ВУНДЕРЛИ-ФОЛЬКАРТ Н

2-го апреля 1930 г.


Meudon (S. et О.)


2, Avenue Jeanne d'Arc


Милостивая государыня,


ушедшее от нас письмо более не принадлежит нам, если даже тот, к кому оно ушло, тоже принадлежит к ушедшим.


Мои письма к Р<айнеру> М<ария> Р<ильке> принадлежат ему — кого все слушали и кому ничего не принадлежало. Мои письма к Р<айнеру> М<ария> Р<ильке> — это он сам, которого в жизни не было, который всегда свершается, который — будет.


Поэтому, милостивая государыня, отдайте мои письма будущему, положите их рядом с другими, которые будут, — пусть лежат они пять коротких десятилетий. Если через пятьдесят лет кто-нибудь о них спросит и потянется к ним — Вы предоставите их Вашим потомкам.


Так лучше.


Письма Рильке, его книги с надписями и его — наверное, последнюю — Элегию я завещаю веймарскому Дому Рильке[1203] (почему не Святилищу — ведь любой дом был или станет благодаря ему святилищем?) с такой же просьбой: через 50 лет после моей смерти.


Милая милостивая государыня (Вы не можете не быть милой или быть немилостивой, раз Вы близко знали Р<ильке> и по-прежнему близки к нему) — в 1927 году я напечатала в русских журналах новогоднее письмо (стихотворение) к Р<ильке>[1204] и еще одно, как бы это сказать, — Р<ильке> был моей последней Германией, как я — его последней Россией — словом — тоже письмо о его смерти между другими двумя: смертью старой девы и смертью мальчика (так уж случилось) — длинная фраза![1205]


Что до стихов — я просто не знаю, кто мог бы их перевести; по-русски я считаюсь одним из двух «самых трудных» поэтов (другой — Борис Пастернак, сын художника Леонида Пастернака, дружившего когда-то с Рильке, и, по-моему, — и не только по-моему — величайший поэт русского будущего), но другие страницы (проза, как это принято называть)[1206] вполне переводимы. Будь у меня лишь время! (Лишь время.)


Милая и милостивая государыня, разрешите задать Вам один вопрос: что стало с переведенным Рильке «Словом о полку Игореве» (древнерусский памятник), о чем не раз идет речь в его письмах? Ведь это я загадала желание, чтобы он однажды перевел Слово, а спустя три года после его смерти узнаю, что перевод выполнен уже двадцать лет тому назад.[1207] — Такой вот удар в сердце. —


Вероятно, Вам будет приятно знать, что через две недели после его ухода я получила от него подарок: греческую мифологию по-немецки — 1875 года (год его рождения?) — для юношества. Он, собственно, доверил это своей русской помощнице, и книга пришла, когда он ушел.


Через несколько дней Вы получите французский — увы! плохой — перевод моего вступления к письмам Рильке, переложенным мной на русский. Слово «mysterè» звучит по-французски иначе, чем наша русская «тайна» или Ваше немецкое «Geheimnis» (Geheimrath[1208] и conseiller privé[1209]). Да и сам французский холодней, светлей и раскатистей. Я исправила, где могла (то есть вычеркнула). К сожалению, вся интонация искажена: чересчур учтиво. Я пишу иначе.[1210]


Марина Цветаева


Ничего, ничего не знаю я о его смерти. Как ушел? Знал ли? Кто был возле него?[1211] Какое слово было последним?


Только то, что в газетах.


И некого мне было спросить, ни одного имени я не знала — настолько я была с ним одна.


Милая милостивая государыня, если только это в Ваших силах, сообщите мне все, что знаете, — наверное. Вы знаете все, — а я даже не знаю, кто Вы.


Лишь одно: Вы близки к нему.


8-го июня 1930 г.


Meudon (S. et О.)


2, Avenue Jeanne d'Arc


Милостивая государыня,


всего лишь несколько слов, чтобы Вы знали: я получила Ваше славное письмо.


В ближайшие дли я еду в Савойю — там должны мы были встретиться с Р< ильке>. Он спрашивал: «Когда?» Я сказала: «В комнатах я сидеть не желаю, а на улице зимой холодно, так что…» Тут он сразу же отозвался, и странно (весь он!) — писал о чем-то другом и внезапно, отрывисто:


Только не надо ждать весны!


Это было его последнее письмо. Я изумилась тогда: ему-то незачем так спешить, да и ради меня незачем. Что такое? — Это было то самое.


Вот.


Итак, в ближайшие дни уезжаю в Савойю. И, быть может, милая милостивая государыня, Вам однажды захочется навестить меня там. Это деревушка, близко от Шамони. Ведь я сама не могу к Вам приехать, как бы мне ни хотелось. Я — русская, визы мне не дадут, к тому же в Швейцарии все так дорого — душе моей лучше б странствовать в одиночку.


Как это было б чудесно! Вы обрадовались бы мне (я зову Вас, поэтому говорю о Вашей радости). Так Р<ильке> тоже радовался мне, я была наверное его последней радостью как женщина и чужестранка, в к тому же еще — волжский мир.


В Савойе я пробуду три месяца. У мужа больные легкие, с декабря месяца он в санатории, теперь он снял для нас крохотный летний домик неподалеку. Для нас, то есть для меня и детей: девочка шестнадцати лет и пятилетний мальчик. Мне самой — тридцать пять.


Может быть, Вам удастся совершить это небольшое путешествие, иначе мы никогда не встретимся. К сожалению, у нас лишь комнатка с кухней, но в Сен-Лоране[1212] наверняка можно что-нибудь снять, а стол у нас будет общий.


Сен-Лоран называется это место, оно очень красивое.


Не говорите: нет, скажите: да или: пожалуй. Только не говорите: нет. За три месяца многое может измениться.


