Платон не пошёл в Пирей провожать Алкивиада, полагая, что отныне это не его дело — кричать на разного рода народных торжествах. А это был как раз такой случай. Великий стратег, Алкивиад-спаситель, Алкивиад-надежда, Алкивиад-победитель, отплывал во главе флота в сто триер, чтобы разгромить проклятых пелопоннесцев и вернуть Афинам господство на море и на земле. Алкивиаду простили все: осквернение герм и мистерий, бесславное поражение на Сицилии, бегство к пелопоннесцам, Декелею — гнездо бандитских набегов пелопоннесцев на окрестности Афин. Ему простили даже службу у персидского царя, врага всей Эллады. Он заслужил прощение тем, что поддержал восставших против тирании Четырёхсот самосцев, склонил персов на союз с Афинами против Пелопоннеса, посрамил спартанского царя Агида, не дав ему напасть на элевсинскую процессию, собрал и оснастил афинский флот на деньги, добытые у союзников. Его простили за удачливость, смелость, за то, что покаялся перед афинянами во всех прошлых преступлениях и изменах и пообещал Афинам былое могущество, славу и богатство. Платон не верил, что Алкивиад был столь ужасным преступником, как ещё недавно представляла его молва — во многих бедах виновными были сами афиняне. Но он также не верил и в искренность раскаяний Алкивиада и его обещания. Просто не лишённому прозорливости, ума и обаяния гуляке и авантюристу во многом сопутствовала удача, всякий раз подкрепляемая его отчаянной смелостью. Алкивиад принадлежал к типу людей, которые постоянно нуждаются в мудром наставнике, и у Алкивиада, кажется, он был. Слушая Сократа, Алкивиад преображался на глазах — был мудр и добр, благовоспитан и совестлив. Но стоило Сократу отвернуться, как стратег превращался в прежнего нахального, грубого, развращённого роскошью и беспорядочной жизнью человека. Между тем он, конечно, всегда был и оставался самым мужественным и воинственным вождём. С этими качествами народ, истерзанный долгой войной и тиранией Четырёхсот, связывал все свои лучшие надежды. Другого столь удачливого полководца у афинян не было.
Сократ любил Алкивиада, хотя и не одобрял многие его поступки и наклонности, особенно те, что касались личной жизни. О прочих достоинствах и недостатках стратега говорил так: «Каковы сами афиняне, таковы и их вожди».
К тому же Платон хорошо понимал, что политические игры — опасные игры, бег между властью и смертью, чему он не раз уже был свидетелем и, наверное, ещё будет. Власть развращает и неуклонно ведёт к смерти. Насильственная смерть, смерть по приговору соотечественников — позорна. Эта мельница смертей никогда не останавливается. Жернова её всё время крутятся и крутятся — и этому не будет конца, если люди не усвоят одно простое правило: путь к благу лежит через познание, а не через войны, заговоры и мятежи. Государство невежд — мельница зла.
Платон не пошёл провожать Алкивиада. Он пожелал ему успеха, повстречав накануне у дома Сократа: Алкивиад приходил проститься со своим старым учителем. Сократ был единственным человеком, кого стратег любил и ценил без притворства. Эта привязанность родилась не сегодня, а в пору юности Алкивиада, когда Перикл познакомил их, взяв с Сократа клятву оставаться наставником и другом Алкивиада всю жизнь. Сократ до сих пор был верен этой клятве, хотя уже не раз мог бы ей изменить: поводов для этого Алкивиад предоставлял предостаточно. Но Сократ полагал, что войнами правит злобный и коварный Арес, он их начинает, и он, устав, заканчивает. Войны людей — развлечение богов. Кто не знает, пусть прочтёт Гомера. А кто знает, пусть не судит воюющих сурово, потому что они — лишь игральные кости в божьих руках.
— А, вот и ты, племянник, — увидев Платона, сказал Алкивиад. — Ты к нашему общему отцу? — спросил он и, не дожидаясь ответа, указал рукой в сторону колодца: — Он там, Ксантиппа послала его за водой. Ох, не любит она меня, — засмеялся Алкивиад. — Считает, что я совращаю её муженька, таскаю за собой по пирушкам и по гетерам. Смешная женщина — ревнует старика. Я ей говорю: «Всё, уезжаю, Ксантиппа. На войну. Может быть, не вернусь, погибну». А она всё бранится, всё ворчит, говорит, что меня, такого распутника, ни война, ни зараза не возьмут. А я, знаешь, и рад: неплохой прогноз. Как ты думаешь, Платон?
— Желаю тебе вернуться живым и невредимым. Ведь впереди — небывалый триумф. Ждём тебя с победой!
— Не знаю, — вздохнул Алкивиад. — Я видел сон, который Тимандра истолковала как плохой, и теперь печалится. Мне снилось, будто она наряжала меня как перед похоронами.
— Ты возьмёшь Тимандру с собой? — спросил Платон, чтобы проверить, забьётся ли беспокойно сердце, когда он произнесёт это имя. Да, оно встрепенулось и быстро застучало в груди.
— Конечно, — ответил Алкивиад. — Я отвезу её на Самос. В Афинах погода переменчива, и как бы кому-нибудь не пришло в голову досадить мне, обидев Тимандру.
— А сон, что видел?
— Он забудется, — улыбаясь, ответил Алкивиад.
Тимандра была ещё одной причиной, удержавшей Платона от похода в Пирей. Он не хотел увидеть свою любовь, свою нестихающую сердечную боль рядом с Алкивиадом.
— Скажи Критию, — попросил на прощанье стратег, — пусть побережёт себя. Будет жаль потерять прекрасного поэта.
— Хорошо, передам, — пообещал Платон.
Они обнялись и расстались. Платон направился к колодцу по каменистой тропинке, ведущей вниз, к оврагу, Алкивиад — по улице в сторону Пританея, сопровождаемый несколькими воинами-телохранителями.
Сократ угостил Платона свежей, холодной водой. Они вместе понесли тяжёлую амфору к дому, у ворот которого их поджидала Ксантиппа. Тропа вела в гору, и тащить амфору, наполненную водой, было не так легко, особенно для Сократа. Уже на полпути он предложил передохнуть и, прислонив амфору к большому камню, спросил:
— Тебе не показалось, что Алкивиад печален?
— Да, ты прав. Он видел сон, в котором Тимандра наряжала его к похоронам.
— А мне он ничего про это не говорил, — удивился Сократ. — Только хвастался, что скоро вернётся, что разобьёт пелопоннесцев и станет новым Периклом.
— Думаешь, что это не так?
— Но ведь был сон, — помолчав, ответил Сократ. — Сны накануне больших перемен бывают вещими.
Ксантиппа приказала вылить принесённую воду в большой чан и снова отправиться к колодцу.
— Хоть какая-то будет польза от твоих учеников, — ворчала она вслед Сократу и Платону, — Если уж они тебе денег не платят за обучение, так пусть хоть воду таскают.
— Не слушай её, — сказал Платону Сократ, — Она любит поворчать. Как колесо не может катиться по булыжной мостовой без грохота, так и Ксантиппа не может и часу прожить без ругани. Но, знаешь, когда долго едешь на телеге, привыкаешь к стуку колёс и не замечаешь его. А я женат на Ксантиппе уже давно.
— Как твои сыновья? — спросил Платон. — Здоровы ли?
— Здоровы. Старшего Ксантиппа послала на рынок, а младший гоняет ящериц у ограды за домом.
— Зачем?
— Забава такая. Охотится за всем, что бегает. Он и летал бы за всем, что летает. Кстати, о крыльях, — остановился Сократ, снова предлагая передышку. — И о снах. Недавно я видел во сне лебедя с большими белыми крыльями, который взлетел с криком с моей груди.
— Приятный сон, — сказал Платон. — Лебедь — птица Аполлона.
— Конечно, — согласился Сократ. — Но знаешь ли ты, что этот лебедь прокричал?
— Что?
Сократ ответил не сразу, потому что Ксантиппа, увидев, что они остановились, закричала, размахивая руками:
— Опять отдыхают! Опять разговаривают! А я жду воду, мне стирать пора! Пошевеливайтесь, лентяи!
Сократ и Платон заспешили к оврагу, спотыкаясь на крутой каменистой тропе.
— Что же лебедь прокричал? — напомнил Сократу про его сон Платон. — Надеюсь, человеческим голосом?
— Разумеется. Он прокричал, взлетая с моей груди: «Платон! Платон!» Взмахнёт широкими могучими крыльями, да так, что ветром меня обдаст, и повторяет вновь: «Платон! Платон!» Не про тебя ли? — спросил Сократ.
— Платон значит «Широкий». Так меня прозвал мой тренер Аристон. Вряд ли твой лебедь знал, что меня так теперь зовут. Он кричал, стало быть: «Широкий! Широкий!»
— Ты сам сказал, что лебедь — птица Аполлона. Он всё знает. Думаю, что лебедь всё же произносил твоё имя. Получается, что с моей груди поднялся к небесам ты, Платон, — засмеялся Сократ, хитро поглядывая на ученика. — Есть в этом что-то пророческое, правда?
Они уже добрались до колодца. Платон опустил деревянную бадью и ответил:
— Тебе лучше знать. Говорят, что ты беседуешь с богами.
— Не слушай болтунов, — махнул рукой Сократ. — Это злые люди придумали, чтобы поссорить меня со жрецами. Все знают, что боги вещают только через оракулов, а тут ещё какой-то Сократ... Живёт, конечно, в моей душе некий демоний, но он не откровенничает со мной, а только останавливает, когда намереваюсь сделать людям что-то плохое. «Не поступай так, Сократ!» — говорит он мне, и я слушаюсь.
Жилище Сократа и домом-то назвать было трудно. У людей состоятельных в доме, как правило, два этажа, много комнат — для приёма гостей, для мужчин, для женщин, для прислуги, для приготовления пищи. Во внутреннем дворе вдоль всего второго этажа, опирающегося на колонны, — веранда, там же — хозяйственные постройки: конюшни, склады, погреба, сарай для повозок и прочего инвентаря, навесы для хранения топлива и сена и клетки с домашней птицей. Ничего такого у Сократа не было. Дом был маленький, из сырого кирпича, и состоял из двух половин: в одной жили Ксантиппа и дети, в другой половине, что похуже, находились кухня и комната Сократа. Двор дома был обнесён невысокой оградой, сложенной как попало из дикого камня, насухо, как на огородных участках. Целая куча из огромных глыб колотого мрамора и белого известняка громоздилась возле покосившейся деревянной кладовки, напоминая о временах, когда Сократ вместе с отцом занимался изготовлением надгробий и герм. Во времена Фидия Сократ изваял Селена, который до сих пор красуется на одной из стен Пропилей — ворот Акрополя. К этим камням давно никто не прикасался. Сократ забросил ремесло каменотёса и ваятеля с той поры, как умерли Фидий и Перикл, великие строители Афин. Но и выбрасывать эти камни было жалко — как-никак собственность, которой у Сократа и Ксантиппы было не так много, всего, как утверждал сам Сократ, на пять мин серебра. Столько стоил в Афинах годовалый телок или один захудалый раб. Семья жила тем, что зарабатывала Ксантиппа, которую покойная свекровь обучила искусству повитухи. Роженицы одаривали её кто чем мог, главным образом одеждой и едой. Зарабатывал и Сократ: со времён Перикла повелось, что участникам Народного собрания и булевтам, членам Пятисот, пока они заседали в Булевтерии[42], платили по нескольку оболов в день. Этих денег хватало на хлеб и на вино. Истинному афинянину же, как говорил Сократ, только это и нужно: кружка вина, в которое можно обмакнуть кусок хлеба. Правда, оливками и маслом семью Сократа снабжал Критон — у него была большая оливковая роща за городом. Сократ против этого не раз восставал, но Ксантиппа и Критон всегда одерживали над его щепетильностью победу. И другие друзья, приходя к нему, приносили кто кувшин вина, кто головку сыра, кто дичь, добытую на охоте. Против такого рода «складчины» ничего нельзя было возразить: это считалось если и не святым делом, то, во всяком случае, обязательным, потому что так в Афинах повелось исстари.
Ксантиппа не одобряла образ жизни, который избрал для себя Сократ, и частенько обзывала его бездельником. Сократ сносил эти её упрёки терпеливо и утешал себя тем, что проводил почти все дни на рынке, на Агоре, где всегда можно поесть и выпить вина в кругу друзей и благодарных слушателей — от угощений он никогда не отказывался — и таким образом жить, не тратя на своё пропитание ни обола, а заработанные на государственной службе деньги приносить Ксантиппе. Правда, заработать удавалось не каждый день.
Теперь ежедневно, а вернее еженощно, приходилось нести дозорную службу либо на Длинных стенах, либо в других местах, охраняя город от возможных ночных нападений пелопоннесцев, засевших в Декелее. Для несения этой службы всё мужское население Афин вооружилось копьями, а кто побогаче — и мечами и луками. У Сократа, хотя он и не принадлежал к числу состоятельных горожан, был свой меч, оставшийся со времён войны под Потидеей. У Платона тоже был меч, а ещё щит, бронзовые поножи, нагрудник и шлем — такого добра в их доме хватало с избытком, так как покойный отец не раз участвовал в войнах, избирался навархом[43] и любил оружие.
Платон пришёл к Сократу, чтобы договориться с ним о совместном ночном дежурстве на городской стене. Когда Сократ спросил его, зачем ему это нужно, Платон ответил: «Чтобы тебе было веселей».
Сократ засмеялся, и Платон знал почему. Его, Платона, никак нельзя было отнести к тем людям, которые умеют веселить других. Следовало бы ответить на вопрос Сократа иначе: «Чтобы тебе было не так скучно, не так одиноко». Впрочем, Платон остался доволен тем, что сказал: по крайней мере, его слова развеселили Сократа. Догадывался Сократ и об истинной причине, побудившей ученика дежурить вместе с ним: Платон любил беседовать с учителем наедине. Не догадывался Сократ, пожалуй, только о том, что Платон решил во время ночных бдений стать телохранителем Сократа. Конечно, старик и сам отличный воин, прославился не в одном бою, но это было всё же давно, в пору его молодости. Теперь ему за шестьдесят — не тот возраст, когда мужчины владеют мечом безупречно. Он же, Платон, хоть и не проявил ещё себя в боях, но зато отличился в состязании борцов на Истмийских играх. Намерение стать добровольным телохранителем Сократа возникло, когда Платон однажды подумал, что может случиться беда, если Сократа вдруг не станет, если его унесёт смерть. Эта мысль казалась нестерпимой. Она дала понять Платону, как велика его любовь к этому некрасивому чудаковатому старику, чья голова вмещает больше знаний, чем все головы афинян, вместе взятые. Тогда же Платон понял, что этот мудрец послан на землю если и не богами, то самим временем, чтобы изменить жизнь людей сообразно истине. Сократ — пророк нового времени. Как Прометей дал людям огонь, похитив его у богов, так Сократ пришёл с истиной, в которой больше энергии и света, чем в огне.
