«ПО ЧУВСТВАМ БРАТЬЯ МЫ С ТОБОЙ…»

Да, много было горестных утрат и досадных разочарований.

А. И. Пальм-Альмииский. Алексей Слободин

К Валериану Майкову Плещеев относился не просто дружески, он с молодым пылом полюбил этого человека за светлый ум, общительность, глубокие знания с первого знакомства на одном из весенних молодежных вечеров на квартире Бекетовых, в 1845 году. И Валериан, со своей стороны, выказывал очень дружеские и теплые чувства к Алексею, поэтому молодые люди довольно быстро и близко сошлись, стали встречаться и у Бекетовых, и в доме Майковых. Пожалуй, только младший из Бекетовых, Николай, с которым Алексей крепко подружился еще в первую пору студенчества, располагал Плещеева к таким же откровенно-исповедальным разговорам, какие теперь зачастую велись между ним и Валерианом Майковым…

Человек выдающихся способностей, вступивший на поприще общественной деятельности очень рано («в то время, когда другие еще сидят на школьной скамье», как заметил И. А. Гончаров), Валериан Майков был образованнейшим человеком; отличное владение французским, немецким и английским языками давало ему возможность знакомиться со всеми лучшими произведениями мировой литературы; с не меньшей степенью он интересовался естественными науками, сложнейшими философскими и политическими вопросами, прекрасно зная важнейшие сочинения социалистов, политэкономов, философов и в первую очередь работы Гегеля и О. Конта. Майков побывал за границей, слушал лекции в Сорбонне. Словом, это был человек, у которого всегда можно и полезно поучиться.

Валериан был к тому же исключительно чутким слушателем, никогда не демонстрирующим своего превосходства над собеседником, что особенно пленяло Алексея, хотя, как он знал, многие из его знакомых, ощущая громадную интеллектуальную силу Майкова, часто не решались вступать в открытый спор-дуэль, предпочитая, так сказать, коллективную полемику с молодым редактором «Финского вестника».

Но в один из вечеров у Бекетовых Плещеева заинтересовал бородатый человек, который, казалось, напротив, все время стремится вызвать Майкова на поединок, а Валериан почему-то не принимал вызова. Этот громкоголосый и чернобородый спорщик назвался Михаилом Васильевичем Буташевичем-Петрашевским.

Вскоре Алексей узнает, что Петрашевский и Майков почти одновременно учились на юридическом факультете, там, видимо, хорошо изучили характеры друг друга, выяснили симпатии и антипатии. Там же, вероятно, Петрашевский и в силу своего возрастного старшинства (он на два года был старше Майкова), но более всего из-за «врожденной» склонности повелевать, настойчиво навязывать свои убеждения другим, не считаясь с самолюбием собеседника, вызвал некоторое чувство отчуждения у Валериана, не терпевшего не только «диктаторства», но и малейшего покровительства. Впрочем, это не помешало двум сильным натурам объединиться ради общего дела: оба к моменту знакомства с ними Плещеева увлеченно занимались подготовкой «Карманного словаря иностранных слов, вошедших в состав русского языка». В нем весьма своеобразно истолковывались важнейшие социально-философские учения — идеи западноевропейского утопического социализма, борьбы с тиранством, с деспотизмом; в словаре были литературно-критические, философские материалы, и не случайно на обложке его первого выпуска указывалось, что он «из простого словотолкователя превратился в краткую энциклопедию искусств и наук…»[14].

В тот вечер Петрашевский, оставив всякую надежду вызвать Майкова на единоборство, решил, видимо, «отыграться» на своем новом знакомом: с первой же минуты он засыпал Алексея вопросами о его теперешних занятиях, увлечениях, благосклонно отозвался о стихотворении «Дума» с эпиграфом из Беранже, заметив при этом, что он, Петрашевский, вообще-то скептически относится к нынешней поэзии. Плещеев с юношеским задором не замедлил вступить в спор, пытаясь доказать собеседнику, что хотя после Лермонтова сильных талантов появилось не так уж много, но они все-таки есть.

— Да кто ж конкретно? — задумчиво спросил Михаил Васильевич.