Вот мое вступление к письмам Рильке.[1213] Я постаралась, как могла, его улучшить, но все равно звучит по-другому. Вся интонация не та. Совсем не-я. Вяло.


________


Приветствую Вас всем сердцем, полным надежды.


Марина Цветаева


Мой адрес:


Г-же Цветаевой-Эфрон


Замок д'Арсин


Сен-Пьер-Рюмийи


Верхняя Савойя


Это адрес моего мужа, своего я еще точно не знаю. Он передаст мне Ваше письмо. Замок д'Арсин напоминает замок Райнера: такая же древность, такое же положение. И Сен-Лоран — совсем близко.


— Далеко! Бесконечно далеко!


Что делает мать Р<ильке> на его могиле? Почему ее не было у его постели? Бедная старая женщина!


Хороша ли (справедливая ли) книга Лу Саломе? Есть ли в ней Он?[1214]


5-го июля 1930 г.


St. Pierre de Rumilly


(Haute Savoie)


Château d'Arcine


Милостивая государыня!


Когда я впервые читала Ваше письмо, я не поняла почти ни одного слова — потому что была поглощена буквами, то есть читала глазами. Во второй раз (сегодня) все встало вдруг на свое место. Ваше письмо зазвучало, — сегодня я читала слухом, просто ведомая Вашим голосом. Сегодня Вы говорили со мной.


Правда ли все то, что меж нами, что происходит, приходит и — чуть было не сказала: проходит? Это имеет место. Стало быть, оправданно, правда (как правота ребенка).


Р<ильке> однажды написал мне (его полное имя я пишу неохотно — слишком звучно, растянуто — нет, большое, безмолвное и отвесное Р<ильке> как его скала Рарон, как его Рона, падающая со скалы, Р<ильке> — имя человека и поэта вместе, Р<ильке> просто он[1215]), словом, Р<ильке> написал мне однажды: ты не права, ты вправе (в право-царствии, так скажу я). Иметь право — нечто случайное, частичное и собственническое (иметь!), нет! — быть в праве, в самой сердцевине — всегда. Вот — правда Р<ильке> и — моя правда. Когда-то, милая милостивая государыня, — Москва, революция, голод — мне пришлось обучать французскому языку одну богатую и ленивую девочку 12-ти лет. Итак: être — avoir.[1216]


Знаете, что открылось мне на первом же уроке? Я поняла сама, что Etre vaux mieux qu'avoir.[1217] И это было для меня несказанно большей (и дольшей!) радостью, чем пять фунтов картофеля, что дала мне за урок мать девочки, ибо: Etre vaux mieux qu'avoir, а мое открытие и было être.


Я ничего не хочу иметь (не имею детей, я сама — мои дети), лишь быть в вещах, прозревать их (не так, как Гёте, которого люблю, словно светлое неведомое чудо, вроде Богом сотворенного леопарда), не так, как Гёте (глубоким взором!), слышать вещи, как Р<ильке> (глубоким слухом — трубой), в них вслушиваться, их слушаться, им принадлежать, быть — вещами.


(Р<ильке> был сам Беттиной, поэтому так и не нашел ее.[1218])


Милая милостивая государыня. Вы тоже нужны мне — нужны, чтобы быть. Мне не с кем говорить о Р<ильке>, то есть продолжать им жить. Многие знали его в Париже,[1219] — и все они, когда-либо его видевшие, его чтили, но никто из них не нуждается в Р<ильке> так, как нуждаюсь я, никогда его не видевшая: не слышавшая.


Мне нужны Вы, милая и милостивая, а не я — Вам, я обращаюсь к Вам, а не Вы ко мне. Вся ответственность — моя.


Писать ему письма в тетради? На это у меня никогда не хватит времени, а, сверх того, безмолвная, бессловесная речь, не-речь, ему теперь (как и тогда, именно потому, что он был поэт) куда ближе. И в конце концов я хороню его, закапываю в себе так глубоко, что и сама уже не могу отрыть. Так получается.


Нечто, нет: все! еще пылает во мне — яркое пламя! — высоко вздымаясь — до его гроба. Его гроба, что высоко в небесах. На гробницу Наполеона смотрят вниз,[1220] на гробницу Рильке смотрят ввысь. Как и всё в этой жизни — он существует.


Знаете ли Вы историю о его завещании? Старуха встречает кого-то из замка Мюзот и просит, чтобы нынешний владелец не тревожил трех усопших: молодую женщину, что выбрала обоих (или никого), умерла молодой и спит меж теми двумя.


Это исходит, собственно (скажите, как правильно пишется это слово), от молодой русской, от переписчицы.[1221] Знакомы ли Вы с ней? — она прислала мне его последний подарок,[1222] подарила его фотографию (Мюзот — на балконе)[1223] и много рассказывала мне о нем. Он радовался ее здоровью и всегда держал ее за руку, как ребенок, он чувствовал в ней опору.


Она прочла ему вслух мое последнее письмо (открытка с видом Медонской террасы) из Медон-Валь-Флери. Три с половиной года я жила в Праге, не подозревая, что это его родной город,[1224] и четыре года в его Медоне, не зная, что это был (и есть) его город — Медон его роденовой юности, — лишь этой весной узнала об этом из его писем.[1225]


…Это был лист печатного (на пишущей машине) текста, мне очень хотелось бы его иметь, возможно ли это? (Завещание.)


Дорогая госпожа Нанни, мне хотелось бы прочесть книгу Лу Саломе, по приобрести ее не могу — ибо ничего не имею и живу подаянием — не можете ли прислать мне эту книгу? И его юношеские пражские истории, которые я видела лишь на витрине.[1226] Из его книг у меня есть только «Элегии», «Орфей» и «Сады» — это он подарил мне, все прочие остались в России — со всем прочим И еще письма, подаренные мне мужем на Пасху.[1227] Вот и все.


Если Вы готовы на такую любезность — большей радости Вы не сможете мне доставить.