Платон испугался, что мысль об охране Сократа не пришла к нему раньше, что, пока он беспечно бездействовал, несчастье уже могло бы случиться. Он хотел бежать к Сократу прямо ночью, когда его посетили эти тревожные мысли. Но кабы знать, где нёс дежурство Сократ! Утром же Платон не мешкая отправился к Сократу.
— Хорошо, — согласился учитель, — давай нести службу вместе. Я дежурю на третьей башне Длинной стены. С Фераменом, командующим охраной, тебе придётся договариваться самому.
— Конечно! — обрадовался Платон. Почему-то ему думалось, что Сократ станет упираться. — А с Фераменом я сразу же договорюсь: он друг моего дяди Крития.
Возможно, они ещё долго обсуждали бы эту затею, но тут Ксантиппа отправила их за водой. Чан был очень вместительный, и пришлось возвращаться к колодцу несколько раз. Сократ устал и потребовал от Ксантиппы вина.
— А ты попей воды, — ответила Ксантиппа. — Она тоже утоляет жажду.
— Конечно, — не стал с нею спорить Сократ. — Сон тоже восстанавливает силы, как и пища, но никто не ложится спать на обеденный стол.
Ксантиппа всё же принесла кувшин разбавленного холодной водой вина. Сократ и Платон выпили его прямо во дворе, присев на камни. Ксантиппа потребовала кружку вина и себе.
— Женщина, — с напускной суровостью сказал Сократ, — тебе не место среди пирующих мужчин.
— Здесь только один мужчина, — ответила Ксантиппа, улыбаясь и приглаживая ладонью свои растрепавшиеся густые рыжие волосы.
— Ты кого хочешь оскорбить? — спросил Сократ. — Меня или Платона? Кто из нас не мужчина?
— Оба! — захохотала звонко Ксантиппа. — Мужчина — я!
Шутка была весёлая и в известном смысле справедливая: большую часть семейных забот в этом доме несла на своих плечах Ксантиппа.
Возвратившийся с рынка старший сын Сократа и Ксантиппы Лампрокл принёс корзинку овощей: большую жёлтую тыкву, зелёный лук, корни сельдерея. Отчитался перед матерью, что и сколько стоит, вернул ей оставшуюся мелочь, потом обратился к Сократу:
— Там тебя Федон ждёт, за углом. Спрашивает, можно ли к тебе прийти. Я сказал ему, что можно, но он хочет знать, разрешаешь ли ты.
Лампроклу было лет четырнадцать, у него ломался голос, и он нарочито басил, стараясь казаться старше своих лет, как и все его ровесники. И лицом он был серьёзен, и в движениях медлителен для солидности. Лампрокл больше походил на отца, чем на мать. Заметное сходство с Сократом ему придавали приплюснутый нос с вывернутыми ноздрями, крупная лобастая голова и большие навыкате глаза. Для полного портрета не хватало только лысины: тут над отцовскими генами одержала верх природа матери. У Лампрокла были густые рыжие вьющиеся волосы. Издали могло показаться, что у парня на голове высокая шапка, какие носят зимой фракийцы. «Юный смешной Сократ в рыжей фракийской шапке» — вот что подумал, глядя на Лампрокла, Платон.
— О каком Федоне ты говоришь? — спросил у сына Сократ. — Кто-нибудь из твоих дружков?
— Скорее, из твоих, — ответил Лампрокл и скривил губы в усмешке. — Оборванец какой-то, в одной набедренной повязке, без плаща.
— Раб? — предположил Сократ.
— Говорит, что свободный.
— Позови его, — повелел Сократ.
Лампрокл выбежал за ограду на улицу, крича: «Федон! Эй, Федон!»
— Разве Алкивиад ничего не сказал тебе о Федоне? — спросил Платон.
— Нет, ничего.
— Он выкупил этого мальчика в Агрее у тамошних жрецов. Федон из знатного рода, из Элиды. Алкивиад испытал его и нашёл, что он умница. А ещё узнал, что Федон хочет стать твоим учеником. Я тоже знаю этого сорванца и прошу: позволь ему побыть возле тебя. Пока идёт война со Спартой, он не сможет вернуться домой.
За оградой появился Федон со связкой хвороста на плечах. Лампрокл, поддерживая вязанку, шёл следом.
Поздоровались. Федон сбросил хворост на землю, стоял, улыбаясь.
— А зачем хворост? — спросил Сократ.
— Это моя плата за обучение, — ответил мальчик.
Сократ оглядел вязанку со всех сторон, попинал её ногой, затем поднял за один конец, поставил на попа.
— Сам связал? — спросил он Федона.
— Сам, — ответил тот.
— Посмотри, — пригласил Платона Сократ, — мелкий и колючий хворост он положил внутрь, затем короткий и сучковатый, а сверху всё как бы закатал в циновку из гибких и длинных прутьев. И на верёвку обрати внимание: она нигде не связана узлом, а продета через хворост так, что тот никогда не рассыплется на плечах, но стоит сбросить ношу на землю, как верёвка легко вынется. Это ты тоже сам придумал? — спросил Федона Сократ.
— Да, — ответил Федон.
— Молодец, — похвалил его Сократ и обратился к Платону: — Если юноша из знатной элидской семьи овладел искусством связывания хвороста, то не следует ли из этого, что он овладеет и искусством рассуждения?
— Думаю, что следует, — ответил Платон и подмигнул Федону. Тот в ответ радостно рассмеялся.
— Это что ж, — вмешалась в разговор Ксантиппа, — за всё обучение — только одна вязанка хвороста?
— Одна — за два дня, — ответил Федон.
— Почему за два? Почему не за каждый день по вязанке? — спросила Ксантиппа.
— Я могу набрать за утро только одну вязанку, к тому же её надо ещё принести в город. Если я стану собирать и приносить по две, то на это уйдёт большая часть дня и мне некогда будет учиться. А ведь придётся приносить по две вязанки — одну вам, другую — на рынок, чтобы продать и заработать деньги на хлеб. Другого способа прокормиться у меня нет, — вздохнул Федон.
Ксантиппа молча ушла в дом. Не успели мужчины что-либо сказать, как она вернулась, неся в руках старый, но ещё целый и чистый плащ. Его Сократ надевал на смену, когда тот, что на нём, отдавал Ксантиппе в стирку.
— Это тебе, — вручая Федону плащ, сказала Ксантиппа. — И без хвороста твоего мы обойдёмся — у нас уже есть поставщик, недорого берёт. А ты учись. Хоть тут и учиться нечему, — взглянув на Сократа, добавила она, — одни лишь разговоры, а дела никакого. Так и будешь всю жизнь таскать хворост, если не научишься чему-нибудь путному.
— Зарабатывать деньги трудно, воровать — преступно, а получать за добрый совет — легко и приятно, — весело выпалил Федон.
— Это кто же тебя этому научил? — спросил Сократ.
— Жрецы в храме Коры, — ответил Федон.
— Не хочу сказать, что они жулики, — засмеялся Сократ, — но вот что говорил один честный человек: зарабатывать надо ровно столько, чтобы не умереть от голода и холода, никогда не воровать и добрые советы давать бесплатно.
— Мне это больше нравится, — сказал Федон.
— А если так — оставайся, — сказал Сократ. — Вернее, надевай плащ и следуй за нами.
Федон провёл с Сократом и Платоном весь день, а затем и всю ночь — на Третьей башне Длинной стены, где они несли боевое дежурство.
Ночь была тихая и светлая, так что со стены было видно море, Фалеронскую гавань, над которой висела склоняющаяся к западу луна. Федону совсем необязательно было бодрствовать, как Платону и Сократу, но он сам так пожелал — быть постоянно рядом с ними. Он никак не мог насытиться счастьем и правом свободного человека. Он ещё не решался о чём-либо спрашивать, но жадно ловил всё, что говорили Сократ и Платон. Иногда, конечно, удавалось отвечать на их вопросы, но приятнее было слушать, и он едва не мурлыкал от удовольствия. К тому же ему очень нравился плащ, особенно тем, что достался ему от Сократа. Оттого он был уютнее, мягче и грел по-особенному — по-отечески. Казалось, нет ничего более прекрасного и милого для души, чем вести мудрую беседу под звёздами в ночной тишине, любуясь то лунным светом, разлившимся по глади Фалеронской бухты, то венчающим Акрополь Парфеноном, словно плывущим в слабом сиянии над уснувшим великим городом. Конечно, это не родина Федона: она где-то там, за Истмийским перешейком, далеко на юге. Но как сказал сегодня друг Сократа Антисфен, с которым они вместе были на Агоре: «Для мудрого — вся земля родина, и даже весь космос, потому что мудрый объемлет своим умом весь видимый и невидимый мир».
Глядя на звёздное небо, человек невольно думает о вечном и бесконечном, потому что видит эту вечность своими глазами.
Внизу, под стеной, в сухих зарослях терновника и дрока, звенели сверчки. Их песня была беспрерывной и тонкой, как лунный свет, будто сами натянутые прозрачные нити его лучей издавали ровный и чистый звон. Созерцание вечного и бесконечного пробуждает в человеке жажду бессмертия, ибо нет ничего сладостнее желания навсегда остаться причастным божественному совершенству.
Тихая беседа Сократа и Платона прерывалась время от времени выкриками соседних часовых.
— Всё спокойно? — раздавалось справа или слева.
И тогда Сократ и Платон отзывались:
— У нас всё спокойно!
Потому они, по просьбе Федона, уступили ему эту обязанность, и теперь на окрики соседей отвечал он. По закону Федон не имел на это права. Он был пелопоннесцем, а афиняне оборонялись как раз от его соплеменников. Федон мог бы скрыть их появление под стенами Афин. Но Сократ и Платон об этом, кажется, не помнили, а скорее, доверяли ему, отчего сердце мальчика наполнялось ещё больше благодарностью и преданностью.
— Мы вспоминаем по сходству и по противоположности, — продолжил беседу Сократ после того, как Федон в очередной раз прокричал: «У нас всё спокойно!» — Увидев прекрасное лицо, мы можем вспомнить другое прекрасное или, напротив, безобразное лицо. Мы можем по части вспомнить целое, мы можем вообще вспомнить нечто, что лишь самым отдалённым образом связано с увиденным. Например, увидев перстень, вспомнить о своей любимой. Но не это удивляет и является важным, поскольку почти не нуждается в доказательстве. Поразительно другое: слово, обозначающее вещь, напоминает нам не только о самой вещи, но и о том, что эта вещь есть сама по себе в этом слове, мысли, какой она должна быть в своём высшем совершенстве. Мы вспоминаем суть вещей — то, чего мы никогда ранее не видели, не слышали, но что как бы записано в нашей душе. Вещи, которые нас окружают, коими мы их обозначаем, напоминают нам о сущностях этого мира, находящихся в мире ином — в мире сущностей или в мире идей. Не правда ли? Так нам открывается справедливое само по себе, прекрасное само по себе, великое само по себе. Единое, неизменное, вечное, невидимое, божественное.
— Некоторые говорят, — сказал Платон, — что наше знание совершенного складывается из длительного ряда сравнений менее совершенного с более совершенным. Так, сравнив тысячу цветков, мы выбираем самый лучший и по нему потом судим обо всех остальных. Словом, наше знание сущности вещи мы извлекаем не из души, а из сравнения самих вещей.
— Тем, кто так думает, я предложил бы провести такой опыт. Взять, например, младенца, который уже научился говорить, но ещё ничему не учился у софистов. — Сократ хохотнул при этих словах и добавил: — Ведь есть ещё такие, которым софисты не замусорили голову своими мудрствованиями? Как ты думаешь? — обратился он к Федону. — Я тебя, разумеется, к этим младенцам не отношу, потому что над тобой уже потрудились жрецы в Агрее. Так есть неиспорченные младенцы, Федон?
— Думаю, что есть.
— Очень хорошо. Теперь представь себе, Федон, что ты положишь перед младенцем два камня — один большой, другой маленький — и спросишь, какой из этих двух камней ему кажется большим. Как ты думаешь, он правильно ответит?
— Ведь это очевидно, Сократ.
— А теперь, если ты положишь перед ним два куска лепёшки — один маленький, другой большой — и попросишь его взять себе большой кусок, он правильно выберет?
— Конечно!
— А теперь спроси его, понравилось бы ему, если бы ты взял себе больший кусок, а ему дал меньший? Думаю, нет. И если бы он узнал, что некто даёт голодным маленькие куски хлеба, а себе берёт большие, разве он не назвал бы этого человека несправедливым?
— Назвал бы.
— А теперь представь, что этот же человек так же поступал бы с сыром, с деньгами, с оливками. Он ведь и в этом случае был несправедлив?
— Да.
— То есть если он несправедлив в одном, то несправедлив и во всём прочем, верно?
— Верно.
— И младенец легко пришёл бы к такому мнению?
— Да.
— Как если бы он заранее знал, что есть большее и что есть меньшее, что есть желательное и что нежелательное, что справедливое, а что нет? Так?
— Пожалуй, что так.
— Он всё это извлёк бы из своих суждений, из своей души, верно? Ведь он не знал такого человека, не наблюдал его поступков, не слушал рассуждений софистов, не беседовал с ними. И вот получается, что, увидев всего лишь два камня — большой и маленький, — этот младенец обнаружил в себе знания, о которых даже некоторые наши мудрецы не догадываются. Счастливый ребёнок! Счастливый оттого, что в нём живёт чистая душа!
— Всё спокойно? — крикнул часовой справа.
— Всё спокойно! — откликнулся Федон. Затем он присел рядом с Сократом на край стены, свесив ноги, и, осмелев оттого, что учитель обращался к нему и задавал ему вопросы, спросил: — Но откуда всё это, Сократ? — Он развёл руками, как бы призывая взглянуть на всё, что видит сам: на небо, звёзды, землю, море, белые отсветы далёкого города. — Откуда всё это? — повторил он свой вопрос.
— Вот и я постоянно думаю: откуда? — засмеялся Сократ. — И постоянно ищу человека, который смог бы ответить мне. Но не нашёл. А ты не скажешь мне, Федон?
— Нет, — смутился Федон и опустил голову.
— Правильно, — положил ему на плечо руку Сократ. — Такое знание даётся нелегко и, кажется, не открывается до конца. Разве что когда мы будем там, — он посмотрел вверх, на звёзды, — когда наша душа приобщится к своему вечному началу, мы сможем получить ответ на этот вопрос. Ведь начало души и начало мира — одно и то же начало, имя которого известно только ему самому, а мы называем его то Ум, то Сущность, то Бог, то Первопричина, то Число, то Огонь, то Атом — как кому понравится. Едва ли не каждый философ считает своим долгом написать книгу о природе и придумать название тому, что есть причина, основание и цель всего. Загляните в сочинения Пифагора, Эмпедокла, Анаксагора, Анаксимена, Демокрита, Гераклита и в этом убедитесь. А между тем только дети всерьёз думают, что у всего есть начало, даже у бессмертного, вечного и бесконечного. Но бессмертное потому и бессмертно, что у него нет ни начала, ни конца. И что есть всё-само-по-себе, то не имеет ни причины, ни начала, ни конца — никакого измерения, никакого исчисления. Всё-само-по-себе не может ни стать чем-то иным, ни терпеть рядом с собой присутствие чего-то иного, ни зависеть от чего бы то ни было, ибо оно — Всё и Само по Себе. А коли Всё, то и содержит в себе всё мыслимое и немыслимое, видимое и невидимое, бессмертное и смертное. Всякая вещь существует и разрушается благодаря причастности к Нему, а иного не было и нет. Это трудно понять, Федон? — спросил Сократ.