Плещеев все с тою же запальчивостью стал называть имена, вероятно, малознакомые собеседнику, потому как на лице Михаила Васильевича отразилось некоторое недоумение. Но когда Алексей упомянул книгу Я. Полонского «Гаммы», стихи Аполлона Майкова, Петрашевский, нахмурившись, сказал:

— Я недавно имел возможность прочитать обоих этих пиитов и скажу вам, что это лишь второй род поэзии.

— Вы хотели сказать, Михаил Васильевич, второй сорт?

— Нет, я не оговорился, именно второй род. Впдите ли, Алексей Николаевич, я считаю, что существует три рода поэзии: поэзия мысли, чувства и слова. Часто встречал последнюю, реже вторую в соединении с последней и весьма редко первую с двумя последними в стройном гармоническом сочетании. Вот стихи Беранже, по-моему, самый впечатляющий пример такого сочетания.

Алексей почувствовал в словах Петрашевского о Беранже как бы похвалу и в свой адрес (ведь эпиграфом к «Думе» он как раз и поставил строки из стихов знаменитого француза), хотя и понимал прекрасно: прочитай Михаил Васильевич все написанные им, Плещеевым, стихи, — вряд ли он поставит их выше второго рода, да и дотянут ли они до второго? Не являются ли его стихи всего лишь «поэзией слов»? Соблазн почитать стихи Петрашевскому и прямо спросить его мнение был велик, но какая-то внутренняя пружина сдерживала неуместные при первом знакомстве исповедальные желания.

Петрашевский спросил между прочим, как находит Плещеев лекции нынешних профессоров университета, например, лекции В. С. Порошина, заметив, что этот человек раскрыл ему глаза на великого Фурье. И сразу же устроил Алексею нечто вроде экзамена по фурьеризму. Плещеев читал и Фурье, и Кабе, и Луи Блана, потому с пафосом начал развивать свои представления о социализме, но Петрашевский чуть грубовато прервал пылкого юношу, заявив, что тот толкует идеи Фурье как Барбье, а это несколько разные мыслители[15].

Алексея задела столь высокомерная реплика Петрашевского, он уже было собрался ответить дерзостью, но в это время его подхватил под руку Николай Бекетов и со словами: «Не лучше ль слепо им во всем повиноваться» — повел в другую комнату, шутливо пригрозив Петрашевскому кулаком.

— Мой поэт, вы слишком возбуждены, и я боюсь, как бы ваша словесная дуэль с Михаилом Васильевичем не закончилась дуэлью всамделишной.

— Но, Николя, он все время стремился дать мне понять, что я просто невежественный мальчишка.

— Нет, Алексей, это тебе показалось. Михаил Васильевич очень расположен к тебе, но его неприятная манера поучать всегда воспринимается первоначально в штыки. А потом к ней привыкаешь. Сколько я знаю, пожалуй, все, за исключением Валериана Майкова, привыкли. Но у Валериана какие-то особые счеты с Петрашевским, тянущиеся еще с университетских лет.

— Может быть, ты и прав, Николя, но, честное слово, мне бы не хотелось выслушивать сентенции… Кстати, об университете. Я ведь уже говорил тебе, что подал на имя Плетнева прошение об отчислении?

— А может быть, все-таки не стоит спешить, Алексей, не окажется ли твой шаг чересчур опрометчивым?

— Нет, Николя, я все крепко обдумал и раскаиваться не буду. Потом, ведь я все равно сдам за университетский курс. Позанимаюсь дома и сдам экстерном. Слава богу, нам — гуманитарам, все-таки не надо биться над разными органическими и неорганическими соединениями, возиться с разными колбочками, пробирками, спиртовками.

— Ну что ж, Алексей, коль твердо решил, то не буду тебя раздражать назойливыми отговорами. А что — служить пойдешь куда или…?

— Еще не решил, но первое время думаю целиком заняться самообразованием, чтобы не давать повод тому же Михаилу Васильевичу подтрунивать над моими познаниями в философии… Да и на литературную фортуну надеюсь: хочу собрать свои стихи и переводы в отдельную книжечку; как ты считаешь, Николя, не будет это выглядеть самонадеянностью?

— Отчего же самонадеянностью, Алексей. Мы все, твои друзья, верим в твой поэтический талант.

— Спасибо, Николя, спасибо, друг. — Плещеев братски обнял Бекетова.