Обнимаю Вас и жду Вашего письма.


Марина


11-го августа 1930 г.


St. Pierre de Rumilly


(Haute Savoie)


Chateau d’Arcine


Милостивая государыня!


Все получила, ибо то, что я получила, воистину — все. А в октябре Вы получите ею последнюю Элегию с моим повторяющимся чужеземным именем и его почтовым штемпелем: Медон-Валь-Флери.[1228]


А позднее — когда-нибудь — и копии его писем. Переписанное моей рукой не значит отданное для печати, попавшее в Ваши руки («в руки Лу…»)[1229] не значит «обнародованное»: разбазаренное: преданное.


К Вашему Р<ильке> добавится у Вас мой. (Подчеркиваю, ибо так говорю.)


Могла же Беттина — бескорыстная расточительница любви! — подарить письма Гёте, написанные его рукой, отдать их своему юному другу. который их (и Беттину, и письма) позднее предал: потерял.[1230]


Вы меня никогда не предадите.


Несколько Ваших слов доставили бы мне высокую радость.


Жму руку и спасибо за все


Марина


17-го октября 1930 г.


Meudon (S. et O.)


2, Avenue Jeanne d'Arc


Милостивая государыня!


Как странно получается иной раз: когда я писала Вам о русской секретарше, я должна была сразу взять другой лист, ибо не успела опомниться, как на бумаге появились слова: чересчур здоровая. Теперь я Вам это все же скажу.


«Светловолосая девушка» (Черносвитова — украинское имя, означает: та, что носит черную рубашку) обращалась с последним Р<ильке> примерно как с отпечатками его последних фотографий — ее собственностью: это мое, и я даю их когда хочу и сколько хочу, и кому хочу. Случайно оказавшись возле него (как могла она расстаться с ним за несколько дней до его ухода, полагаясь на его «nous nous reverrons»,[1231] означавшее совсем другое!), она принимала и даровала эту случайность как судьбу.


Я встретилась с ней лишь раз и отпустила ее от себя — не тоскуя.


________


Сегодня, 17-го, я получила Ваше письмо и письма[1232] — все переслали мне из Савойи.


Письмо Ваше пенится и плещется, и сверкает — Бодензее[1233] — слово из моего детства, я жила тогда во Фрейбурге (Брейсгау), и у меня была подруга — Брунхильда — девочка из тех мест, похожая на русалку. Я так ее полюбила, что нам вовсе запретили встречаться. Как будто я была озером (а то и целым морем!), желающим ее умчать домой — со школьной скамьи или песчаной отмели.


(Знаете ли, что Марина и Афродита[1234] — одно, я знала это всегда, теперь это знают ученые — Марина, морская).


________


Милая госпожа Нанни, Вы так долго не писали, что я подумала: госпоже стало боязно, она не желает полноты чувства, она переполнена, и я не прерывала Вашего молчания я не написала бы, если бы не Ваш оклик.


________


Грядет холодная зима, уже холодно, хотя зимы еще нет — последние прекрасные дни, как в июне, которым совсем не радуешься, ибо: незаслуженная радость! — мужу пришлось покинуть санаторию, так как русский Красный Крест не мог больше платить, он по-прежнему болен (болезнь легких и — <…>), работать не может, в эмиграции не найти «интеллигентной» работы, разве что шофером в такси или на заводе Рено, это ему не по силам, у него все время усталость, с самого утра, его не возьмут — уже по тому, как он выглядит, — ни на какую фабрику.


Изнурительная, удушающая нищета, распродаю веши, что были мне подарены, вырученные 20–30 франков тут же улетучиваются. Дочь вяжет, но за свитер с длинными рукавами — две недели труда, не меньше, ибо есть еще множество других дел! — дают всего лишь 50 франков. Я умею только писать, только хорошо писать, иначе давно бы разбогатела. Целых шесть месяцев я работала, переводя на французский мою большую поэму «Мóлодец», теперь она готова, выйдет в свет с рисунками Натальи Гончаровой, великой русской художницы, но когда, где? Придется ждать, чтобы не обесценить вещь.


С русской эмиграцией лажу плохо, ибо — к ней не принадлежу. Собственно говоря, я вовсе не эмигрант, мне дали уехать потому, что моя дочь (трехлетняя девочка) умерла от голода и еще потому, что во мне, по словам одного коммуниста, «мелкобуржуазности меньше, чем в любом из нас». — «А Вы знали хоть одного мелкобуржуазного поэта?» — ответила я. «Мелкобуржуазных нет, только феодальных», — заявил коммунист — и выдал мне паспорт,[1235] — хотя прекрасно знал, что мой муж с самого первого дня был в Белой армии.


Я взяла с собой моего другого ребенка, восьмилетнего (сейчас ему семнадцать), и уехала.


Итак: с русской эмигравдей лажу плохо, живу лишь в моих тетрадях — и долгах — и если изредка раздается мой голос, то это всегда правда, без всякого расчета, как совсем недавно, когда наш великий советский поэт Владимир Маяковский (Вы, наверное, читали о его самоубийстве? Прекрасная смерть!) выступал здесь, в Париже, вернее, просто читал свои стихи. На другой день появилось мое открытое письмо к нему—ликующий зов! — Россия еще жива! А на другой день меня выкинули из всех эмигрантских газет (где изредка печатались мои стихи) — дескать, «советская, опасная»… не помню, что еще. Меня, которая в разгар революции, в 1919-м, самом страшном году, перед залом в 2000 человек вещала с эстрады о своей любви к последнему царю.[1236]


Я совсем одинока, и в жизни, и в работе — как во всех школах моего детства: за границей — «русская», в России — «иностранка» — со многими друзьями, которых никогда не видела и не увижу. Совсем одна — с моим голосом.