— Трудно, — сознался Федон.
— Но ещё труднее тому, кто этого не понимает. Когда я был молод, я видел Анаксагора. Он жил в доме Перикла. Тогда я ещё не интересовался учениями мудрецов. Я помогал отцу, колол и обтёсывал камни, сам пробовал ваять. Потом афиняне изгнали Анаксагора из своего города за то, что он оскорбил их богов, говоря, что и Солнце, и Луна, и звёзды — всего лишь раскалённые камни. Так вот этот Анаксагор утверждал, что всему начало Ум. Я узнал об этом от друзей, когда сам стал увлекаться искусством философии, и тотчас набросился на книги Анаксагора, терзаемый вопросом, что всему причиной. Меня ждало разочарование. Оказалось, что Ум в представлении Анаксагора — это как бы щелчок по лбу тому, кого мы хотим разбудить. Ум дал толчок вихрю материи или семян, как говорит Анаксагор, а уж потом из этого вихря всё образовалось: сферы, звёзды, планеты. А по какому плану и чьему замыслу, почему именно так, а не иначе, об этом Анаксагор ничего толком не сказал, а стал всякой вещи выдумывать причину, пытаясь найти её в сочетании и свойствах веществ. И всё запутал. И ничего не объяснил. Я же снова принялся искать ответ и пришёл к выводу, что подлинно существуют только идеи, или образы вещей, а сами вещи — лишь благодаря причастности к этим идеям, общности с ними. Великое — благодаря причастности к великому-самому-по-себе, прекрасное — через прекрасное-само-по-себе, справедливое — из-за справедливого-самого-по-себе.
— А уродливое, низменное, ничтожное? — спросил Платон глухим голосом. — Есть уродливое-само-по-себе, низменное-само-по-себе, ничтожное-само-по-себе?
— Твоя душа противится этому? — спросил Сократ.
— Противится, — ответил Платон, — потому что тогда сравняются в своём праве добро и зло, прекрасное и уродливое, жизнь и смерть.
— Твоя душа права, Платон. Я считаю, что причиной злого, уродливого, ничтожного — всего плохого — является либо становление, либо разрушение. Уродливо то, что ещё не стало прекрасным или уже утратило свою красоту. Точно так же ничтожно и то, что ещё не стало великим или уже утратило величие. А поскольку в чувственном мире и без того всё несовершенно, то вот и причина того, что в нём так много зла и уродства.
— Поэтому плохих людей больше, чем хороших? — спросил Федон.
— Это не так, — ответил Сократ. — И плохих и хороших — мало, много посредственных, которые не знают ни что есть зло, ни что есть добро. Истинное знание меняет всё к лучшему. Удовлетворён ли ты, Платон, моим ответом?
— Да, Сократ, — ответил Платон. — Твой ответ содержит не только истину, но и путь к ней.
— Такова природа истины.
Снова прокричали часовые, и опять стало тихо. До утра было ещё далеко, но уже чувствовалось, что вот-вот выпадет роса — воздух стал прохладнее, расплылись очертания Парфенона, луна поблекла, и светящаяся на море дорожка потеряла свой удивительный изумрудный оттенок.
— Неплохо бы согреться, — сказал Сократ и протянул Платону фляжку с вином. — Тебе же, Федон, не предлагаю — тебя ещё греет молодая кровь, не правда ли?
— Да и я ещё не стар, кажется, — сказал Платон, отводя руку Сократа. — Пей сам — тебе всего нужнее.
Сократ отпил из фляги и с удовольствием прокашлялся.
— Здесь мало развлечений, — сказал он, заткнув горлышко фляги деревянной пробкой. — Вам скучно, друзья мои? Можете спуститься вниз и разжечь костёр. Говорят, что на огонь, как бабочки, слетаются пирейские гетеры. Не хотите проверить?
— Даже если бы к костру сбежались все гетеры Пирея, меня это мало бы развлекло, — ответил Федон.
— Почему? — спросил Сократ.
— Потому что я их боюсь, — ответил Федон.
Сократ и Платон рассмеялись.
— А вот что интересно, — сказал Федон. — Как судьи Аида, сортируя души, отличают мужскую от женской? Ведь у душ в царстве Аида нет тел. Как Орфей узнал свою Эвридику, когда Кора подвела её к нему? И как он соединился с ней там, растерзанный вакханками?
— Душа приобретает нечто от тела, и это пребывает в ней, пока она не очистится от всего земного, — ответил Сократ. — По этим признакам, думаю, души и узнают друг друга, как мы узнаем людей по голосу, походке, запаху. Влюблённые, говорят, могут найти друг друга по одной ресничке.
— А потом, когда души совершенно очистятся, они теряют эту способность?
— Потом они поселяются в обиталищах столь прекрасных, что и сами преображаются в нечто, что прекраснее всего. И этим, думаю, вполне довольны. Что ещё?
— А где эти обиталища? — Федон уже и сам чувствовал, что следовало бы остановиться и не морочить Сократа глупыми вопросами, да и Платон ему подал знак, но вопрос уже сам сорвался с языка.
— А где мы? — посмеиваясь, вопросом на вопрос ответил Сократ. — Мы-то где, Федон?
— Мы на земле, — ответил Федон.
— Ты уверен?
— Конечно. Вот же она. Мы на стене, а стена на земле.
— Возле моря, — добавил Сократ добродушно.
— Да, возле моря.
— Как лягушки возле лужи. Или так нельзя сказать, Федон?
— Можно, — ответил тот.
— Мы сидим у моря, как лягушки возле лужи, — продолжил Сократ. — А море это находится в глубокой впадине, куда со всех сторон стекают реки, воздух, туман. И мы только это и видим: камни, воду, воздух, сквозь который тускло светят звёзды. Мы живём во впадине, а есть другая земля, светлая в чистом и прозрачном воздухе, где видны истинные звёзды, истинное небо, где живут люди, которые лучше и долговечнее нас, а среди них — боги. Там горы — из драгоценных камней, из золота и серебра, лишь их частицы мы находим в нашей впадине среди пыли и грязи. Там нет ни холода, ни жары, там люди не болеют. А ещё выше, в царстве абсолютной красоты и совершенства, находится обиталище для чистых душ.
— Ты в это веришь? — осторожно спросил Сократа Платон. — Ведь это только миф.
— Да, ты прав, — ответил Сократ, глубоко и с сожалением вздохнув. — Это только миф. И человеку здравомыслящему не стоит утверждать с упорством, будто всё так и есть на самом деле, как я рассказал. Возможно, что для нашей бессмертной души уготовано нечто несказанно лучшее. Бессмертие предполагает совершенство. А всякое несовершенство — смерть.
Ночь прошла спокойно, спартанцы под стенами не появлялись, хотя прежде такое случалось, и не раз. А в то недавнее время, когда в Афинах правили четыреста олигархов, у Длинных стен разыгралось настоящее сражение, в котором, не без потерь, победили афиняне. И всё же Длинные стены охранялись плохо, силами одного лишь ополчения. Спартанский царь Агид, стоящий с войском в Декелее, знал об этом, часто посылая своих лазутчиков, шпионов и целые боевые разведывательные отряды. Так что любая ночь у Длинных стен могла стать беспокойной и принести афинянам урон. Оставалась реальная опасность ввязаться в стычку со спартанцами и погибнуть.
Спартанцы — такие же эллины, как и афиняне, и не раз выступали в союзе с ними против общего врага — персов. Они сильны своею отвагою, дисциплиной, физической и военной закалкой. У них ясные и прочные законы, и государством правит не толпа, как в Афинах, а избранные цари и архонты. Спартанцы — не торгаши и не сутяги, они не знают ни роскоши, ни обжорства, ни пьянства, а выше всего ценят мужскую дружбу и воинскую доблесть. Но вместе с тем главным почитают силу, а не разум, и боевое искусство предпочитают всем прочим. Правда, они любят музыку и танцы, но только те, что поддерживают в людях воинский дух. Другие же искусства терпят лишь как забаву, но чаще изгоняют как отраву для души и тела.
Если спартанцы одержат в войне верх над афинянами, то принесут им нечто достойное похвалы: строгую, здоровую, лишённую роскоши, разврата и прочих пороков жизнь, ясные и суровые законы, простое, испытанное веками государственное устройство, могущество в новом союзе эллинских городов во главе со Спартой и, может быть, долгий мир и безопасность. И всё это в обмен на самостоятельность, свободу и многое другое, от чего афиняне вряд ли согласятся отказаться.
Перикл давно умер, но афиняне до сих пор повторяют слова его речи, которую он произнёс на похоронах воинов, погибших в первый год столь затянувшейся войны. Эту речь изучают в школах ораторского искусства; а застенчивый, заикающийся Исократ помнит её наизусть. Он называет сочинение Перикла «Похвалой Афинам», и не напрасно: перед гробницей павших в бою со спартанцами воинов великий стратег сказал, чем славен и велик этот город, почему каждому афинянину стоит за него умереть. Прежде всего Перикл воздал дань памяти предкам, не только отстоявшим свободу страны в борьбе с бесчисленными врагами, но и создавшим великую и могущественную державу. Затем он похвалил строй, государственные установления и образ жизни афинян. Перикл утверждал, что свой образ управления афиняне в пример другим городам и народам придумали сами, и этот строй следует называть демократией или народоправством. Все свободные граждане в Афинах пользуются одинаковыми правами и законами, на почётные государственные должности избираются по достоинству, а не по происхождению или богатству. Здесь все терпимы, послушны законам из уважения к ним, а не по принуждению, тем более — законам неписаным. У афинян много развлечений для отдохновения души от трудов и забот: зрелища, игры, празднества. Дома у них красивые и уютные. На рынках — изобилие заморских и отечественных товаров. Афины открыты для иностранцев, потому что не боятся соседних государств, зная свою силу и готовность в случае войны дать любому достойный отпор. Афиняне стойки и мужественны.
А вот слова Перикла, которые помнят наизусть не только риторы, но и многие простые граждане: «Мы развиваем нашу склонность к прекрасному без расточительности и предаёмся наукам не в ущерб силе духа». И ещё: «Богатство мы ценим лишь потому, что употребляем его с пользой, а не ради пустой похвальбы» или: «Признание в бедности у нас ни для кого не является позором, но большой позор мы видим в том, что человек сам не стремится избавиться от бедности трудом».
Все афиняне хорошо разбираются в политике и открыто обсуждают дела государства, а потому принимают обдуманные и правильные решения. Они знают, что такое горе и что такое радость, и не избегают опасностей. Друзей же приобретают тем, что сами оказывают всякому дружеские услуги — не по расчёту, а доверяясь свободному влечению.
И вот главные слова Перикла: «Город наш — школа всей Эллады». Стратег считал, что доказательством его правоты служит прежде всего могущество Афин, открывшее перед ними все моря и земли. Защищая свой город, афиняне защищают нечто большее, чем просто свою землю. «Гробница доблестных — вся земля», — сказал Перикл. Он думал, что Афины важно сберечь ради всего человечества, потому что в них — средоточие мудрости, славы и красоты.
Платон считал, что Перикл не во всём был честен: в своей речи он во многом польстил афинянам — и в том, что касается их частной жизни, и в оценке их общественного и государственного устройства. Но вот что правда: мудрость и красота только в Афинах чувствуют себя дома. Спартанцы не умеют ценить ни того ни другого. Бог силы беспощаден, а бог мудрости и красоты всем даёт надежды: сильным и слабым, знатным и простым, богатым и бедным, родовитым и безродным. Мудрость и красота открывают людям истину и благо, в них же спасение всякой души.
У афинян есть Сократ — украшение человечества, новый поводырь для незрячих душ, апостол истины и блага. Вот он стоит на стене, освещённый луной, и в него так легко невидимому врагу попасть стрелой или дротиком. Не то что сказать, а и подумать об этом страшно. Конечно, вся предшествующая жизнь Платона не была бездарной и напрасной: он учился, утверждался среди людей, познавал себя. Он открывал и совершенствовал свои возможности и таланты, постигал силу своих желаний и чувств. Но силу любви к мудрости он узнал, лишь услышав Сократа. Что за счастье — найти путь к ней, что за наслаждение — овладевать ею! Кто по-настоящему любит женщину, тот не только удовлетворяет свою похоть, но и жаждет возродиться в красоте возлюбленной. Кто по-настоящему любит мудрость, тот не только приобретает навыки практической жизни, но и обретает крылья для полёта в вечность прекрасного.
Нельзя сказать, что до встречи с Сократом Платон ничего не знал. Но его знания были подобны драгоценным камням, разбросанным по полу как попало. Теперь же самоцветы нанизаны, как монисто, на одну золотую нить, которая для него, пожалуй, дороже нити Ариадны для Тесея. Та вывела героя из тёмного лабиринта Минотавра на солнечный свет, а нить Сократа вывела Платона из хаоса случайных знаний в мир вечных истин. Тесей вернулся к жизни земной. Платон увидел вехи, которыми отмечен путь к жизни вечной.
Когда бы он не покончил с поэзией, воспел бы Сократа как бога, но смирение и скромность велят лишь любить его как отца.
— Спустись и ты, Сократ, — предложил учителю Платон, когда внизу у стены весело затрещал разложенный Федоном костёр. Дым кизячных лепёшек, собранных на дороге ещё вечером, и сухого бурьяна оживил окрестности духом домашнего очага. — А я постою. Ты мог бы даже вздремнуть у огня.
Сократ сразу же, к радости Платона, согласился.
— Я позову тебя, когда испеку лепёшки. Там у меня есть мука и соль — припрятаны в укромной нише.
— Пошлёшь мне на смену Федона, — подсказал Платон.
Сократ спустился со стены по приставной лестнице, крикнул снизу:
— Я уже на земле! Теперь легко споткнуться, но зато падать невысоко, не то что со стены. А уж если споткнёшься о звёзды, живым до земли, пожалуй, не долетишь. Так же, думаю, и с истинами.
Платон, кажется, понял, что хотел сказать Сократ. Другими словами его мысль можно было бы выразить так: в мире высоких истин нужно вести себя более осмотрительно, чем на земле. Там всякая ошибка равнозначна смерти. Истинная мудрость ведёт на Острова Блаженных, а ложная — в Тартар.