В это время в их комнату вошла группа возбужденных юношей, среди которых были и Петрашевский с Майковым.

— Да они, кажется, объясняются в любви! — воскликнул Майков.

Валериан познакомился с братьями Бекетовыми раньше Плещеева и в общении с Андреем и Николаем по праву старшего взял на себя несколько покровительственную роль, не допуская, конечно же, ничего подобного в отношениях со старшим из Бекетовых — Алексеем. С Плещеевым Майков старался тоже поддерживать равноправные отношения, почувствовав, что начинающий поэт ранимо воспринимает всякое покровительство.

— Алексей Николаевич, молю бога, чтобы Николя не задохнулся в ваших объятиях — ведь тогда некому будет читать наставления, а лишь самому выслушивать их от Михаила Васильевича. — Майков говорил громко, хитровато поглядывая то на Петрашевского, то на Плещеева.

— Довольно, Валериан, иронизировать, а то я, право, обижусь. — Петрашевский произнес это с какой-то горьковатой усталостью, как показалось Алексею, и это почему-то сразу же притупило чувство обиды, которое еще недавно бурлило в душе. «А ведь Михаилу Васильевичу тут, пожалуй, не совсем хорошо. Он, кажется, чувствует себя неуютно». Мечтатель и романтик Плещеев всякую неординарную личность считал обязательно чуть несчастной. А Николай Бекетов еще в преддверии знакомства Плещеева с Петрашевским рассказывал Алексею о действительно не очень удачливой жизни Михаила Васильевича. Оказывается, и лицей тот закончил по самому последнему разряду (снизили балл за «вольнодумство»), и в университет поступил только вольным слушателем, хотя, правда, закончил университетский курс блестяще; и в личной жизни что-то не сложилось, и по службе не все благополучно: совсем недавно пытался занять место преподавателя юридических наук в Александровском лицее, но неудачно и вынужден тянуть лямку в департаменте министерства иностранных дел… Чувство недавней неприязни сменилось любопытством и сочувствием: Алексей даже ощутил в душе неожиданный прилив нежности к этому мрачноватому и резкому человеку.

А Петрашевский между тем стал прощаться со всеми, несмотря на то, что остальные гости Бекетовых вроде бы еще не собирались расходиться. Подойдя к Плещееву, Михаил Васильевич широко улыбнулся, и в его больших карих глазах опять сверкнул огонек иронии.

— Алексей Нпколаевпч, рад был познакомиться с вами, простите меня, если мое замечание относительно ваших суждений о Фурье могло показаться вам обидным, но я был бы рад продолжить с вами разговор о великом Франсуа… скажем, в моем доме в одну из пятниц. Между прочим, там вы можете встретить некоторых из своих университетских приятелей, которые у Бекетовы, не бывают, а также и из числа присутствующих здесь.

Алексей искренне обрадовался такому приглашению, однако заговорил торопливо о занятости, и своем намерении оставить университет и о связанных с этим хлопотах, но тут его прервал подошедший к ним Валериан Майков:

— Михаил, ты опять вразумляешь Алексея, что будущее России — в фалангах и фаланстерах?

— Нет, Валериан, я приглашаю Алексея Николаевича навестить как-нибудь старого холостяка Петрашевского, если, конечно, он не посчитает для себя зазорным мое общество. — Петрашевский произнес эти слова глухо, и Алексею почудилась в голосе Михаила Васильевича скрытая горечь.

— Только не пугай, пожалуйста, Михаил, нашего поэта холостяцким затворничеством своим, не то он может подумать, что у тебя собираются одни только помешанные на Фурье аскеты, для которых самые красивые женщины — это фаланги. — Майков с иронической усмешкой отошел от Плещеева и Петрашевского.

«Однако Валериан и Михаил Васильевич не столь, видимо, дружны, как рассказывал Бекетов», — подумал Алексей.

Петрашевский стал прощаться с Плещеевым, еще раз напомнив, что он будет рад видеть Алексея Николаевича в своем доме, в Коломне, что у собора Покрова. При этом Алексею показалось, что Петрашевский что-то недоговаривает.