________


Милая госпожа в красном парке (моя мать, что умерла молодой, всегда писала roth,[1237] Thor[1238] и That,[1239] хотя ее поколение уже низвергло владычество буквы «h»), милая госпожа в красном парке, великое Вам спасибо за Ваш великий подарок. В поздний час, когда все окна вокруг черны, лишь в одном — свет: в моем, я открываю книгу, и это снова я: опальная, как написано в старых немецких законах — вольная, словно душа.


Марина


О, мне очень хотелось бы получить копию завещания Р<ильке>, я лишь бегло прочитала его однажды, из рук Черносвитовой, она сказала, что не может предоставить мне копию, и была, пожалуй, права.


________


Сегодня (18-го) я уже читала книгу Р<ильке>. Дойдя до места, где он рассказывает о встрече с Эллен Кей,[1240] я невольно улыбнулась, почти — засмеялась. Р<ильке> — и скупость, Р<ильке> — и франки, Р<ильке> — и автобус. И как он не желает этого понять (принять) — и пытается объяснить, почти — прояснить — и в конце концов все-таки понимает (принимает!).


(Р<ильке> — и «идеалы»!)[1241]


Тяжко ему приходилось, среди множества друзей и подруг, что всегда стремились к нему, как он сам — к самому себе. Голос, уставший от благородства и — жалости.


Вел ли он когда-нибудь дневник? Это была бы самая подлинная его книга: Р<ильке> и он.[1242]


Обнимаю Вас.


Поклонитесь от меня самому старому Вашему дереву.


6-го марта 1931 г.


Meudon (S. et О.)


2, Avenue Jeanne d'Arc


Милостивая государыня!


Бесконечно тяжело для меня писать Вам это письмо — Вам — это — но — я буквально иду ко дну, молча, как и случается с такими людьми. Когда тринадцатилетний Юлиан, великий маленький музыкант, сын Александра Скрябина, утонул в днепровском омуте,[1243] никто не слышал ни единого звука, хотя от других его отделял лишь поросший кустарником островок — величиною с мою ладонь, — и его учительница музыки, пианистка Надежда Голубовская,[1244] говорила мне позже, что Юлиан просто не умел кричать — она хорошо знала мальчика.


Так было бы и со мной, не имей я близких, что делают нас другими (ими!), — потому-то у Р<ильке> и не было никаких «близких».


Очень просто: люди, помогавшие мне все 5 лет моей парижской жизни — подававшие мне, — устали и ничего не дают. — «К сожалению. я больше не в состоянии…» и т. п. Что мне остается? — «Спасибо за то, что было» и — молчанье.


Мои, как говорится, — «проблемы». Ничего не имею, кроме моих рук и моих тетрадей. Вся моя работа последних трех лет («Перекоп» — большая поэма о войне русских с русскими; «Мóлодец» — другое) — лежит. Сейчас не время для больших поэм. Дайте нам лучше что-нибудь «лирическое» в не длиннее, чем шестнадцать строк (то есть — 16 франков). А о французском «Молодце» — лишь одна присказка: «Слишком ново, непривычно, вне всякой традиции, даже и не сюрреализм» (NB! от коего меня — Господи упаси!).


Никто не желает courir le risque,[1245] ибо это большое произведение — 100 страниц и более, с иллюстрациями Гончаровой, и издавать его нужно по большому счету.


Признана и отвергнута.


Будь я одна на свете, я молча пошла бы ко дну — от сознания полной невиновности и исполненного долга. С самого раннего детства я делала больше, чем могла.


_________


Что мне нужно, о чем я прошу Вас, милостивая государыня, пожалуйста: месячное вспомоществование, сколь бы малым оно ни было. То, что приходит, и на что, сколь бы малым ово ни было, можно рассчитывать — сколь бы недолго оно ни длилось.


Это особенно трудный год. Муж занимается кинематографией (кинооператор — как же это по-немецки? prises de vues[1246]) — занимается всерьез и с явным успехом, хорошее место ему обеспечено, правда, не раньше чем через 6–8 месяцев. Моя дочь — вторая в рисовальной школе («Arts et Publicité»), и была бы первой, если бы не «etrangere».[1247] Но — прежде чем она начнет зарабатывать, она должна пройти курс в этой школе, да и слишком обидно было бы бросить. Странное семейство, где все так работают и никто ничего не получает.


_________


Простые люди в квартале любят нас и готовы месяцами ждать, пока мы заплатим, но все-таки это французы, у них свои заботы, и они не могут ждать бесконечно, тем более что с каждым прожитым днем наши долги увеличиваются (молоко, картофель, овощи, уголь). Газ тоже не ждет. И электричество не ждет. И «терм» (3-месячная плата за квартиру) не ждет, то есть всего лишь пять льготных дней. Что будет дальше, не знаю, продавать мне нечего — разве что книги, которые никому не нужны. На четверо человек — четыре простыни.


Милостивая государыня, если Вы можете что-нибудь сделать — сделайте что-нибудь!


Марина


Meudon (S. et О.)


2, Avenue Jeanne d'Arc


9-го марта 1931 г.


Милостивая государыня!


Как, какими словами благодарить? Вы даете мне много больше, чем я просила, я просила немного. Вы даете все — целый терм! Да еще остается, чтобы заткнуть глотку самым кричащим долгам. (Чем молчаливее кредиторы, тем громче вопят долги.) Но всего хуже, когда кредитор терпелив, тут-то и чувствуешь себя настоящим должником. Не чувство долга: чувство вины! Если бы кто-то из них стал кричать на меня, я была бы счастлива. Французы никогда не кричат на других, для русского человека (бунтаря) это тяжело. Ои сам начинает кричать.


Милостивая государыня, никто, даже из русских, — ибо никогда не было у нас такого поэта (были поэты, какие есть и будут у немцев), никто никогда не говорил о русских так, как Р<ильке>. Как поэт Р<ильке> — то же, что русские как народ и Россия как страна: ВСЁ.