Вдруг послышались невнятные отдалённые крики и стук десятков копыт.
— Приготовиться! — раздалась команда со стороны правой башни. — Тревога! К оружию!
Платон громко повторил слова команды и глянул вниз. Сократ и Федон уже спешно поднимались по лестнице.
Это был отряд спартанских конных лучников. Всадники мчались вдоль стены с гиканьем и криками, выпуская на скаку стрелы не столько для того, чтобы поразить ими кого-либо на стене, сколько для того, чтобы заставить спрятаться за каменными выступами и не позволить обороняющимся открыть ответную стрельбу. Несколько стрел всё же настигли спартанцев в отместку за наглую вылазку, и кто-то из них был, очевидно, ранен: послышались громкие проклятия, угрозы, и в отряде конников произошло замешательство.
— По-моему, моя стрела нашла цель, — сказал Сократ не без хвастовства. — Если только кто-то не выстрелил со мной одновременно.
Со стороны скачущих спартанцев донеслись внятные выкрики:
— Алкивиад вас снова предал!
— Он поплыл к Лисандру!
— Скоро вам конец!
— Алкивиад — снова союзник Спарты!
— Болваны! Алкивиад обманул вас!
Сократ вздохнул, почесал в затылке и сказал:
— Так вот для чего они здесь объявились: чтобы выпустить в нашу сторону ложный слух, а не стрелы. Хитрый навет бывает сильнее оружия.
Выкрики спартанцев слышали многие, и умелая ложь о предательстве Алкивиада распространилась по Афинам вместе с восходом солнца, как только ночная охрана на Длинных стенах сменилась на дневную. Ложь был правдоподобной, и враги Алкивиада с радостью подхватили эту весть, старательно приукрашивая её собственными подробностями. Получив хороший повод, недруги объединились в своём стремлении очернить Алкивиада в глазах как можно большего числа афинян. Тем самым они хотели убедить людей, что нынешняя власть, доверившая Алкивиаду афинский флот, также предала их.
— Вот теперь и толкуй, что истина принадлежит большинству, — злился Сократ на доверчивость афинян. — Люди всегда склонны верить тому, что их пугает, что порочит других людей, особенно тех, кого они сами же вознесли на вершину славы и власти. Большинством правят чувства, а истина принадлежит здравомыслящим, а их меньшинство. Власть меньшинства — зло, если это не власть мудрецов. Власть большинства — всегда зло. Но где же мудрецы?
Сократ не верил в измену Алкивиада. Да, стратег переметнулся к спартанцам во время Сицилийского похода, но лишь потому, что афиняне по ложному доносу готовили для него смертный приговор. Да, он бежал позже к персам, но ведь и спартанцы собирались убить его за тайную связь с женой своего царя. Да, он ушёл от персов, но лишь после попытки склонить их к разрыву союза со Спартой, когда в нём пробудилось и окрепло чувство вины перед родиной и желание добыть Афинам победу в грозный час. Алкивиад прошёл полный круг заблуждений человека, влекомого по жизни страстями, он увидел разумную цель, услышал зов истины. Измена теперь была для него невозможна: она была бы равносильна самоубийству, смерти души.
Критий не удержался от злорадства:
— Ну что, каков родственничек? Всех обманул!
— Скоро придут хорошие вести, — ответил дяде Платон, повторив слова Сократа об Алкивиаде.
— Тебе хочется в это верить?
— А тебе нет?
— Ведь он увёз твою красавицу Тимандру, — напомнил Платону Критий.
— И твою надежду на захват власти, — сказал Платон.
— Ты о чём? — гневно вскинул голову Критий.
Платон зашагал прочь, он торопился к Сократу, с которым ещё накануне условился о встрече.
— Вернись! — крикнул ему вслед Критий.
Платон не обернулся. С некоторых пор он вынужден был сознаться самому себе в том, что давно уже недолюбливает Крития, хотя тот и был ему не просто дядей. После смерти Аристона Критий заменил Платону отца. И не только ему, но и его братьям и сестре Критий стал наставником и в делах учёбы, и в делах жизни, особенно с той поры, как мать, снова выйдя замуж, невольно отдалилась от детей. Да и неженское это дело — быть наставником подросших чад. Женщина в богатом доме — только домоуправительница.
Платон был старшим сыном в семье и потому стал соперничать с Критием, как только почувствовал себя взрослым и, стало быть, ответственным за братьев и сестру. А возмужал Платон довольно рано: он быстро вырос, став на голову выше Крития, и развился физически, закалив своё тело неустанными занятиями атлетикой. Первая серьёзная и открытая стычка Платона с дядей произошла, когда Критий как бы шутя сказал однажды в присутствии остальных племянников, что у их старшего брата постоянно серьёзное лицо, будто он размышляет о чём-то важном, хотя на самом деле конечно же думает о пустяках. Платон устремил тогда на дядю долгий и угрюмый взгляд и сказал:
«До сих пор я размышлял о том, что такое ум, но после твоих слов вынужден буду подумать о том, что такое глупость».
«Вот как?! — изумился его дерзости дядя. — Я старше тебя, и ты мог бы быть со мною сдержаннее».
«Быть старше — вовсе не значит быть умнее. Мудрости учит не старость, а знание», — резко ответил Платон и встал из-за стола, за которым они обедали всей семьёй.
«Вернись!» — как и теперь, приказал ему тогда дядя, но Платон не подчинился.
Критий развил в племянниках любовь к поэзии, отдал Платона в обучение к знаменитым софистам и риторам, но, кажется, из одного лишь желания внушить ему мысль о превосходстве над всеми, кто ниже их знатностью происхождения. Платон это не сразу понял. Было время, когда ему даже нравилось чувствовать себя лучше, значительнее и умнее других, рассуждать о своих великих предках, восходящих в своём родстве к богам. Это чувство запечатлелось на его лице несмываемой маской мраморной холодности и высокомерия, которая доставляет ему теперь немало страданий — отпугивает от него людей простых и чутких. Один лишь Сократ, кажется, сразу же разглядел за угрюмостью истинное лицо, и оно ему приглянулось. Платон искренне радовался этому, когда Критий вдруг сказал ему:
— Сократ, к которому я тебя привёл, простолюдин. Возьми от него только то, что есть в нём ценного: знания и ум. Всё прочее в этом оборванце не заслуживает внимания. Слушай его речи, но не пей с ним из одной чаши.
Вот когда следовало бы дать настоящий отпор Критию, его аристократическому высокомерию и брезгливости, его раздутой до уродства самонадеянности и самовлюблённости. Но Платон, щадя скорее своё сердце, чем дядю, промолчал, хотя внутри у него всё возмутилось и закипело. Он уже твёрдо знал, что о человеке следует судить не по тому, как он одет, что ест и что пьёт, а по тому, как он мыслит о добре и зле, о жизни и смерти. Он ничего не сказал Критию, но почувствовал, как лопнула струна, связывавшая его с дядей, и тот стал стремительно удаляться, уменьшаясь и превращаясь в точку. Платон любил Сократа и не любил Крития.
Они условились встретиться у Помпейона, близ Дипилонских ворот, чтобы затем отправиться к могиле Перикла. Это была двадцать вторая годовщина смерти Перикла, и Сократ решил помянуть его, посетив могилу. Страшная чума, унёсшая Перикла, долгая война и связанные с нею беды, переворот Четырёхсот, постоянный страх перед внезапным вторжением спартанцев — всё это и многое другое давно выветрило из памяти афинян многие праздники и скорбные даты, в том числе и дату смерти Перикла. Сделавший для афинян больше, чем кто-либо из предшественников, Перикл негласно был обвинён в том, что не предотвратил в своё время войну со Спартой, не разгромил её, пока это ещё было возможно. Он допустил развал Афинского союза и позволил перейти на сторону Спарты многим городам и островам, тем самым ослабив мощь Афин; он усыпил бдительность и волю соплеменников своими речами о мире и верности великим предкам, завещавшим якобы никогда не начинать войну первыми. Ох, много грехов навешали на покойного афиняне, а про то забыли, что своими глупыми решениями постоянно вставляли палки в спицы его державной колесницы и даже отстранили его от должности стратега в самый решающий момент конфликта между Афинами и Спартой, после чего их непростительную ошибку довершила чума. Это в природе людей предавать забвению доброе и помнить злое, видеть в чужом глазу соринку, а в своём бревна не замечать, как сказал однажды Эзоп. Помнить промахи легче, чем хранить в сердце благодарность к великим: последнее требует душевного труда и благородства, а первое само живёт на языке, как горечь перца.
Словом, никто в Афинах, кажется, не намеревался почтить память Перикла, а Сократ постоянно помнил о нём, потому что считал себя его другом и соратником. К тому же он был убеждён, что Перикл показал афинянам образец лучшего государственного правления, когда и глава государства мудр, и сподвижники его — люди большого ума и таланта: Анаксагор, Фидий, Софокл, Аспасия, Геродот.
— И я, — смеясь добавил Сократ, — хотя я больше получил от него и от Аспасии, — уточнил он уже серьёзно, упомянув и то, что Аспасия учила его риторике, Перикл — мужеству, Анаксагор — умению мыслить, Софокл — мудрости, Фидий — любви к прекрасному и величественному, Геродот — памяти. — Но как распорядились афиняне своей славой и гордостью? — спрашивал Сократ и сам отвечал: Перикла они лишили власти и предали забвению, Анаксагора изгнали из Афин, Фидия бросили по ложному обвинению в тюрьму, где он умер или был отравлен, Аспасию привлекли к суду и опорочили, Геродота вынудили умереть в Фурии. И только Софокл, кажется, умрёт в Афинах, но он уже так стар, что ничего не помнит.
Платон пришёл к назначенному месту встречи раньше, чем Сократ, потому что торопился, боясь опоздать. Но ждать ему пришлось недолго. Едва он отдышался после продолжительной и быстрой ходьбы, как из-за угла Помпейона вышел Сократ в сопровождении Критобула, Аполлодора, Федона, фиванцев Симмия и Кебета и конечно же Критона.
— По пути сюда мы постучались в ворота дома богоподобного Софокла, — сказал Платону Сократ, когда они направились к Дипилону. — Привратник нас в дом не пустил, сказал, что Софокл спит, что будить его нельзя. Старик Софокл, которому недавно исполнилось девяносто, спит уже несколько месяцев, — добавил он со вздохом сочувствия. — Интересно, какие сны видит он, о чём оповещают его боги перед тем, как позвать к себе. Перикл плакал, слушая его «Электру».
— А ты? — тихо спросил Сократа Платон.
— Я — нет, — ответил Сократ. — Смерть вообще не стоит слёз.
Дипилонские ворота были заперты, как, впрочем, и другие врата города: в окрестностях Афин постоянно рыскали отряды спартанского царя Агида, засевшего в Декелее. Афиняне и сами редко теперь покидали город, так что надобности держать ворота открытыми не было. Тех же, кому требовалось зачем-либо выйти за пределы городских стен, пропускали через калитку в правой башне, выдав в качестве обратного пропуска красный черепок с именем начальника стражи.
В тот день на пропусках значилось имя «Ферон».
— Этого Ферона я не знаю, — глядя на черепок, сказал Сократ, — но помню другого, который умер в год и день моего рождения. Тот Ферон был тираном Акраганта, что в Сицилии, и прославился тем, что, захватив Гимеру, сделал свой город столицей. Теперь столица Сицилии — Сиракузы, и правит там тиран Дионисий Первый, сочиняющий стихи. — Сократ хихикнул и покачал головой.
— В этом есть что-то смешное? — спросил Платон. — В том, что тиран пишет стихи?
— Смешное в другом: Дионисий, как я узнал, намерен участвовать в состязании поэтов в Афинах. Славы в своей столице мало для него, хотя Сиракузы превзошли Афины в блеске и могуществе. Он ищет признания в Афинах, откуда сбежал во Фракию поэт Агафон, где спит великий Софокл и где ты, — добавил Сократ после паузы, — сжёг свои стихи. Зачем ты это сделал, Платон?
— Чтобы мыслить, а не рифмовать, — ответил Платон. — Слова надо собирать не по созвучию, а по другому родству. Ты сам это сказал.
— Да, я это сказал, — согласился Сократ. — Так должны поступать философы. Да и поэты соединяют слова не только по созвучию, но и по мысли. Хорошие поэты. И философы, ты знаешь, записывали свои мысли стихами, за что их никто не осуждает.
— Но ты этого не делаешь, Сократ. Ты вообще не записываешь свои мысли. Почему?
— Сначала я пользовался чужими мыслями и потому не считал нужным их записывать. Теперь же я понял, что все необходимые знания давно записаны в душах людей. Душа, как известно, самый надёжный папирус, вечный. Я лишь помогаю собеседнику найти эти знания в себе, помогаю им вылупиться из скорлупы глупости и неведения. Моя мать Финарета была повитухой, и я ходил с нею по домам принимать роды. Теперь я принимаю роды души... Что же тут записывать, Платон?
— Ты не сможешь помочь каждому.
— А вы на что? — засмеялся Сократ. — Вас много, у вас будут ученики, у ваших учеников — тоже. Так всё и случится: каждая душа родит малыша. Или плохая рифма? — захохотал Сократ, но тут же осёкся — они уже достигли цели.
Могила Перикла находилась слева от дороги, ведущей в рощу Академа, среди других знаменитых погостов. Рядом разместилось братское захоронение афинян, погибших во времена правления Перикла на Самосе. Над их гробами Перикл произнёс знаменитую речь о славе, о прошлом и будущем Афин.
— Он видел далеко вперёд, — сказал Сократ, когда все остановились у могилы Перикла, — но своего будущего не знал. Кто верит в науку, как верил Перикл, следуя своему учителю Анаксагору, тот может предвидеть многое: естественное течение событий определяет будущее так же хорошо, как предсказания оракулов. Но оно не способно предсказать судьбу отдельного человека. Она в руках богов. Как человек науки, Перикл не доверял прорицателям. Учёные мужи читают в книге природы, а прорицатели — в душе и ещё в тех знаках, что подают нам боги. Можно, пожалуй, согласиться с Анаксагором: славы и могущества человек добивается сам. Но к падению и смерти его ведут боги, потому что не может быть ни вечной славы, ни вечного могущества: всё земное проходит. Мы говорили: Перикла погубила глупость народа и чума. Но на самом деле — предопределение судьбы.
Молчавший всё это время Критон воспользовался наступившей паузой и сказал:
— Теперь мы, пожалуй, можем разделить его жизнь на ту, которой он управлял сам, и на ту, что определили боги. Если потрудиться и припомнить всё как было.
— Давай потрудимся, — согласился Сократ. — Только ты да я знали Перикла при жизни, были очевидцами его дел. Все остальные присутствующие здесь родились уже после его смерти: Платон, Аполлодор, Критобул, Симмий, Кебет и, конечно, Федон.