«Да ведь он знает, что я проживаю недалеко от него, наверное, Николя или Валериан сказали ему». Догадка эта сразу подсказала Алексею незамедлительный ответ:

— Если я буду возвращаться из университета дорогой, проходящей мимо вашего дома, то непременно воспользуюсь вашим приглашением.

Домой Алексей добирался долго (Бекетовы жили на Васильевском острове), кружным путем: от моста через Неву на Невский проспект, потом вдоль Екатерининского канала — и по многочисленным переулкам. Ехал и думал о новом своем знакомом, с которым непременно захотел свести Владимира Милютина с юридического факультета — с ним Плещеев в последнее время подружился, восторгаясь аналитическим умом Владимпра, его большой начитанностью, особенно по части политической экономии. И вообще Владимир, хотя и был на несколько месяцев моложе Алексея, производил впечатление старшего, если товарищи появлялись вместе.

«Петрашевский и Майков кончили университетский курс по юридическому отделению, у них с Владимиром найдется много общих тем для разговора». Плещеев уже твердо решил, что если и пойдет к Петрашевскому, то только с Милютиным.

Владимир Милютин принял предложение Плещеева весьма охотно, однако засомневался: удобно ли явиться незваным гостем к совершенно незнакомому человеку, на что Алексей стал горячо возражать, убеждая приятеля, что для себя он, Плещеев, ничего предосудительного не видит, если заявится в гости не один, а с падежным другом, и вряд ли Петрашевский сочтет такой поступок бестактным.

— Хорошо, я согласен с твоими доводами, Алексей, однако, когда будешь меня знакомить с Петрашевским, отрекомендуешь меня надежным своим другом или?.. — Милютин, увидев в глазах Плещеева недоумение, добавил: — Аполлон Григорьев называет меня неустойчивым юношей.

— Ты знаком с Григорьевым? — Алексей всегда с большим интересом читал в «Репертуаре и Пантеоне» острые театральные заметки, рассказы Григорьева, его стихи, знал, что Григорьев в настоящее время живет в Петербурге, бывает у Бекетовых, но Плещееву все еще не довелось встретиться с Аполлоном лично, хотя он не раз просил Николая Бекетова познакомить их при первой возможности. — Когда ты с ним сошелся?

— Совсем недавно. Меня познакомил с ним Н., он служил вместе с Григорьевым в какой-то управе благочиния…

К Петрашевскому Плещеев и Милютин пошли-таки вместе, и хозяин дома, к удивлению и радости Алексея, отнесся вполне благосклонно, увидев, что Плещеев пришел не одни, а с товарищем. Получилось так, что доводы Алексея реально подтвердились, — с первой минуты встречи (Петрашевский на звонок вышел к гостям сам) Михаил Васильевич дал понять, что появление Плещеева с приятелем вполне, так сказать, нормальное. А когда Алексей, представляя Владимира хозяину дома, заметил, что знакомящиеся по всем статьям должны быть сподвижниками (оба юристы и пристрастны к политической экономии), то Петрашевский удовлетворенно хмыкнул, а потом сказал, что и Алексей Николаевич не будет нынче скучать, и повел приятелей по лестнице вверх, в просторную комнату, где за большим столом, уставленным вином и закусками, сидело человек восемь незнакомых Алексею молодых мужчин, оживленно спорящих. Когда Плещеев и Мплютин, перешагнув порог комнаты, вопрошающе посмотрели на Петрашевского, тот оставил их и резко подошел к спорящим, которые словно бы и не замечали вошедших.

— Господа! Разрешите прервать вашу увлекательную дискуссию и представить вам еще двух молодых поклонников великого Фурье, — произнес Петрашевский громко и даже несколько торжественно.

Сидящие за столом неторопливо поднялись, а один из них воскликнул:

— Ба! Владимир Милютин! Как ты попал в дом, где царствует метафизика, где смеются над сводами законов. которые ты столь прилежно штудируешь в стенах университета?! — С этими словами говоривший быстро шагнул к стоящим все еще у порога Плещееву и Милютину, порывисто пожал руку Владимиру и, не дав возможности произнести Милютину и слова, столь же порывисто протянул руку Плещееву, произнеся скороговоркой:

— Аполлон Григорьев, временный житель Санкт-Петербурга.