«Русский человек не революционер, ибо терпелив…» — в таком духе говорил Р<ильке> в 1905 году о русских событиях. И далее: «Поэт — не мятежник».


И все же: мы; русские и поэты — бунтари. В ином царстве. Против иных законов.


Нельзя сделать шаг во имя чего-то, не сделав его против чего-то.


И как раз оттого, что мы — великие бунтари, мы не должны иметь дела с политическими революциями, что всегда мелки, ибо вершатся лишь — ради хлеба насущного? нет: ради проклятых денег.


А теперь выслушайте, милостивая государыня, короткую историю одной судьбы. Когда в 1905 году (первая революция) моя умирающая в Крыму (в Ялте) мать диктовала свое завещание, мы, две ее дочери, Ася — девяти лет, и я — одиннадцати, находились в комнате, что-то писали или рисовали, и, не прислушиваясь, слышали. «Нет! — говорила она, — я не желаю, чтобы все было истрачено на этот кошмар (революцию). Старшая (я) станет революционеркой — уже такая! — и, достигнув совершеннолетия, все тотчас отдаст для партии. А младшая подражает старшей. Пусть лучше эти деньги лежат, и пока детям не исполнится сорок (до сорока люди молоды, знаю это — мне ведь 34!), они не должны попасть им в руки. А к сорока их роман с революцией кончится».


И вот — деньги, большие деньги, остались лежать. И мы — Ася и я — их даже не почувствовали. Собственно — ни разу их не имели. — Деньги (золото!) — призрачные. Почти что рейнское золото![1248]


Мы тратили мало, были спартанцами, как наша мать (она по матери — высокородная польская дворянка), — лишь книги, на это у нас хватало. Мой первый Париж! 15 лет — одна — летние занятия. Что привезла в Москву? Севрскую статуэтку: маленький римский король,[1249] подпись Наполеона (Premier Consul[1250]) и все парижские набережные с книгами (NB! каждая стоила тогда не больше 100 франков!). Ни одного платья, я всегда стыдилась новой одежды.


Так и шло. Потом — детский брак.[1251] С процентами все еще было предостаточно. Путешествия? За границей всегда только третьим классом. Другие ведь путешествуют третьим классом, так почему не я? Деревянные сиденья? Даже лучше, чем жаркий, красный, зловеще пыльный бархат.


В конце концов — конец пришел скоро — когда пришла революция, мы ничего не потеряли, очень мало. Остались без домов? Ну и слава Богу! Все время дворник (тот, кто убирает двор) со своими требованиями: забор покосился, нужно обновить асфальт перед домом, и все время бумаги — их надо подписывать, и т. д. И экономка — и много всякой разной прислуги — и мы одни, вместе взятые — муж, я и ребенок — не достигшие сорока лет, совсем неповинные в нашей огромной собственности.


Когда я завела разговор в банке (в начале 1917-го, еще можно было все получить), служащие сказали мне: нельзя. Особая оговорка: не выдавать до 40 лет.


Пропало все, насовсем. — Призрачные деньги!


Самое изумительное, что наша мать, как две капли воды похожая на нас, дочерей, оставила нам очень много стипендиатов, которым мы регулярно должны были помогать, среди них — трех революционеров: двух мужчин (евреев) и юную девушку, все — легочные больные, ее знакомые по санатории (Нерви, близ Генуи) — там, за время ее короткой болезни, она встретила и полюбила их.


Они потеряли от переворота больше, чем мы, и наша последняя выплата была еще в апреле 1917-го.


Один из них вернулся в Москву в 1918 году и умер через два месяца в одиночестве, в реквизированной гостинице, в комнате без окна. Он предлагал мне деньги (подозреваю, что втайне мать все-таки его любила, он-то любил ее наверняка)[1252] — я не могла взять, а он был уже слишком болен и слишком далек, чтобы вложить их мне в руку. (Он знал меня еще 8-летним ребенком — тогда, на Ривьере! Теперь мне было 22 года, а мать — давно умерла!)


Наш первый жест — самый искренний, чуткий — когда нам что-нибудь дают — всегда: Нет! — отдернув обе руки, отступив на три шага.


_________


Когда моя мать заболела и мы уехали за границу, она все оставила дома — броши, кольца, серьги и т. д. — потому что их не любила. (Наследство и свадебные подарки.)


А когда четыре года спустя — после смерти матери — мы вернулись в Москву — ничего уже не было, одни футляры.


________


Я жду другого завещания, его завещания.


Будьте благополучны. Благодарю Вас. И обнимаю.


Марина


Любил ли Р<ильке> евреев? Отличал ли от других? Еврейство ведь тоже стихия (огонь, вода, воздух, земля), как российство.


Я более стыжусь благодарить, чем просить. Не потому, что я мало чувствую, потому, что я много чувствую. Благодарение застревает у меня в горле, я готова расплакаться.


11-го августа 1931 г.


Meudon (S. et O.)


2, Avenue Jeanne d'Arc


Милостивая государыня!


Сердечно благодарю за прелестный пучок лаванды, да будет жизнь Ваша столь же благоуханна, как сейчас моя комната.


Странно: накануне вечером мне опять случилось так долго (и напрямик) думать о Вас: где Вы, как Вам живется и помните ли Вы еще обо мне, а утром, словно аромат в воздухе, — Ваша посылка! Однажды я так же — запросто — послала Р<ильке> ракушки и морскую гальку из Вандеи, ракушки — зов, а камушки — подпись (между ними — морская изморось!) и несколько дней спустя получила от него «Verger» с таким посвящением:


Прими песок и ракушки со дна французских вод моей (что так странна!)


души… Хочу, чтобы ты увидела, Марина,


пейзажи всех широт, где тянется она от пляжей Côte d'Azur в Россию, на равнины.


Р.[1253]


(Конец июня 1926)


Мюзот.


