говорю, а от глубочайшего непонимания такого толкования дружбы, меня такое внешнее равнодушие внутренне рознит, п. ч. я дружбы без дела — не понимаю.


Но, в общем, вечер прошел отлично, чистых, пока, около 700 фр. и еще за несколько билетов набежит. Я уже уплатила за два Муриных школьных месяца, и с большой гордостью кормлю своих на вечеровые деньги, и домашними средствами начала обшивать себя и Мура.


Еще раз — огромное спасибо!


О вечере отличный отзыв в Сегодня,[1093] и будет отзыв в Иллюстрированной России,[1094] а Посл<едние> Нов<ости> — отказались, и Бог с ними!


Получаю множество восторженных, но и странных писем, в одном из них есть ссылка на Ивана Алексеевича — непременно покажу при встрече. Но Вы скоро едете? Если не слишком устанете — позовите.


(Никто не понял, почему Мой Пушкин, все, даже самые сочувствующие, поняли как присвоение, а я хотела только: у всякого — свой, это — мой. Т. е. в полной скромности. Как Klärchen у Гёте говорит в Эгмонте — про Эгмонта: — Mein Egmont… А Руднев понял — как манию величия и прямо пишет…)


Обнимаю Вас. Сердечный привет Вашим.


М.


<Приписка на полях:>


Аля едет на самых днях,[1095] но уже целиком себя изъяла, ни взгляда назад… А я в детстве плакавшая, что Старый Год кончается — и наступает Новый… «Мне жалко старого Года…»

Загрузка...