Алексей назвал себя, хотел было спросить про причину «временности», но тут подошли и остальные участники беседы, стали шумно знакомиться, называя себя и толкуя, что рады появлению представителей студенческой молодежи (как будто сами были невесть какими почтенными старцами!), что Михаил Васильевич привел их «сюрпризно», без предварительного предупреждения…

За столом Алексей оказался возле смуглого, возбужденного Александра Пантелеймоновича Баласогло, который сразу же покорил сердце юноши, с пафосом прочитав:

Земле я отдал дань земную

Любви, надежд, добра и зла;

Начать готов я жизнь другую,

Молчу и жду: пора пришла…

Плещеев знал эти строки из недавно опубликованного стихотворения Лермонтова «Гляжу на будущность с боязнью…», которое, как и большинство стихов любимого поэта, Алексей сразу же после публикации заучил и находил как нельзя больше созвучным времени. Алексею даже показалось, что Баласогло прочитал стихотворение с определенным намеком, и, как вскоре подтвердилось, не ошибся: Александр Пантелеймонович явно стремился в этот вечер обратить внимание всех присутствующих на значение поэтического слова в жизни общества, а такую тему разговора, видимо, не очень~то жаловали многие собиравшиеся здесь. Приход Плещеева и Милютина непроизвольно прервал возникший между собеседниками спор, и Баласогло не преминул этим воспользоваться, взяв инициативу беседы в свои руки.

Александр Пантелеймонович возбужденно заговорил о робости современных поэтов, ставил им в пример свободолюбивые стихи Барбье, гражданственность Беранже, обращался к поэзии Пушкина и Лермонтова. Но когда Баласогло с неподдельным вдохновением стал читать стихи и строфы из сборника «Стихотворения Веронова», то это очень удивило Плещеева, так как он находил прочитанные стихи во всех отношениях слабыми и не подозревал, что многие из них… принадлежали перу самого Александра Пантелеймоновича. Однако одно из его стихотворений вызвало восторг сидевшего напротив Аполлона Григорьева, когда Александр Пантелеймонович на реплику Петрашевского, что в России философская мысль еще не пробудилась, запальчиво прочитал:

Родина, матушка! Бог с тобой, ты ли?

Здравствуй, кормилица Русь!

Что же мне дядьки да няньки твердили,

Будто я немцем вернусь?

Много гостинцев привез я, родимая!

Сказок-то, сказок-то!.. век не прочесть.

Русская мысль моя та ж, невредимая:

Дядьки же — немцы, так немцы и есть!..

— Именно так, именно так: «Русская мысль моя та ж, невредимая» — это вы превосходно заметили, Александр Пантелеймонович! — Григорьев взволнованно заговорил о том, что с недавнего времени он пришел к решительному убеждению в превосходстве самобытной русской мысли перед всеми европейскими теориями, что вопрос развития идеального миросозерцания неотделим от нравственной самостоятельности нации, и этот вопрос, может быть, намного важнее и первостепеннее тех заемных у западных теоретиков политических доктрин, которые мы хотим бездумно перенести на русскую почву.

Страстная речь Аполлона, хотя и не отличалась логической убедительностью — он часто апеллировал то к Ломоносову, то к Ивану Давыдову, то к Алексею Хомякову, ссылаясь на работу последнего «О старом и новом», цитировал Крылова, Пушкина, Гоголя, — произвела на слушателей сильное впечатление. Со многими положениями Григорьева Алексей не был согласен, а большинству из присутствующих григорьевский монолог и вовсе показался диковатым, так как все тут были убежденные «западники» и поклонники как раз немецкой философии и концепций французских философов-утопистов. Но Плещеев не мог не восхититься пламенностью, одержимостью, которые пульсировали в словах Аполлона.

«Какое у него вдохновенное лицо!» — Плещеев глядел на Григорьева уже влюбленно, даже порывался что-то сказать, но не находил подходящих слов. Да и остальные гости Петрашевского, как, впрочем, и сам хозяин, видимо, не ожидали от Аполлона такой бурной вспышки, они больше — привыкли к его язвительным репликам, а речи чаще произносил сам Михаил Васильевич, причем речи его при всей убедительности их все-таки больше походили на сжатые рефераты по тому или иному конкретному вопросу в свете фурьеристских положений о социальном переустройстве общества. Григорьевскую же речь почти все восприняли как защиту славянофильских идей.