Платон отметил про себя, что Сократ назвал его имя первым. Он не был честолюбив, да и факт этот мало что значил сам по себе. Но в данном случае речь шла о том, что все перечисленные — молоды и родились после смерти Перикла. Платон среди них — не самый молодой и не самый старший: моложе всех Федон, а старше — Кебет, и всё же Сократ первым назвал его, Платона. Это случалось и прежде и, возможно, означает, что Сократ думает о нём чаще, чем о других, вспоминает о нём быстрее, раньше, чем на других, останавливает свой взгляд на нём. Впрочем, ведь он уже рассказывал Платону сон о лебеде, белой птице Аполлона.
Сократ и Критон принялись вспоминать из жизни Перикла то, чем он был обязан своему таланту, усердию, мужеству, любознательности, трудолюбию, терпению, справедливости, чувству меры, красоты и правдолюбию, а также то, чему научили его мудрые наставления Анаксагора, Аспасии, Геродота, Софокла и Фидия. Благодаря этим слагаемым Перикл достиг славы и власти. А затем перечислили всё, что привнесли в его жизнь боги и судьба — непредвиденное, тайное, роковое, чудесное. Вспомнили, как прорицатель Лампол принёс Периклу голову однорогого барана и истолковал этот знак богов как скорую победу над политическими соперниками. Вспомнили, что, по замыслу богов, Периклу выпала удача заняться общественными делами в то время, когда Аристид умер, Фемистокл был изгнан из Афин, а Кимон отправился в поход за пределы Эллады. Парфенон, храм в Элевсине, Одеон, Пропилеи Акрополя были построены так быстро, что это не могло произойти без участия богов: прежде столь великие сооружения возводились на протяжении жизни нескольких поколений.
— Да вот случай! — вспомнил Критон. — Один из лучших мастеров на строительстве Парфенона упал со скалы и, казалось, обречён был умереть. Но тут Периклу во сне явилась сама богиня Афина и рассказала, как излечить несчастного. Все сделали тогда по её совету — и травы нужные собрали, и масла, и чудодейственную воду. Мастер сказочно быстро поправился, и строительство Парфенона не застопорилось.
— Перикл смеялся, когда женщины надели ему, уже больному, на шею ладанку. «Такой пустяк, — говорил он, — не может избавить от смерти». И смерть пришла. Ему нужно было поверить в могущество ладанки, — сказал Сократ и добавил: — А может, это был знак смерти, посланный богами.
— Где теперь душа Перикла? — глядя в небо, проговорил со вздохом Аполлодор.
— Не там ищешь, — заметил ему Сократ. — Царство Аида не на небе, а под землёй.
— Разве его душа там?
— В одном я уверен, — сказал Критон, — когда говорят об умершем, его душа с теми, кто его вспоминает. Он здесь. — Критон сказал это с такой непоколебимой уверенностью, с такой значительностью произнёс слово «здесь», что все невольно, затаив дыхание, стали настороженно искать глазами душу Перикла. Увы, никто её не увидел.
Постояв ещё какое-то время у могилы и поглазев на другие надгробия, спутники решили идти дальше, в рощу Академа, к речке, чтобы там пообедать. Слуги Критона тащили на себе корзину со съестным и два кувшина вина.
Едва выбрались на дорогу, как навстречу из-за придорожных кустов вышел странного вида человек: горбатый, худой, обросший жёсткими, всклокоченными волосами, плохо одетый, босой. Он стал на дороге, развёл в стороны костлявые длинные руки, преграждая идущим путь, и сказал, скрежеща крупными жёлтыми зубами и брызжа слюной:
— Ничтожные! Остановитесь и убейте друг друга! Впереди — смертельный страх и страшная смерть! Страшнее и смертельнее всех страхов и смертей — гибель всего! Ничтожные!
— Не трогайте его, — сказал молодым людям Сократ, когда те вознамерились убрать горбуна с дороги. — Это Тимон — человеконенавистник, — объяснил Сократ, — или, как он говорит о себе сам, Апостол конца. — Сократ подошёл к Тимону и коснулся рукой его плеча. — Ты голоден? — спросил он Тимона.
— Я смеюсь над мёртвыми и печалюсь над живыми, — плаксивым голосом проговорил Тимон, — Я — веселье кладбищ и плач пиров.
— Конечно, конечно, Тимон, — Сократ поманил рукой одного из слуг, несущего корзину со снедью, и приказал ему: — Дай Тимону лепёшку и кусок сыра. Весёлый дух кладбищ и печальный дух пиров, как и все мы, нуждается в пище.
Тимон бережно принял из рук слуги тряпицу с едой и сказал, ни к кому не обращаясь:
— Ныне живущих больше, чем умерших за все времена. Так сказал мне во сне Зевс. У него не хватает душ на всех рождающихся, и поэтому являются на свет бездушные мерзкие твари, пустые оболочки. Их не отличить от тех, кто с душой, и потому Зевс уничтожит всех, как раньше. Все погибнут.
— Всегда можно отличить того, кто с душой, от бездушного, — ответил Тимону Сократ. — Последние рождаются мёртвыми, потому что душа — это жизнь. Все ныне живущие — с душой. И душ у Зевса хватит на всех, сколько бы людей ни рождалось. Как хватает на всех света солнца.
— Так сказал тебе Зевс? — Тимон поднял голову и остановил слезящиеся глаза на Сократе.
— Нет, Тимон.
— А кто?
— Так сказал мне сын Прометея Девкалион, который посеял новых людей после того, как Зевс уничтожил прежних.
— Ты встречаешься с Девкалионом?
— Да, как и ты с Зевсом, — во сне.
— Зевс выше Девкалиона.
— Но Девкалион знает о людях больше, чем Зевс. Он их посеял. Кто чем занимается, тот знает о своём ремесле больше любого другого. Если Зевс уничтожил людей, то он больше знает о смерти, а Девкалион — о жизни. Ты говоришь о смерти, а я — о жизни. Так что мы не договоримся, Тимон.
— Ты прав.
— Вот и будем говорить каждый о своём: ты — пугать людей, а я — успокаивать. А что лучше, легко заключить: ты отнимаешь силы у жизни, а я их прибавляю. Поскольку с жизнью душа, то и добро с ней. Значит, кто умножает силы жизни, тот умножает добро. А кто умножает силы смерти, тот умножает зло.
— Жизнь есть зло, — упрямо заявил Тимон.
— Оставайся со своими мыслями, — вмешался в разговор Критон, — но не пугай людей, Тимон. С той поры как началась война, у людей мало радости.
— Война — вот радость...
— Помолчи! — не дал договорить Тимону Критон. — Мы торопимся. А ты съешь, что добрые люди сделали, — хлеб и сыр. Живи, Тимон.
Тимон сошёл на обочину, сел и развернул тряпицу со съестным на коленях.
— Зря ты остановил его, — упрекнул Критона Сократ. — С Тимоном стоит поговорить: точильный камень полезен для серпа.
Роща Академа славилась своими высокими и раскидистыми белоствольными платанами и жертвенником Прометея, на котором в дни великих празднеств зажигался огонь для факелоносцев. Таких зелёных прелестных уголков, как в роще Академа, особенно по берегам чистоструйного Кефиса, не было нигде в окрестностях Афин. В роще располагался гимнасий для высокородных афинян, который, однако, с некоторых пор пустовал и разрушался: богатые и знатные афиняне построили себе другой в черте города, чтобы не ходить далеко и не подвергаться опасности нападения спартанцев и прочих разбойных банд. Впрочем, сюда они, кажется, никогда и не забредали — тут нечем было поживиться, разве что мелкой рыбёшкой в Кефисе, достававшейся иногда голодным и бездомным бродягам, находившим приют в пустующем гимнасии. Безлюдное, заброшенное, чарующее место — вот что представляла собой нынче роща Академа, древнего героя, указавшего Диоскурам, где Тесей спрятал их сестру Елену.
— Бывать здесь приятно и небесполезно, — заметил Сократ. — Академ знает, где спрятана Елена, герой знает, где спрятана сама красота.
Друзья устроились на зелёном берегу речки, расстелили плащи, разложили на них еду, легли. И шатёр был великолепен — платан распростёр над ними свои огромные опахала, и ложе — свежая и густая трава — было мягким и прохладным. Ополоснув чаши холодной речной водой, наполнили их вином, сделали возлияние Дионису и приступили к неторопливой трапезе, блаженствуя. Иные уже подрёмывали, насытившись, когда из-за ствола ближнего платана появился странник с посохом. За плечами у него висела котомка, а голову покрывал золотой венец. Высокий незнакомец выступал медленно и важно, будто иерофант на Элевсинских мистериях. Он поприветствовал лежащих изящным поднятием руки и остановился, милостиво позволив себя созерцать.
— Кто же мы такие? — спросил Сократ.
— Мы — Ион из Эфеса, победитель состязаний рапсодов в Эпидавре на Асклепиях, — торжественно произнёс странник. — А ты кто, любопытный старик? — спросил он в свою очередь Сократа.
— А я Сократ, афинянин. Отдыхаю после прогулки с друзьями. Не желаете ли разделить вместе с нами трапезу? — Сократ обращался к рапсоду во множественном числе, будто их было несколько. Тот же, видимо, считал, что с ним именно так и следует поступать, и тоже говорил о себе во множественном числе.
— Мы охотно принимаем твоё предложение, Сократ, и рады сообщить, что мы наслышаны о твоей мудрости и желаем с тобой побеседовать.
— Велика честь и велико удовольствие, — ответил Сократ и указал новому знакомому место рядом с собой. — Как же вы прошли через позиции спартанцев? — поинтересовался он, когда рапсод прилёг. — Ведь Истм, кажется, непроходим, а на море ещё опаснее.
— А вот. — Рапсод осторожно потрогал свой золотой венок. — Лучший пропуск — слава, добытая в Эпидавре. Они нас не тронули.
— И на венок не покусились?
— Не посмели. Золотой, конечно, можно отнять, но славу — никогда, — сказал рапсод. — Слава поэта — пропуск по всей земле.
— Поскольку это высшая слава?
— Именно. Ибо поэт знает всё, о чём поёт, а поёт он обо всём. Тем более — Гомер, чьи великие поэмы я знаю наизусть. Я — исполнитель, толкователь поэм Гомера и всего, о чём в них говорится.
— Стало быть, Ион, ты так же сведущ, как Гомер? — спросил Сократ, перейдя на «ты».
— Как сам поэт, — ответил, всё ещё важничая, рапсод.
— Можно ли поспрашивать тебя об этом?
— Конечно. Мне всегда приятно беседовать с мудрецами.
— Тогда будь внимателен и отвечай. Поэт говорил о многих людях, занятых в жизни разными делами: о царях, воинах, возничих, врачах; он слагал поэмы о женщинах, любви, богах. Так ли это, Ион?
— Так, — согласился рапсод.
— Тогда скажи: знал ли поэт о делах этих людей больше и лучше, чем сами эти люди: чем возничий — о ремесле извоза, чем врач — о медицине, чем гетера — об искусстве любви, чем военачальник — о тактике ведения войны. Да или нет?
— Думаю, что нет, — ответил Ион.
— Ты прав. Иначе тебе пришлось бы утверждать, что поэт знает о делах богов столько же, сколько они сами, и, значит, сам есть бог, — засмеялся Сократ.
— Пришлось бы, — согласился рапсод. — Но я сказал, что поэт знает меньше.
— И это, очевидно, касается всех, о ком он говорил.
— Видимо, да, Сократ.
— О чём же поэт знает больше, чем люди, о которых он говорит?
— Может быть, о характерах людей, — предположил рапсод.
— Но, согласись, имеющий что-то знает о том, что имеет, больше, чем тот, кто этого не имеет.
— Пожалуй, ты прав.
— Что же тогда поэт знает в совершенстве?
— Как слагать стихи, думаю.
— Но многие, знавшие, как слагать стихи, ныне совсем забыты или сохранились в памяти потомков несколькими строками или одним пеаном[44], например Тинних из Халкиды. Как же случилось, что, написав много произведений, он создал лишь одно, достойное нашей памяти? Не боги ли внушили ему знаменитый пеан? Ведь и над остальными он трудился с тем же прилежанием и знанием дела, а получился лишь один.
— Думаю, что ему внушили этот пеан боги, — ответил рапсод.
— Боги пропели устами слабого поэта прекраснейшую песнь. Не доказывает ли это, что всё дело — во вдохновении?
— Думаю, доказывает.
— А не свидетельствует ли всё сказанное выше, что поэты творят и говорят много прекрасного о различных вещах по божественному определению, а не с помощью искусства?
— Свидетельствует, Сократ.
— Стало быть, поэты подобны прорицателям и вещателям: говорят то, что велит им божество, сами ничего не зная.
— Смилуйся, Сократ: ведь что-то я знаю.
— Только то, что знаю и я, — засмеялся Сократ, наполняя кружку рапсода вином. — Теперь ты твёрдо знаешь, что ничего не знаешь. А это — начало всякого знания, начало мудрости.
Во время всей этой беседы Сократ то и дело поглядывал на Платона, будто хотел сказать ему: «Недавно мы говорили о поэзии. Теперь я продолжаю этот разговор с Ионом. Ради тебя».
«Итак, поэт-прорицатель, вещающий лишь по воле бога, или философ, читающий в своей бессмертной душе? Одержимый пророк или мудрый толкователь истины? Пророчество — туманно. Истина — чиста и светла для всех. Я правильно поступил, бросив стихи в огонь», — сказал себе Платон. Но тревога в сердце осталась: пророков, как и мудрецов, выбирают боги... А ещё он решил, что, возвратившись домой, запишет разговор Сократа с Ионом.
Несколько дней об Алкивиаде не было никаких известий, кроме слухов, что пришли из Декелей и распространялись по Афинам его врагами. Но вскоре новость привезли посланцы Алкивиада. Вместе со своими ста триерами стратег благополучно достиг пролива между Эвбеей и островом Андрос, с ходу вступил в бой с андросцами и спартанцами, пытавшимися преградить ему путь, сжёг и потопил их корабли, а успевшие высадиться на берег вражеские отряды настиг и уничтожил. Сначала афиняне обрадовались радостной вести, многие ликовали по поводу победы. Но веселье быстро поутихло и сменилось недоумением. Алкивиад хоть и разбил андросцев и спартанцев в проливе, столицу острова, однако же, не взял и даже не осадил её. Стратег отправился дальше, держа курс на Самос, хотя у него, по мнению афинян, доставало сил, чтобы покончить с отпавшими от афинского союза андросцами раз и навсегда. Понятно, почему Алкивиад торопился на Самос — там его поджидали верный Афинам флот и армия. Но стоило ли оставлять в тылу, близ Эвбеи и Аттики, переметнувшийся на сторону врагов остров? Хвалёный воинский талант и уж конечно удача, похоже, изменили Алкивиаду. Получалось даже, что слухи о новом предательстве Алкивиада вроде и не лишены основания. Имея возможность разгромить на Андросе крупные силы врага, он лишь слегка пощипал их, да и то лишь потому, что те по глупости, а скорее из-за отсутствия договорённости преградили ему внезапно путь в проливе. Но Алкивиад всё же шёл на Самос, всё ещё верный Афинам, и это в значительной мере извиняло нерешительность или неудачу Алкивиада на Андросе. Впрочем, и там могло случиться всякое: самосцы, кажется, были верны скорее Алкивиаду, чем Афинам. Когда власть в Афинах захватили Четыреста во главе с Фринихом, именно самосцы призвали к себе опального афинянина и избрали его стратегом, а он не остался в долгу и добыл Самосу несколько блестящих побед. Тогда-то слава о его храбрости и воинской непогрешимости достигла Афин. Теперь же, после Андроса, она стала заметно убывать и меркнуть.