Прочитав позже в Вашей р<ильковской> книжке о Родене: «Le poète s'exprime par des mots, le sculpteur par des actes»,[1254] я вспомнила, как мы с ним обменялись этими дарами. Сегодня Вы действуете как скульптор![1255]


Тысячекратное Вам спасибо и — человеку все мало! — все-таки просьба: сказать мне однажды еще и словами, как Вам живется, каково Вам и Вашей душе, и удалось ли Вам еще раз навестить деревья-гиганты Вашего детства (на Боденском озере?), — многое и все.


Вышел ли следующий том писем Р<ильке>? Наверное, нет — из-за кризиса. Жаль. Жива ли еще его мать?[1256] Все это и многое другое мне хочется знать.


А пока — обнимаю Вас от всего сердца.


Марина Цветаева-Эфрон


Р. S. Надеюсь, Вас порадует мое ответное деяние — та, древняя-древняя вещь из татарского Крыма, привезенная мной еще из России.


19-го августа 1931 г.


Meudon (S. et O.)


2, Avenue Jeanne d'Arc


Милостивая государыня!


Это не письмо (письмо следом!), пишу Вам глубокой ночью — сегодня после трехнедельного отсутствия вернулся муж из своей санатории,[1257] а завтра, рано утром, дочь уезжает к друзьям в Бретань,[1258] — и вот целый день я распаковывала и упаковывала вещи, поэтому совсем глупа и тупа.


Сегодня пришел «Feuille de recherches»,[1259] я уже ответила: письма почтальон оставляет консьержке, а та их потом раздает. Почтовый ящик отсутствует. Когда дома никого нет, почту подсовывают под дверь. Как раз недавно у нас появилась новая консьержка, а до нее долгое время не было никого, и propriétaire[1260] (мой бедный немецкий! Пишу только Вам) сама раздавала письма. Иногда этим занималась «femme de ménage»[1261] и т. д., словом — беспорядок, я все собиралась попросить почтальона, чтобы он сам отдавал письма в дверях, но постоянно что-то мешало — так всегда и бывает — пока что-нибудь не стрясется.


Милая госпожа Нанни, сейчас глубокая ночь, я поднимаю голову и вижу все книги Р<ильке> (Ваши книги Р<ильке>, что стоят над моим огромным столом (моя первая и последняя огромность) на нескольких полках. — И все становится таким легким, все письма получены, даже те, что не написаны (его).


Обнимаю Вас и скоро напишу Вам опять. Простите мне это не-письмо, не-то-письмо, не-я-письмо!


Марина


То, что Вас обрадовала татарская вышивка, радует и меня (взаимная радость). Тоска — по вещам? Никогда. Лишь по собственной душе — ведь до нее мне почти никогда не добраться.


Этой вещи, пожалуй, не меньше ста лет, старое дерево, хотя все еще и навеки — деревцо.


29-го декабря 1931 г.


Meudon (S. et O.)


2, Avenue Jeanne d'Arc


Милостивая государыня! Странные бывают совпадения. Сегодня после долгого молчания я взялась, наконец, за письмо, и оказалось, что сегодня — 29-ое декабря, день смерти Рильке. 1926–1931: пять лет! Если меня в моем глубочайшем сне спросят: когда это было? — Вчера! Только что! Никогда! Никогда не будет и никогда не может быть. Никогда и не было.


А теперь, милостивая государыня, небольшое происшествие — рильковское. Поскольку дома я не успеваю добраться до чтения (как и до писания и до себя самой), то я всегда читаю в маленькой электричке Медон-Париж, коей, вероятно, и в помине не было, когда в Медоне жил Рильке. Так и на этот раз. Я читала первый том его писем и так глубоко потерялась в нем, как можно потеряться и (найтись!) лишь в лесу, и когда вдруг поезд остановился, я не могла понять, где же выход. (Выхода в этот момент не было.) Поезд стоял, я бесшумно металась взад-вперед под испуганным взглядом всех остальных. Никто не проронил и звука, никто даже не шелохнулся, как будто их всех — всех тех — я погрузила в мой сон.


Наконец один — слегка улыбнувшись — открыл мне дверь.


Все это длилось ровно минуту: целых шестьдесят секунд: сколько ударов сердца?


Эту историю всего охотней я рассказала бы Райнеру. Но его «нет» (как не оказалось и двери, точь-в-точь как и двери), и я дарю ее Вам, милая госпожа Нанни, к седьмой (любимое число Рильке!) годовщине его отсутствия.


После Р<ильке> я никого не полюблю — не захочу, не смогу. А ведь мы и не любили друг друга, да никогда и не полюбили бы. Об этой не-любви он и пишет в своей последней Элегии (для Марины).


________


Вот еще, прямо из моей записной книжки:


— Поскольку дома у меня нет времени — не бываю дома (ибо всегда в себе) — я читаю твои письма только в поезде или подземке (прекрасное слово!) — и как внутренне я защищаюсь, Райнер, от всего и всех — тобою, так внешне защищен и ты — твоя книга — моей (под моей) рукой — крылатой рукой плаща.


_______


Милая госпожа, я ничего не знаю о Вас с той поры, как потерялось письмо. Где Вы (у меня лишь один из Ваших адресов), какой была или будет зима? Жива ли еще мать Рильке? Знаете ли Вы что-нибудь о его дочери и внучке? (Его кровь!)


_______


Мои дела очень плохи, потому что очень плохи наши дела. Муж работает в частной конторе,[1262] с 9 утра до 10 и даже 12 ночи, и получает за это 260 франков в неделю — он тратит их на питание и проезд. Вот все, что мы имеем, собственно, не имеем даже этого, потому что как раз теперь у него каникулы, значит, целых две недели — ничего. Единственный журнал, куда я писала (в эмиграции все партийно, я же не принадлежу ни к одной партии), мой единственный журнал истаял, став тоненькой тетрадью.[1263] Дочь работает много и не зарабатывает ничего. Она — первая в своей школе («Arts et Publicite»), первая по трем специальностям: иллюстрация, литография, гравюра, и могла бы немало зарабатывать, если бы о ней кто-нибудь позаботился. Но никто о нас не заботится.