А к славянофилам петербургские романтики относились свысока, считали их фанатичными «шеллингианцами в зипунах», решительно не принимали их доктрину о «спасительной роли» России, их резкую критику Запада (усматривали, видимо, тут «покушение» на своих французских учителей), иронизировали над их религиозностью. Но особенно раздражала петербургских сторонников «западного» развития России позиция славянофилов по отношению к литературе, непрерывная полемика «московских славян» с Белинским, которого многие из посетителей Петрашевского считали своим духовным наставником и целиком разделяли точку зрения критика, что центральная задача литературы — обличение пороков социальной действительности. Славянофилы же ратовали за необходимость утверждения светлых, положительных сторон жизни русского народа. Сближение славянофилов с издателями «Москвитянина» — московскими профессорами Погодиным и Шевыревым, слывшими защитниками так называемой «официальной народности» (которых петербургские «западники» считали чуть ли не самыми первыми врагами своими), и вовсе позволяло посетителям дома Петрашевского скептически относиться к любым суждениям московских поборников самобытного развития России.

Поэтому здесь, в доме на Покровской, почти никогда не встречало сочувствия то, что печаталось на страницах «Москвитянина». Многие, конечно, не были столь наивными, чтобы не видеть существенной разницы между взглядами руководителей «Москвитянина» и его активными авторами из группы славянофилов, однако полагали, что сей союз далеко не случайный. Но здесь, в кругу убежденных «западников», услышать славянофильские проповеди?!

Хотя, пожалуй, и сейчас большинство (за исключением разве Александра Пантелеймоновича Баласогло и увлекающегося, импульсивного Алексея Плещеева) восприняло монолог Григорьева как некий выпад в адрес хозяина дома и ничуть не больше. Ждали, что ответит Петрашевский, но тот, по-видимому, не собирался вступать в полемику. Наполнив бокал вином, Михаил Васильевич оглядел всех присутствующих и, приветливо кивнув Аполлону, произнес:

— Сегодня у нас властвуют поэты, а потому, как сказал наш соотечественник: «Да здравствуют музы!..»

— И да здравствует разум! — торопливо воскликнул Владимир Милютин, которого речь Григорьева тоже, вероятно, задела за живое, и он явно был настроен вступить в спор.

— Но все-таки прежде музы, а о разуме потолкуем в следующий раз — принимается такое предложение? — Петрашевский широко улыбнулся и выпил свой бокал.

Все поняли: спора не произойдет, и громко, перебивая друг друга, заговорили о Пушкине, Гоголе, о последних статьях Белинского в «Отечественных записках», и со стороны никак нельзя было предположить, что здесь собирались люди, вынашивающие планы коренного переустройства России (а некоторые из них, и прежде всего Петрашевский и Баласогло, например, уже давно дали себе клятву посвятить жизнь борьбе за утверждение «коммунистических», то есть фурьеристских, идеалов) — скорее они походили на группу студентов или лицеистов, встретившихся после каникулярных отпусков и торопящихся поделиться друг с другом новостями, впечатлениями…

Кто-то предложил почитать стихи, и Алексея, как «новобранца», попросили начать первым, причем потребовали читать сначала только свои «из недавно написанных». Плещееву и раньше — на вечерах у Краевского и у Бекетовых — приходилось читать свои стихотворные опыты, но сейчас он вдруг ощутил немалое волнение и даже робость, может быть, потому, что, кроме Владимира Милютина, нынешние слушатели были, в сущности, людьми почти незнакомыми, а возможно, еще и присутствие Аполлона Григорьева, стихи которого Плещеев находил гораздо искуснее и глубже своих, тоже в известной степени сковывали его непринужденность.

«Да и что прочитать из недавно написанного?» Было у Алексея стихотворение «Поэту», в котором он развивал идею предназначения поэта, затронутую еще в «Думе», но он считал это стихотворение пока не совсем законченным, было и другое, законченное, «Любовь певца», где он стремился высказать сокровенные мысли о судьбе служителя муз, но в нем очень силен субъективный мотив избранничества, что вряд ли встретит одобрение как Петрашевского, так и его гостей…»[16]

Высокий стройный поэт стоял, смущенно глядя на сидевших за столом. «Однако что все-таки прочитать?» На него устремлены взоры собеседников, а он опустил очи долу. А может быть, вот это:

Полночь. Улицы Мадрида

И безлюдны и темны.