Едва прибыв на Самос, Алкивиад, вместо того чтобы ринуться с подкреплением на захват остальной Ионии, оставил флот, а сам, как рассказывали об этом позже, отправился с небольшим отрядом в Карию добывать деньги. Его казна была пуста: афиняне снабдили стратега кораблями и войском, но не дали средств на их содержание. Между тем матросам было хорошо известно, что командующий флотом Спарты Лисандр платит своим солдатам по четыре обола в день — больше, чем Афины тратили на своих даже в лучшие времена. А когда матросам плохо платят, они плохо воюют.
На время своего отсутствия Алкивиад поручил командование флотом Антиоху. Это был неплохой кормчий, но во всём остальном вряд ли годился на должность командующего. Впрочем, от него много и не требовалось. Надо было лишь следить за тем, чтобы матросы строго соблюдали дисциплину — не пьянствовали, не занимались грабежами и не устраивали потасовки друг с другом от безделья. Нужно было держать их в постоянной боевой готовности, ведь спартанцы во главе с Лисандром стояли рядом, в Эфесе. Алкивиаду показалось, наверное, что для Антиоха роль строгого начальника подходит больше остальных: он был человеком грубым, резким и не терпел никаких возражений. Увы, оказалось также, что Антиох крайне честолюбив и безрассуден. Едва Алкивиад отплыл в Карию, он, в нарушение всех приказов, решил блеснуть своим воинским талантом. Антиох экипировал триеру, на которой был кормчим, взял ещё одну с отрядом отчаянных бойцов и направился к Эфесу, намереваясь напасть и уничтожить какое-нибудь спартанское судно, чтобы прослыть героем. Спартанских судов в море не оказалось: все они стояли в эфесской бухте. Но возвращаться без победы уже не хотелось, и Антиох вошёл со своими триерами в бухту и стал маячить вблизи спартанских кораблей, выкрикивая грубые оскорбления в адрес Лисандра. Командующий спартанцев вышел из себя и погнался за наглецами. Антиох надеялся, что успеет уйти, но несколько спартанских триер быстро настигли и окружили его. Афинянам пришлось отчаянно отбиваться, вторая их триера помчалась к Самосу за подмогой. И когда несколько десятков афинских кораблей пришли к Эфесу на помощь Антиоху, Лисандр вывел им навстречу весь свой флот и уничтожил незваных гостей, как раньше — триеру Антиоха вместе с её кормчим и солдатами.
Посланные в Карию гонцы уже на следующий день сообщили обо всём случившемся Алкивиаду. Тот вернулся на Самос, поднял весь оставшийся флот и поплыл к Эфесу, надеясь поквитаться со спартанцами. Но Лисандр бой не принял. Он укрылся в хорошо защищённой бухте, Алкивиаду же отправил письмо со словами: «Я доволен прежней победой, а новая мне пока не нужна. Я терпелив».
Будь Антиох жив, не миновать бы ему лютой казни. Заливая бессильную злобу вином, Алкивиад твердил, что лично изрубил бы безумца на куски. Но ему следовало бы так поступить с другим человеком из своего войска. Как только Алкивиад вернулся на Самос после неудачной попытки вызвать на бой Лисандра, Трасибул, сын Трасона, на лёгком торговом судне отплыл в Афины и благополучно достиг желаемого берега. На первом же Народном собрании, созванном по его просьбе, Трасибул рассказал о бесславных делах Алкивиада. Стратег, дескать, развратничает и пьянствует, флот отдал под командование своим любимцам, таким же, как и сам, хвастунам и гулякам. Они и довели дело до того, что большая часть кораблей погибла в позорном бою у Эфеса. Трасибул также заявил во всеуслышание, что Алкивиад не только не готовится к будущим сражениям, но вместо того занят строительством надёжного убежища на тот случай, если спартанцы полностью уничтожат его флот и армию, а сам он будет проклят афинянами.
— Это убежище во Фракии! — кричал Трасибул. — Близ Бисанты! Пошлите туда людей и проверьте. Крепость обнесена такими высокими стенами, будто это царский дворец. Он собрал там все свои сокровища и всех своих гетер!
Народное собрание, слушая Трасибула, неистовствовало от гнева. И как только доброхот закончил свою длинную речь, постановило немедленно отстранить Алкивиада от должности стратега и послать на Самос новых военачальников: Тидея, Менандра и Адиманта. Трасибул даже предложил собранию схватить Алкивиада и предать его суду, но это было слишком. «Посмотрим, как сложится дальше» — таковым оказалось мнение большинства.
Узнав о решении Народного собрания, Алкивиад в первую же ночь покинул Самос и отправился во Фракию, полагая, что рано или поздно афиняне всё же решат арестовать его. Он не запёрся в своей крепости близ Бисанты, а собрал отряд наёмников, хорошо вооружил его за счёт денег, добытых в боях с фракийцами, и стал помогать эллинам, оберегая их от нападений варваров, — словом, продолжал служить Афинам. А когда к Эгоспотамам подошёл афинский флот, ища сражения с Лисандром, Алкивиад принялся навещать новых афинских стратегов и давать им добрые советы. Он указал Тидею, Менандру и Адиманту на то, что они выбрали для флота неудачное место. Поблизости нет ни хорошей гавани, ни города, откуда можно было бы доставлять продовольствие, в то время как у Лисандра в Лампсаке флот прекрасно оснащён. Алкивиад советовал перевести афинские корабли в Сеет. Но стратеги не только не приняли его советы, но, раздражённые его высокомерием, потребовали больше не докучать им и даже пригрозили арестом. Оскорблённый Алкивиад вернулся к своему отряду. А Лисандр уже через несколько дней, как и предостерегал опальный полководец, напал на афинский флот и с ходу захватил двести триер. Бегством спаслись только восемь. Все пленные — три тысячи человек — были казнены. Так бесславно погиб весь эллинский флот и надежда афинян на победу в войне со Спартой.
Не поздоровилось и Алкивиаду. Осмелевшие после гибели афинского флота, фракийцы напали на его базу и уничтожили всё, что можно. Стратег спасся бегством, потеряв во Фракии всё своё имущество. Сначала он отправился в Вифинию, оттуда, вновь настигнутый фракийцами, — во Фригию, к Фарнабазу — фригийскому сатрапу персидского царя Артаксеркса. Фарнабаз, знавший Алкивиада раньше, принял его с уважением, как бывшего союзника, и дал ему дом, в котором Алкивиад поселился вместе с Тимандрой.
— Спартанцы его боятся, афиняне — стыдятся, персы — тяготятся им, — сказал об Алкивиаде Сократ. — Первые боятся не только потому, что он нанёс им несколько тяжёлых поражений и оскорбил царя Агида, соблазнив его жену Тимею, которая, говорят, родила от Алкивиада сына. Они опасаются, как бы Алкивиад не уговорил персов отказаться от союза со Спартой и лишить их средств для ведения войны с Афинами. Вторые стыдятся Алкивиада, потому что уже два раза предали его, отстранив от дел без всякой вины, и тем самым, как глупцы, потеряли самого мужественного и мудрого стратега. А вместе с ним, возможно, и независимость. Третьи же тяготятся его присутствием, поскольку, будучи до крайности честолюбивыми, вынуждены признать, что многими своими победами обязаны чужаку, эллину, афинянину, представителю враждебного им народа. Отныне судьба Алкивиада печальна, — вздыхал Сократ, вспоминая о своём любимце. — И может закончиться трагично. В сущности, она уже закончилась.
Сократ и его ученики стояли перед домом поэта Агафона, сообщение о смерти которого пришло накануне из Пеллы, столицы Македонии. Рассказывали, что он скончался на пиру, устроенном царём Архелаем по случаю своего дня рождения, и что глаза ему закрыл Эврипид[45]. В ворота стучать не стали — дом был давно пуст: уезжая в Пеллу, Агафон взял с собой всех родственников. Привязали к калитке тёмную ветку кипариса, постояли молча. Из всех, кто был с Сократом, только он сам да его ровесник Критон знали Агафона. Сократ даже присутствовал на пиру в доме Агафона, — по его утверждению, это было десять лет назад, — который тот устроил в честь своей первой победы на состязании драматических поэтов в театре Диониса у подножия Акрополя. На том пиру был и Алкивиад, которому в ту пору исполнилось тридцать пять лет.
— Он только недавно был избран стратегом, — вспоминал Сократ, — и уже успел сделать для Афин ценное приобретение — захватил и подчинил остров Мелос.
Сократ заговорил об Алкивиаде, хотя все ждали рассказа об Агафоне — ведь именно его пришли они помянуть к опустевшему дому.
— Агафон очень радовался своей первой победе? — напомнил Сократу о поэте Перикл-младший.
— Да, но вино пить уже не мог, так как пир был устроен на третий день после победы и, стало быть, уже два дня вино лилось рекой в его доме. Все друзья Агафона признались, что смертельно устали от возлияний, поэтому решено было пить как можно меньше. В качестве развлечения избрали беседу о любви, поскольку такие разговоры веселят больше, чем сама любовь. Или я ошибаюсь? Готов поспорить, если найдётся охотник, — предложил Сократ.
Все промолчали, и лишь здравомыслящий Критон заметил, что как от болтовни о еде не станешь сытым, так и от слов о любви не рождаются дети.
— Так ты признаешь лишь любовь, от которой рождаются дети?! — воскликнул Сократ и, взяв Критона за руку, повёл его к святилищу Афродиты Урании — Афродиты Небесной.
Все пришедшие с Сократом к дому Агафона последовали за ними.
Соседствовавший с храмом Афродиты Урании портик был безлюден, только в дальнем конце его возле меняльной лавки стояло несколько человек.
Солнце уже жарило во всю мощь. Поэтому, оказавшись в тени галереи на прохладных каменных скамьях, все вздрогнули с облегчением. К тому же невесть откуда появились мальчишки-водоносы, и желающие смогли утолить жажду, уплатив за огромный кувшин воды один обол.
— ...А рабы Алкивиада, помнится, — продолжал прерванный рассказ Сократ, — принесли в дом Агафона две корабельные амфоры вина. Его хватило бы всей компании на две, а то и на три ночи. Алкивиад был шумен и весел, как человек, явившийся с одного пира на другой. И сразу же, видя общее уныние, предложил всем наполнить чаши, а для себя потребовал холодильный псиктер[46], в который, как ты знаешь, вмещается восемь обычных кружек. Выпив эту чудовищную порцию, он тут же приказал наполнить псиктер вновь и предложил его мне.
— И ты выпил, Сократ? — от удивления вытаращил глаза юный Федон. — Ведь ты мало пьёшь!
— До дна! — не без хвастовства признался Сократ. — Но вот в чём моё достоинство: я никогда не пьянею, сколько бы ни выпил, а иные хмелеют от одного глотка.
— А что же Алкивиад? Он, наверное, свалился с ног? — спросил всё тот же Федон.
— Ничуть не бывало. Он принялся украшать голову Агафона цветами и лентами, снимая их с себя, и всех довёл до весёлых слёз, поскольку делал это неловко — то обвивал ленту вокруг шеи, то пытался привязать её к уху Агафона, то завязывал ему глаза. Тогда присутствовавший на пиру врач Эриксимах, сын асклепиада[47] Акумена, предложил Алкивиаду включиться в общую беседу о любви. — Сократ подмигнул Федону. — Так он решил отвлечь весельчака от пьяных забав.
— До речей ли пьяному человеку? У него и язык заплетается.
— Ты прав, Федон. Но Алкивиад тут же согласился и произнёс речь о любви ко мне.
— К тебе? — засмеялся Федон. — Разве ты красавец?
— Разумеется, нет, — тоже весело ответил Сократ. — Вот и Алкивиад тогда сравнил меня с силеном[48] Марсием, козлоногим спутником Диониса.
— И ты не обиделся? — спросил красавец Аполлодор.
— Глупо обижаться на правду.
— Так за что же в тебя влюбился Алкивиад? Это ты скорее мог бы полюбить его: он и теперь ещё завораживает многих своей красотой.
— Может быть, — не стал возражать Сократ. — Но речь о любви ко мне произнёс Алкивиад.
— Объясни тогда, — попросил Аполлодор. — Как красавец может влюбиться в сатира?
— Все тотчас объясняется, как только мы определяем предмет любви, — ответил Сократ. — Одни влюбляются в стоящих у власти, потому что любят власть. Другие — в богатых, потому что любят богатство, третьи — в красавчиков, четвёртые — в женщин. Не так ли?
— Так, — согласился Аполлодор. — А во что же влюбился Алкивиад?
— О том при случае спросишь у него самого. Если такой случай представится, — вздохнул Сократ. — Да и не о том я хотел сказать. На том пиру у Агафона мы пришли к очень важным суждениям, касающимся любви.
— Будто эти суждения могут быть важными, — с усмешкой заметил Критон. — О любви давно всё известно. Вон Лисий недавно сочинил длинную речь, которая теперь ходит по рукам: в ней он собрал все сведения о прелестях любви.
— Так ведь я не о них. Лисий написал речь о пошлой любви, — сказал Сократ, укоряя старого друга взглядом. — Я же хотел сказать о любви небесной. Всякая настоящая любовь, Критон, есть стремление родить в красоте: ребёнка — от красивой женщины, мудрое суждение — от возлюбленного, истинное знание — от человека учёного. Но тот, кто от любви к красивому поднимется до любви к наикрасивейшему, а потом — до любви к прекрасному — неизменному, беспримесному, не обременённому человеческой плотью, красками, запахами и другим бренным вздором, кто поставит перед собою цель родить от прекрасного, тот даст жизнь истинной добродетели. Тот получит в удел любовь богов и сам возгордится в прекрасном для жизни вечной, для того всё бренное и сама смерть, друзья мои, останутся позади. Мы говорим о любви как о стремлении несовершенного — к совершенному, временного — к вечному, красивого — к прекрасному, бренного — к бессмертию.
— Как же прийти к такой любви? — спросил Федон.
— Будь ты стар, я, пожалуй, не стал бы тебе отвечать, Федон. Но поскольку ты молод и чувства твои свежи, скажу тебе вот что: надо начинать с любви к прекрасным телам, затем научиться ценить красоту души выше красоты тела, а потом, освободившись от любви к одной душе, повернуться лицом к открытому морю красоты и увидеть цель — Прекрасное-Само-По-Себе.