Маленький великан (Георгий, 6 лет) растет и становится большим.


Милая госпожа Нанни, вспомните о его завещании. Сегодня, сегодня, сегодня ушел он.


Желаю Вам здоровья и спокойствия в Новом 1932-м году!


Сердечно обнимаю Вас.


Марина


12-го января 1932 г.


Meudon-Val-Fleury (S. et О.)


2, Avenue Jeanne d'Arc


Милостивая государыня и — дорогой друг! Рождественский дар![1264] Эту книгу я буду читать долго, читать медленно, как можно дольше и медленней. Читать? Жить ею. Чýдное начало с русскими стихами латинским шрифтом[1265] (я перевела латинские буквы обратно в кириллицу, а так они звучат по-чешски, по-родному, ибо Прага — моя вторая родина, как для Р<ильке> — первая). — Первая поездка в Россию. Первый Рильке. (1899-й — мне было тогда пять лет).


Милая госпожа! Очень важный для меня (пожалуй, и сам по себе) вопрос. Я знаю, что все переводы Р<ильке> на французский, кои появились доселе, сделаны Морисом Бетцом. Переводит ли Бетц и его письма,[1266] то есть получил ли он права на эту работу? Не могли бы Вы, милая госпожа Нанни, столь близкая ко всему, что касается Рильке (я не знаю — не знала — никого, кроме него самого, а его больше нет), выяснить в издательстве «Insel»[1267] (или у наследников), даны ли уже кому-нибудь права на эту работу (французский перевод писем Рильке).


Если нет — я взялась бы за перевод всех трех томов и сделала бы это не хуже самого Р<ильке>. По-французски я говорю и пишу так же, как по-русски, и уже перевела рифмованными стихами мою большую поэму (Le Gars[1268]) да и много еще. Р<ильке> и его язык я настолько знаю изнутри, что у меня получится лучше, чем у кого-то другого. Чтобы переводить поэта (любого, не говоря уже о таком!) да еще переводить прозу поэта, которая — особого рода, нужно самому быть поэтом. Никто Другой не может и не должен этого делать.


Это была бы большая работа. Знаю. Чем больше — тем больше радости. Больше, чем большая работа, — вторая жизнь. Внутренняя жизнь — в-нем-жизнь, и все же — деятельная жизнь.


Итак, дорогая госпожа Нанни, если Вы готовы оказать мне милость — напишите обо мне и моем предложении в издательство «Insel» или наследникам: русская поэтесса Марина Цветаева, знающая французский как свой родной — умеет не только писать на нем, но и сочинять стихи — хотела бы перевести письма Рильке на французский язык и спрашивает, свободна ли еще эта работа.


Я могла бы уже сейчас перевести несколько писем — и показать их. (Кому?)


Таков мой громадный (выполнимый ли?) план. (Все места в жизни уже заняты, — с этим убеждением родилась — но: остается ведь еще целый мир наверху! Сперва горы, в конце (или в начале?) — небо.)


Во-вторых. Первым делом я хотела бы выбрать и перевести из писем Р<ильке> все, что в них есть о России. R.-M. Rilke et la Russie[1269] или: La Russie de R.-M. Rilke[1270] — звучит лучше и — глубже. (Его Россия, как его смерть: все и только то, что не принадлежит никому, принадлежало ему. Его жена — нет, его ребенок — нет, его Россия — да.) Будет ли и у меня право на эту подборку (и французский перевод)?


«La Russie fut le grand — èvenement de son être et de son devenir»,[1271] — так начиналось бы мое предисловие. Мой французский был бы в точности его немецким. Я писала бы его языком (он сам однажды написал мне с улыбкой о моих — и своих — частых скобках в письмах: «Ты так сильна и в моем языке, что, думая о тебе, каждый раз я вынужден писать по-твоему…» Намек на мои короткие фразы и длинные скобки).


Это не должно стать книгой, то есть для книги еще слишком рано, ведь в последующих томах будет еще не раз помянуто о России (повеет и пахнет Россией!). Сперва это могло б появиться в каком-нибудь хорошем журнале. И стать книгой — той самой: русско-рильковской, которую ведь он хотел написать. И в конце концов написал. Ее нужно всего-навсего составить я — вот она!


Не: Рильке о России, не Рильке и Россия — Россия в Рильке, так я это ощущаю.


Россия Рильке, переведенная русским поэтом на его второй стихотворный язык — французский. Я думаю, он был бы (будет) рад.


Если Вы, дорогая госпожа Нанни, обратитесь в издательство «Insel» или к наследникам по поводу французского перевода, не могли бы Вы попутно спросить и о русском? Ибо мне хочется перевести Рильке и на русский язык, — все три тома, конечно, тяжело, да я и не знаю здесь, в эмиграции, ни одного издателя для такого огромного и серьезного дела (в новой России — тем более; Рильке понял бы и ее, она Рильке — нет). Я делала бы это потихоньку и — ожидала бы. Как делаю я со многими собственными сочинениями. Не ради скорейшей публикации, что нынче, в данный момент невозможна (говорю о всем массиве писем—звучит как горный массив!). Но Россия Рильке могла бы уже теперь появиться по-русски. Как и французский перевод — в каком-нибудь журнале.


Многие русские не знают немецкого, а молодые и подавно. Но — Рильке должен прийти к ним, прийти именно к ним. Так должно быть.