— И что же, Сократ? Увижу прекрасное и стану бессмертным? — не унимался Федон. — Как же это случится?
— Тогда и узнаешь, — ответил Сократ, посмеиваясь. — Или выпей псиктер вина, и это откроется само собой: как растворяешься в пьяном блаженстве, так растворишься в прекрасном.
— А похмелье будет? — спросил Аполлодор.
— Нет, похмелья не будет, — ответил Сократ и по-отечески обнял Федона, то ли жалея, то ли завидуя ему.
Платон трепетал от ожидания, что Сократ вот-вот откроет нечто тайное, сокровенное — путь к рождению в красоте, путь к бессмертию. Так близок, казалось, был Сократ к этому откровению. Больше того, собственные мысли Платона обгоняли слова Сократа и уже приоткрывали ворота страстно желаемой тайны, великого знания, в сравнении с которым все прочие — пустая забава ума. Теперь он как никогда понимал, за что Алкивиад любил Сократа, этого пучеглазого лысого сатира. Предметом любви для молодого знатного красавца была таящаяся в душе Сократа наиважнейшая для смертных правда — истина о бессмертии.
— Кто воспламенит в себе любовь к прекрасному, тот уже при жизни станет недосягаем для лжи, алчности, насилия и всех прочих пороков. Это надо знать, Федон, — отпуская мальчика, сказал в заключение своих наставлений Сократ. — А вот афиняне, не зная этого, изгнали Анаксагора, отвергли Перикла, убили Фидия, как будто мудрец — враг богам, добродетельный и мужественный воин — враг соотечественникам, а любящий прекрасное — вор. Посредственность — вот проклятие человеческого рода: в ней, как в болоте, тонет всё, что возвышается над ней. Посредственность чтит богов, но ненавидит богоподобных людей.
Платон слышал, будто в молодости Алкивиад домогался любви Сократа, даже проник однажды к нему в палатку — дело было в походе — и забрался к нему под одеяло. Но Сократ сказал тогда: «Ты хочешь обменять свою медь на моё золото? Своё смазливое личико — на мою душу? Влюблённые должны обмениваться только равными драгоценностями — истинной красотой».
Сократ отдавал свою красоту без обмена, дарил и рассыпал её, как драгоценные камни. А Платон подбирал этот бесценный дар и плакал в душе от восторга.
— Что ты так насупился, Платон? — вдруг обратился к нему Сократ. — Или всё ещё скорбишь по умершему Агафону? Не надо горевать. Радуйся тому, что когда придёт время умереть тебе, то в тех краях, куда отлетит твоя душа, её уже будут поджидать души великих и прекрасных.
Площадь, отделявшая портик от святилища Афродиты, не была выложена камнями, как, скажем, площадь перед храмом Зевса, а пестрела полевыми цветами по бокам песчаных тропинок да зеленела кустами дрока и можжевельника. Повсюду звенели цикады, словно в душном горном ущелье, где камни раскалены и сгустившийся от жары воздух неподвижен и глух.
— Опять эти цикады, — сказал Сократ. — Они то слышны, то нет. Когда мы говорим, их не слышно, а когда молчим и дремлем в тени, словно овцы в полдень, слышим их. Эти маленькие создания будто смеются над нами, потому что более преданы своему призванию — петь, чем мы своему — мыслить и познавать. Леность ума — великий порок, мать всех пороков, потому что, будучи причиной невежества, толкает людей на зло. Кто заставляет свой ум трудиться так же самозабвенно, как поют цикады, навсегда сохранит человеческий облик — и под землёй, и на небесах.
А священные невидимые музыканты, опьянённые солнечными лучами, стрекотали, превратив площадь перед святилищем Афродиты в театр, не ожидая за своё искусство никакого вознаграждения — ни венков, ни амфор с маслом и благовониями. Да ведь им, кроме пения, и не надо ничего: они питаются одной росой на восходе солнца, у них нет крови, а есть одно только сухое звучное тельце, превратившееся давно в музыкальный инструмент дивного звучания. Сладострастных пророков жары любят музы, и это всё, чего они жаждут, подобно трудолюбивым хоревтам[49], мечтающим о похвале хорегов[50]. Кифареды любят рассказывать историю, как однажды на пифийских состязаниях в Дельфах у одного музыканта, когда он был уже близок к победе, лопнула на кифаре струна. И тогда одна цикада слетела с дерева и заменила своим пением звон утраченной струны. В Локрах, говорят, есть статуя кифареда с сидящей на кифаре цикадой.
А некоторые утверждают, что в год, когда неистовствуют цикады, умирают поэты.
Вот уже умер Агафон — поэт прекрасный и мудрый. Забылся в предсмертных снах божественный Софокл. И Эврипид, упомянутый дельфийской Пифией в оракуле о Сократе, говорят, неизлечимо болен. Благодарение небу, Сократ не поэт...
Проходивший мимо портика юный богач и аристократ Калликл, увидев Сократа в кругу друзей, крикнул издалека:
— Слышал ли ты, Сократ, что тебя избрали булевтом в Совет Пятисот, — и громко засмеялся. Должно быть, ему казалось смешным, что Сократ, этот бедняк, говорун и бездельник — так он представлялся многим аристократам, — будет заседать в Булевтерии рядом со знатными и почтенными афинянами.
Сократ кивнул в ответ головой, но ничего не ответил.
— Надо ли тебя поздравлять с избранием в Совет? — обеспокоенно спросил Критон.
— Мой внутренний голос, мой демоний, всегда возбранял мне заниматься государственными делами, — ответил Сократ. — Если бы я не слушал его, то уже давно погиб, ибо нет такого человека, кто смог бы уцелеть, откровенно противясь большинству и тем беззакониям, которые совершаются в нашем несчастном государстве. Кто ратует за справедливость и хочет уцелеть, должен оставаться частным человеком. Впрочем, посмотрим. А поздравить меня можешь, Критон: ведь не сам я стал членом Совета Пятисот, а фила[51] Антиохида избрала меня. Воля народа, говорят, есть воля богов. Получается, будто боги меня заприметили и выдвинули в Совет. А это не так уж мало. Правда, Критон? — Сократ невесело засмеялся.
Три известия взбудоражили Афины и передавались из уст в уста. Возвращаясь из Македонии домой, на Саламин, умер творец великих трагедий Эврипид. На несколько дней пережил его великий Софокл. Это о них, как известно, дельфийская Пифия сказала: «Эврипид — мудр, Софокл — мудрее, но самый мудрый из афинян — Сократ».
— Если между нами тремя такая связь, что мы и умираем в названном порядке, то следующим буду я, — сказал Сократ, скорбя по умершим.
Третьим важным известием было то, что афинский флот нанёс сокрушительный удар спартанцам при Аргинусских островах близ Лесбоса. Этому можно было бы только радоваться, когда б не одно печальное обстоятельство. Приключившаяся в день сражения буря разметала афинские триеры, двенадцать из которых тут же утонули. Трупы матросов и гребцов выбросило на берег, но к нему из-за бури невозможно было пристать. Погибшие остались не похороненными вопреки древним отеческим законам. Всю вину за случившееся афиняне, однако, возложили не на стихию, а на стратегов, руководивших роковым сражением. Им было приказано срочно возвратиться в Афины, чтобы предстать перед судом Народного собрания. Ожидалось, что наказание будет суровым. Из восьми стратегов в Афины возвратились шесть — двое бежали, боясь возмездия. Среди готовых понести кару был сын покойного Перикла — Перикл-младший. Все знали, что на смертном одре отец просил Сократа заботиться о своём сыне и наставлять его на путь разума. Сократ видел, как любимого подопечного вели в тюрьму, и плакал, не имея возможности вмешаться.
Эврипида похоронили на Саламине, Софокла — в Колоне близ Афин, а несчастных стратегов отравили в тюрьме и трупы раздали родственникам. Нашлись родные и у Перикла-младшего, хотя мать его Аспасия уже давно покоилась на кладбище за Священными воротами. Род Алкмеонидов ещё не оскудел. В тот день, когда Народное собрание огульно осудило стратегов на смерть, едва не оказался приговорённым к казни и Сократ. Жизнь его уже висела на волоске, и только чудо уберегло его от порции яда. Народное собрание забыло проголосовать за его приговор, а в список осуждённых стратегов он не был включён. Вина Сократа, возбудившая гнев Собрания, состояла в том, что накануне, будучи эпистатом Совета Пятисот, он воспротивился и не вынес на голосование Совета предложение Ферамена о предании стратегов суду Народного собрания. Совет принял предложение Ферамена уже на следующий день, когда эпистатом стал другой притан, Сократа же обвинили в пособничестве преступникам.
— Впервые за всю жизнь я занялся государственными делами и не смог добиться справедливости: виноваты не стратеги, виновата буря. Если бы я мог остаться эпистатом Совета ещё несколько дней, я бы умерил неправедный гнев афинян, — уверял друзей Сократ.
Но эпистатом Совета Пятисот представитель филы, которых в Афинах было десять, мог стать лишь один раз в году.
— Не зря мой демоний не велит мне заниматься государственными делами, — сокрушался Сократ. Не то его угнетало, что он едва не оказался среди казнённых стратегов, а то, что не смог помочь им. — Правду говорят: афиняне знают, как поступать правильно, но почти никогда этого не делают. Когда собрание орёт, оно не мыслит.
Узнав, какому риску подвергал себя Сократ, Платон заболел. Эту болезнь не вылечить травами, растираниями или заклинаниями. Платона поразило духовное онемение. Он чувствовал, как превращается в камень, нечто неподвижное и безжизненное. Его сковал страх потерять Сократа, страх мистический, тайный, внушаемый демонами смерти. Ему думалось, что души его и учителя так связаны, так срослись, что не разделятся после смерти одного из них, что, отлетая, душа казнённого Сократа вырвала бы из тела и его, Платонову, душу.
Он несколько дней не выходил из дому, лежал, глядя в потолок, напугал своих братьев, и они, узнав причину его болезни, позвали Сократа, упросив его поговорить с больным. Сократ сразу же пришёл и, присев на край постели Платона, сказал:
— Калликсена, который громче всех кричал, требуя моей казни, вчера на Агоре забросали камнями и сырыми яйцами. Я отомщён. Хотя. — Сократ тяжело вздохнул, — главного не исправить: стратеги погибли. Афины бездумно расправляются со своими лучшими сыновьями. Так мы потеряем всех.
— Что же делать? — спросил Платон.
— Я много раз задавал себе этот вопрос, Платон. И вот мой ответ: душа должна трудиться, бодрствовать, быть в поиске, постоянно вопрошать себя и богов о том, что благо и что зло. А мы, кажется, заняты только тем, что усыпляем её, убаюкиваем, избавляем от всяких хлопот. Много едим, много спим, утопаем в роскоши, безделье, гоним от себя прочь всякие заботы, развлекаемся, наслаждаемся. Вот что мы ищем, полагая, что это и есть благо. Так и умираем, не обогатив душу ни одной истиной, достойной вечности. Великий Эмпедокл, если помнишь, говорил: мы едим так много, словно завтра умрём, а дома строим так, словно будем жить вечно, ничего, впрочем, не зная ни о смерти, ни о вечности. А что знаем, так и то нам не на пользу. Одной дикарке подарили благовония, а она их выпила. Так и мы: употребляем знания не по назначению, а по привычке — пьём благовония.
— Что же нам делать, Сократ?
— Нам, философам, следует уподобиться осам: летать и жалить дремлющие души. Говорят, что твой дядюшка убежал в Фессалию, едва узнав, что раскрыты его тайные переговоры с Алкивиадом, — вдруг изменил тему разговора Сократ. — Знаешь ли ты, о чём они договаривались?
— Думаю, всё о том же, — ответил Платон, — как отнять власть у демагогов.
— У народа, — уточнил Сократ.
— У демагогов или у народа — ведь это одно и то же. Ты сам, кажется, говорил, что большинство не может управлять государством, потому что большинство — это посредственность. А меньшинство — это либо наилучшие, либо наихудшие. Их не всегда отличишь друг от друга, потому что зло рядится в одежды добра. Как избавиться от зла, если мы не можем избавиться даже от посредственности, Сократ? Тут осиные уколы, думаю, не помогут: ведь по-настоящему зло творит тот, кто знает, что делает. Прочие же поступают дурно по незнанию.
— Убеждённых злодеев, думаю, следует разоблачать и предавать суду.
— Таков мой дядя Критий. Но разве пристало мне, его племяннику, так поступать с ним?
— Нет. Достаточно не следовать его убеждениям, — сказал Сократ и встал.
— Ты уходишь, Сократ? Побудь со мной ещё, — попросил Платон.
— Да ведь я с некоторых пор всегда с тобой, — ответил с улыбкой учитель. — Разве ты не заметил?
— Это так, — согласился Платон и почувствовал, как оцепенение отступает, отпускает его. Да, их души сроднились, сплелись, как сплетаются корнями деревья, но кроны порознь качаются под солнцем, сохраняя разные имена: Сократ и Платон.
— В Афины приехал Горгий, — сказал Сократ, уходя. — Горгий Леонтийский из Сицилии. Знаешь, он был учеником Эмпедокла, а Перикл считал его своим учителем. Да и ты, кажется, вместе с Исократом бегал на его беседы о Пармениде. Нынче Горгий остановился у Калликла, а выступает в Ликейском гимнасии. Не пойти ли нам туда? Вот бы потолковать с ним.
— Да, я пойду, — сказал Платон, садясь в постели. — Моя болезнь, кажется, совсем прошла. Вот только оденусь.
Когда Платон обулся и надел белый гиматий, Сократ спросил:
— А нет ли у тебя пурпурного? Горгий, говорят, ходит в пурпурном гиматии, который стоит целого стада баранов.
— Есть, но я пойду в этом, — сказал Платон. — Не хочется тащить на себе стадо баранов. А то ведь скажут: «Смотрите, один баран тащит на себе целое стадо!»
Сократ весело рассмеялся.
Горгий был одет так, как сказал Сократ. Длинный пурпурный плащ красовался поверх расшитой золотом туники, на ногах — высокие полусапожки из дорогой кожи с бронзовыми застёжками вместо ремешков, на голове — красивая шляпа с широкими полями, пальцы украшали массивные перстни с драгоценными камнями. Гостя окружали слуги и два скифа, приставленные Советом, так как он был не просто важным человеком, как, скажем, афинянин Калликл, в доме которого Горгий остановился. Горгий Леонтийский был иностранцем, прибывшим в Афины с важным государственным поручением.
Сократ, Херефонт и Платон опоздали на выступление Горгия в гимнасий и встретили его уже выходящим на площадь. Он опирался одной рукой на плечо своего ученика Пола, с другой стороны его поддерживал под локоть Калликл. Горгий был уже немолод — ему перевалило за семьдесят, к тому же длительная речь, видимо, утомила его.