Я говорю только о праве перевода. Не печатать, только переводить. А если когда-нибудь дойдет до того, что работа будет готова (скажем, первый том писем полностью), все остальное смогут обсудить и решить между собой французский издатель и издательство «Insel». Я же хочу одного: быть уверенной, что — если я получу право на перевод — никто другой его не получит — никто, кроме меня. Иначе — что толку в моей работе! С кем-то другим я тоже не желаю работать, да и не смогла бы. Один писал письма — один и должен их переводить.


Если издательство «Insel» захочет узнать, кто я такая и на что гожусь, — достаточно ли будет письма от А. Жида?


Обнимаю Вас и благодарю безмерно


Марина Цветаева


Р. S. Жива ли еще мать Рильке? Знакомы ли Вы с ней? А что получилось из Клары Вестхоф — скульпторши Клары Вестхоф?[1272] А из маленькой Рут? А из маленькой Кристианы, которой, думаю, минуло уже девять лет?


Нет ли у Вас фотографии могилы в Рароне?[1273]


22-го ноября 1932 г.


Clamart (Seine),


101, Rue Condorcet,


Дорогая госпожа Нанни! Да, дела мои (наши) шли и идут очень плохо, муж болен, дети исхудали (дочь совсем истощена и бескровна: с весны и до поздней осени мы голодали, как в Москве) — и т. д. — я очень далека от всякого круга (имею в виду круг людей), значит, и от литературных кругов, что поглощены здесь политикой больше, чем литературой, то есть больше кричат и ненавидят, чем молчат (пишут) и любят, — все места заняты, я билась над чужими переводами, хочу сказать: если кто-то сделал плохо, мне приходилось переделывать, то есть все переписывать наново: за неделю такой работы — примерно 100 франков, часто меньше. И т. д. — не хочу докучать Вам этими — в конечном итоге мелкими — заботами. Итак: ищу работу, нигде не могу ее найти и — тут начинается история.


Распахивается дверь, и моя приятельница (и покровительница) с сияющим лицом: — Есть работа и радость! — в ее протянутой руке книга: Карл Зибер — «Рене Рильке (Юность Райнера Мария Рильке)».[1274]


Открываю: детские фотографии: очень мило! Первая — на втором году жизни — вылитая моя дочь, я знала это и раньше, однажды я написала Р<ильке>: «У нее твои глаза», — а здесь, в двухлетнем возрасте, — то же лицо.


Потом — читаю. И уже с самого начала: предисловие, нет, до того, еще раньше, едва я вникла в это «Рене» — он ведь никогда не был «Рене», хотя и был так назван, он всегда был Райнер — словом, мое первое чувство: ложь! <…>


Дорогая госпожа Нанни, это ответ на Ваше милое письмо, которое мне переслали, — я давно уже (к сожалению!) покинула Медон-Валь-Флери. (Его Медон, теперь там как раз реставрируют до Родена.)


Напишите мне скоро еще раз, мне так хотелось бы знать, что я не одинока в моем возмущении.


_______


Завтра я должна буду отказаться от перевода — моя покровительница огорчится — да и другую работу (достаточно трудную) я опять-таки не получу так быстро, но: ничего не поделаешь. Я не могу и не хочу такой работы — Боже упаси такое мочь и хотеть!


Обнимаю Вас от всей души. Фотографии Рильке доставили мне огромную, глубокую и грустную радость.


Марина


7-го сентября 1933 г.


France, Clamart (Seine),


10, Rue Lazare Carnot,


Милая, милая госпожа Нанни,


три Ваших подарка неспешно путешествовали за мною следом,[1275] пока, наконец, вчера вечером не настигли меня все разом — словно три ангела, что идут за человеком и, как подобает ангелам, никуда не торопятся.


Я несказанно счастлива, даже более чем счастлива — насыщена счастьем, какое бывает только с Р<ильке>. (Счастьем — тоже не точно; быть может: родиной? Вы меня понимаете.)


Спасибо, спасибо, спасибо.


________


А теперь — открытку в несколько слов: как Вам живется, каким было лето, какова осень, какой будет зима. Так долго — два года, наверное, — я не слышала Вашего милого далекого голоса. (Чем дальше — тем звучней!)


Люблю и приветствую, и бесконечно благодарю Вас.


Марина


23-го сентября 1933 г.


France, Clamart (Seine),


10, Rue Lazare Carnot,


Милая, милая госпожа Нанни, огромная, огромная просьба.


Не могли бы Вы послать в издательство «Insel» это мое благодарственное письмо к княгине Турн унд Таксис, вернувшееся ко мне из Берлина и Цюриха. Может быть, в издательстве знают адрес княгини, ведь они печатают ее письма.[1276]


Боюсь делать это сама, ибо мне так не повезло с первого раза. Вот уже целую неделю письмо лежит в ящике моего письменного стола и тяготит меня, я не хочу его открывать, его уже коснулась судьба — эти два путешествия и возврат, и холодные печатные буквы: адресат неизвестен. Если княгиня его получит — пусть получит его в таком виде. Поэтому прошу Вас, милая госпожа Нанни (сейчас я написала Ваше имя с русским «Н» — Нанни: так зовут Вас, если писать по-русски!), милая госпожа Нанни, поместите, вложите его, как оно есть, в другой конверт! и сами надпишите адрес. Возможно, у Вас более легкая рука и княгиня его все же получит.


Будьте добры указать и обратный свой адрес, чтобы письмо не потерялось, если и издательство «Insel» не сможет отыскать следа княгини. (Я чувствую, как ужасно пишу по-немецки, но ведь за несколько лет я не написала ни одной немецкой строчки!)


Это — моя благодарность за ее высокую, подлинную книгу о Рильке[1277] — насколько выше, проще и подлинней, чем книга Лу Саломе, не правда ли?


И в заключение — счастья Вам и радости: с великим началом — новым человеком — новым ребенком![1278] Кто он? Как его назвали? От имени многое зависит…


Настоящее письмо к Вам — следом.


С любовью и благодарностью


Марина


— Турн унд Таксис Гогенлоэ, верно?

Загрузка...