Сократ первым поздоровался с сицилийцем и спросил, помнит ли тот его. Горгий ответил, что помнит их встречу несколько лет назад, кажется, они даже беседовали, но о чём, он уже забыл.
— Тогда давай побеседуем о чём-нибудь таком, чтобы запомнилось, — предложил Сократ. — Сразу же и начнём.
— Прямо здесь? — Горгий посмотрел по сторонам и увидел, что их уже окружают слушатели, вышедшие следом из гимнасия.
— Ты знаешь, Сократ, что Горгий гостит у меня, — вмешался в разговор Калликл, — а потому приглашаю тебя и твоих друзей в мой дом.
— Возможно, что беседа будет короткой, — ответил Калликлу Сократ, — так что ты только зря потратишься на угощение, а удовольствия от беседы не получишь. Дешевле тебе обойдётся, если мы постоим здесь и попотчуем нашей беседой многих наших сограждан.
— Я тоже думаю, что беседа будет короткой, — сказал Горгий. — Не было ещё ни одного человека, на вопрос которого я не смог бы ответить коротко.
— Вот и хорошо, — обрадовался Сократ. — Тогда позволь мне, Горгий, задать тебе короткий вопрос.
— Слушаю, — снисходительно улыбнулся Горгий.
— Кто ты, Горгий? — спросил Сократ.
— Разве ты не знаешь? — удивился Пол, ученик Горгия, который ничем в одежде не уступал своему учителю и, кажется, хотел показать, что не уступает ему и в мудрости. — Все знают Горгия! — добавил он с вызовом.
— Ты хочешь ответить на мой вопрос лучше Горгия, Пол?
— Какая тебе разница? Лишь бы оставил его в покое. Горгий очень утомился, он держал сейчас длинную речь.
— В таком случае поговори с моим другом. Херефонт, — попросил Сократ, — повтори Полу мой вопрос. А чтоб он сразу понял тебя, спроси его так: если бы Горгий, как и его брат Геродик, был силён в медицине, то, наверное, стали бы называть его врачом?
— Отвечай, Пол, — потребовал Херефонт.
— Да, мы стали бы называть его врачом.
— Продолжай, Херефонт, — попросил Сократ, — пока он не ответит нам, кто же такой наш дорогой гость Горгий.
Херефонт с Полом разговаривали недолго. Вмешался в разговор Горгий, видя, что Пол не только не отвечает на вопрос, но, как искусный оратор, запутывает его. Из всего, что сказал Пол, вразумительным было лишь то, что Горгий причастен к самому прекрасному из искусств.
— Горгий, скажи нам сам, в каком искусстве ты сведущ и как, стало быть, нам тебя называть, — не выдержал разглагольствований Пола Сократ.
— В ораторском искусстве, Сократ, — ответил Горгий. — Это и есть то, чем «я хвалюсь», как говорится у Гомера.
— А на что направлено это твоё искусство?
— На самое великое, Сократ, и самое прекрасное из всех человеческих дел, — высокопарно ответил Горгий.
— Ах, Горгий, — вздохнул, поморщившись, Сократ. — Говорить красиво — это не то же самое, что говорить ясно. Скажи яснее, прошу тебя.
— Хорошо, — согласился Горгий. — Вот полный и ясный, надеюсь, ответ: это искусство даёт людям величайшее благо — свободу и власть над другими. Это искусство убеждения словом.
Ещё не видя и не слыша Горгия, Платон начал беспокоиться, как бы гость не превзошёл в беседе Сократа и как бы учитель не оказался побеждённым и осмеянным. Конечно, блестящее мастерство Сократа не давало никакого повода для опасений такого рода. Если он и не одерживал громких побед, то приводил собеседников в такое замешательство, что те не могли далее продолжать беседу, не сознавшись открыто в незнании предмета спора и того, как наилучшим образом служить делу, что для себя избрали. Но сегодня был другой случай. Горгий — не какой-нибудь жалкий дилетант, а великий софист, оратор и государственный муж, более того — признанный учитель мудрости, красноречия и искусства управления государством. Таково было неизменное мнение о нём во всём эллинском мире. И вот его-то вознамерился испытать Сократ. Не один Платон, надо думать, с тревогой отнёсся к этой затее, опасаясь не только за доброе имя Сократа — неутомимого и непобедимого спорщика и поборника философии, но и за свою привязанность и любовь к Сократу, за веру в то, что он — подлинный учитель и апостол истины. Ведь тут малейшее разочарование — трагедия для души, которая доверилась своему наставнику целиком и полностью, как гению, ведущему её на суд Эака или Радаманта. Ошибка в таком деле равнозначна погибели.
Итак, искусство красноречия — это искусство убеждения. В чём же и кого убеждает оратор? Горгий, посвятивший риторике всю жизнь, несомненно, знал точный ответ: своим словом он оказывает влияние и на заседателей в суде, и на булевтов в Совете, и на граждан в Народном собрании — на любого человека и любую толпу. Оратор внушает людям веру в то, что справедливо и несправедливо, формирует к тому же общественное мнение на тот или иной вопрос, делает это искуснее и успешнее, чем тот, кто знает предмет, но не обладает красноречием. Можно, разумеется, внушить и ложную веру, а потому этим искусством надлежит пользоваться осторожно. Нет опаснее зла, чем ложное мнение. Поэтому ритор, претендуя на роль учителя, должен прежде всего учить справедливости. Но что он сам знает об этом, если является только оратором?
С этого момента беседы Сократа и Горгия сомнения Платона улеглись. Все старания оратора уверить слушателей, что его искусство есть средство достижения высшего блага, оказались напрасными. Сократ доказал, что, во-первых, убеждает не только риторика, но и всякая другая наука, во-вторых, оратор не столько убеждает, сколько внушает веру, в-третьих, красноречие, не опираясь на истинное знание, может внушить ложную веру. Чтобы внушить истину, следует обладать знанием и быть справедливым, что является задачей не риторики, а науки, философии. Стало быть, красноречие не есть искусство само по себе, как медицина, военное или строительное искусство, как живопись или гимнастика, а всего лишь некоторая сноровка, угодничество. О том, что есть истинное благо для человека, знает не риторика, а философия, ибо только ей ведомы справедливость, добро и зло, и она способна этому научить.
Горгий оказался в тупике. Но тут в разговор вступил возмущённый таким поворотом спора Калликл. Сильный, молодой, красивый, богатый аристократ, человек проницательный, властолюбивый и решительный, Калликл был похож, пожалуй, на Алкивиада. Но у них было одно существенное различие: Калликл не любил Сократа, даже презирал его и не пытался это скрыть.
— Вместо того чтобы заниматься поиском истины, — сдерживая гнев, сказал он Сократу, — ты утомляешь нам слух трескучими и давно избитыми словами о том, что мы соблюдаем глупые обычаи и законы, установленные слабыми, чтобы обезопасить себя от сильных. Но в природе всё иначе: сильный повелевает слабым, лучший выше худшего. Вот настоящий закон — и для животных, и для людей. Я уверен, Сократ, что сильные и здоровые вскоре втопчут в грязь все наши вздорные писания, все наши гадания, волшебство, чародейство, верования и другие противные природе законы и станут владыками. Вот тогда-то, Сократ, и просияет справедливость! Такова истина, Сократ! По природе всё, что хуже, то и постыднее, безобразнее: например, терпеть несправедливость. Если тебя, Сократ, сегодня схватят и бросят в тюрьму, обвиняя в преступлении, которое ты не совершал, ты окажешься совершенно беззащитен. Голова у тебя пойдёт кругом, и ты застынешь с открытым ртом, не в силах вымолвить ни слова, а потом предстанешь перед судом, лицом к лицу с обвинителем, отъявленным мерзавцем и негодяем, и умрёшь, если тот потребует для тебя смертной казни. Нет, видимо, тебе до самой смерти не развязаться с пустословием, которое ты называешь философией. Все противные природе условности — вздор, ничтожный и никчёмный! Кто хочет прожить жизнь правильно, должен давать полнейшую волю своим желаниям, а не подавлять их и, как бы ни были они необузданны, служить им. Вот для чего нужны мужество и знание, Сократ!
Сократ не обиделся на Калликла и даже не удивился его словам. А ведь тот в порыве гнева не только оскорбил науку наук, но и предрёк философу позорный арест и смерть. Как ни в чём не бывало Сократ принялся обсуждать с обидчиком, что есть благо, а что зло, что удовольствие, а что страдание, что справедливость, а что несправедливость. Разговор этот длился долго, солнце стало клониться к закату, и люди, которым наскучила дискуссия, начали потихоньку расходиться. Остались только те, кто, ловя каждое слово, ещё плотнее сгрудились вокруг спорщиков. Платон подумал, что Сократ пропустил мимо ушей злое пророчество Калликла и потому не говорит о нём. Но как только по длинной цепочке суждений Сократ добрался до выводов, с которыми Калликл не мог не согласиться, хотя они и опровергали все его прежние утверждения, Сократ вспомнил о мрачном предсказании и сказал:
— Я был бы безумцем, Калликл, если бы сомневался, что в нашем городе каждого может постигнуть какая угодно участь. Но одно я знаю твёрдо: если я когда-нибудь предстану перед судом, обвинителем моим и правда будет негодяй. Ведь ни один порядочный человек не привлечёт невинного к суду. Я не удивлюсь, услышав смертный приговор, и вот почему: я никогда не веду разговоров ради того, чтобы угодить собеседнику, но всегда — ради высшего блага, и, поскольку никогда при этом не прибегаю к хитрым уловкам, мне невозможно будет защититься в суде.
— И ты думаешь, что это хорошо? — высокомерно усмехнулся Калликл, призывая жестом и взглядом слушателей разделить с ним его иронию.
— Да, Калликл, — ответил Сократ. — Я не располагаю средством защиты, о котором ты говоришь как о наилучшем искусстве, — льстивым красноречием. Равнодушный к тому, что ценит большинство людей, я ищу только истину. С этим я живу и с этим умру, когда придёт смерть. Лишь в одном я с тобой согласен: чинить несправедливость опаснее, чем терпеть. Итак, поверь мне, Калликл, и следуй за мною к цели, достигнув которой ты будешь счастлив и при жизни, и после смерти. Пусть другие презирают тебя, считают глупцом, пусть оскорбляют, если вздумается, пусть даже бьют. Переноси спокойно и позор и побои, и, клянусь Зевсом, с тобой ничего не случится дурного, если ты поистине достойный человек и предан добродетели. Давай жить и умирать, утверждаясь в справедливости и иной добродетели. Это и есть философия, которую ты так опрометчиво осудил, Калликл. Любовь к мудрости ведёт нас по тропе справедливости, а любовь к льстивому красноречию — к позорной угодливости. За первое можно отдать жизнь, второе же ничего не стоит.
Платон, Херефонт и Федон провожали Сократа домой. Сутулясь от усталости, учитель шёл с опущенной головой, был неразговорчив и, кажется, ничего не видел. Он то и дело наступал на острые камешки и морщился от боли — сандалии его настолько прохудились, что не спасали от уколов.
— Проклятый болтун! — с сердцем проговорил Херефонт, ни к кому не обращаясь. — Чтоб у него язык отсох!
— Ты о ком это? — спросил Сократ.
— Да всё о нём же, о Калликле. Нельзя болтать что попало: злой бог услышит и исполнит. Когда б не война, я не поленился бы отправиться в Дельфы, чтобы спросить Пифию о судьбе пустослова. Кажется мне, что тюрьма как раз ждёт его, а не тебя, Сократ.
— Успокойся, — сказал Херефонту Сократ, остановившись у каменной ограды, чтобы передохнуть: дом его стоял на вершине холма, и не каждому, даже молодому, удавалось одолеть довольно крутой подъем без передышки. — И что ты так хлопочешь? Всё равно ведь от чего-то умирать придётся — либо по приговору суда, либо по приговору времени. Вечных людей, Херефонт, нет. Вот уже и Софокл с Эврипидом, с которыми, если верить тебе, сравнила меня дельфийская Пифия, покинули этот мир. Не надо печься о том, как бы пожить подольше, и не надо цепляться за жизнь. Но, положившись в этом на божество и поверив женщинам, что от своей судьбы никому не уйти, надо искать способ прожить оставшиеся дни и годы самым достойным образом. И вообще, мой милый Херефонт, философствовать — значит умирать.
— Боги тебе не простят такие слова! — замахал на Сократа руками Федон.
— Не пугайся, — ответил Сократ и погладил юного ученика по голове, будто тот был ему сыном.
Впрочем, ни Платон, ни Херефонт не удивились этому: Федон уже давно жил в доме Сократа и, кажется, этому все были рады. Он ладил и с Ксантиппой, и с детьми, а уж об их отношениях с Сократом и говорить не приходилось: все видели, как ласков был старик с Федоном и как мальчик обожал учителя.
— Как не пугаться: если философствовать и умирать — это одно и то же, то все мы здесь самоубийцы, — сделал неожиданный вывод Федон.
— А вот и нет, — сказал Сократ. — Умирать по-философски — вовсе не означает, скажем, лезть в петлю, морить себя голодом, травить ядом, вонзать меч в сердце или бросаться со скалы в пропасть. Умирать по-философски, Федон, — это вот что: размышляя об истинном и вечном, избавляться от дурных страстей, от грязных желаний, от суетных дел и напрасных хлопот, от жалкого угодничества всему, что мы называем преходящим, от рабского подчинения телу ради освобождения и очищения души. Тот человек, Федон, кто проживёт свою жизнь в справедливости и благочестии, удаляется после смерти на Острова Блаженных. А кто жил неправедно и безбожно, уходит в место кары и возмездия, в темницу, в Тартар со знаком исцеления или безнадёжности, которым помечает душу Радамант. Отмеченные знаком исцеления получают возможность в новой жизни искупить свои грехи, а те, на ком знак безнадёжности, обрекаются на вечные муки. Но ты не пугайся, Федон, потому что философы улетают на Острова Блаженных, — улыбнулся ласково Сократ. — Нужно только правильно жить и правильно умереть.
— Как это? — спросил Федон.
— Как учит нас философия, — ответил Сократ. — Истинного философа, — обратился он теперь к Херефонту, — нельзя донять никакими угрозами. И никакая смерть не испугает его. Так что Калликл меня совсем не напугал, Херефонт. А о том, что город когда-нибудь убьёт меня, я и сам знаю. — Вздохнув, продолжил путь к дому.
Платон, Херефонт и Федон двинулись за ним, опечаленные его последними словами.
Уже около своих ворот Сократ обернулся и весело сказал:
— Но плохое случится с нами не сейчас. Поэтому оставим все невесёлые мысли здесь, на улице Чтоб не печалить мою Ксантиппу: от этого она становится жадной и злой. А нам нужна щедрая и добрая Ксантиппа — с сыром, с лепёшками и с вином, а не с пустыми горшками, летящими в наши головы. С весёлыми улыбками — вперёд! — скомандовал он и открыл калитку ногой.