Не звучат шаги о плиты,

И балконы не облиты

Светом палевым луны.

Ароматом ветер дышит,

Зелень темную ветвей

Он едва-едва колышет…

И никто нас не услышит,

О, сестра души моей!

Алексей читал глуховато, на слушателей не глядел и потому не мог заметить, как те недоуменно переглянулись после первой прочитанной им строфы. Но он, так и не подняв взгляда, продолжал:

…Завернись в свой плащ атласный

И в аллею выходи.

Муж заснул… Боязнь напрасна.

Отдохнешь ты безопасно

У гидальго на груди…

И только дочитывая заключительную строфу («Выходи же на свиданье, Донья чудная моя! Ночь полна благоуханья. И давно твои лобзанья Жду под сенью миртов я!»), взглянул на Милютина. Владимир улыбался. Улыбались и другие, но не иронично, а весьма благосклонно, и это немного успокоило Плещеева. Стихотворение «Гидальго», которое он только что прочитал, было написано в каком-то игривом состоянии духа, он понимал легковесность его содержания, но в то же время не считал его совсем никудышным. Теперь вот ждал приговора.

— Очень мило, но почему вас так далеко занесло, Алексей Николаевич? А чем наш Петербург хуже Мадрида? — Это произнес милейший Александр Пантелеймонович Баласогло и, обернувшись, обратился к Григорьеву: — А что скажет поэт Аполлон Александрович?

Григорьев нервно улыбнулся и произнес:

— Господа, разрешите вернуть вас из солнечного Мадрида в нашу прекрасную столицу? — И, не дожидаясь ответа слушателей, начал читать:

Да, я люблю его, громадный, гордый град,

Но не за то, за что другие;

Не здания его, не пышный блеск палат

И не граниты вековые

Я в нем люблю, о нет! Скорбящею душой

Я прозреваю в нем иное —

Его страдание под ледяной корой,

Его страдание больное.

Пусть почву шаткую он заковал в гранит

И защитил ее от моря,

И пусть сурово он в самом себе таит

Волненья радости и горя,

И пусть его река к стопам несет

И роскоши и неги дани, —

На них отпечатлен тяжелый след забот,

Людского пота и страданий.

И пусть горят светло огни его палат,

Пусть слышны в них веселья звуки —

Обман, один обман! Они не заглушат

Безумно-страшных стонов муки!

Страдание одно привык я подмечать,

В окне ль с богатою гардиной,

Иль в темном уголку, — везде его печать!

Страданья уровень единый!..

Весь облик Аполлона — большеголового красавца с магнетической энергией серых глаз — выражал ту же неукротимую уверенность, которая так заворожила Алексея час назад, когда Григорьев произносил свой монолог о необходимости идеального русского миросозерцания. «О, какая же в нем сила духа, какая глубина мысли и… какая поэзия!» — Плещеев в эти минуты боготворил Аполлона Александровича, а тот продолжал:

…И в те часы, когда на город гордый мой

Ложится ночь без тьмы и тени.

Когда прозрачно все, мелькает предо мной

Рой отвратительных видений…

Пусть ночь ясна, как день, пусть тихо все

вокруг,

Пусть все прозрачно и спокойно, —

В покое том затих на время злой недуг,

И то прозрачность язвы гнойной.

Закончив чтение, Григорьев попросил налить ему вина. Плещеев, опережая всех, наполнил два бокала, один подал Аполлону, а другой взял себе и со словами «И верь, что встретишь, как Спаситель, учеников ты на пути» (это была строка из его незаконченного стихотворения «Поэту») первым выпил до дна.

— Чудесно, превосходно! Рукопожатие поэтов! Братство, а не завистливое соперничество — это ли не лучшее доказательство великой общности и содружества людей, к которому нас зовут Сен-Симон, Фурье! — воскликнул невысокий Петрашевский, обнимая рослых Плещеева и Григорьева. Михаил Васильевич и не предполагал, что к его декларации о всеобщем братстве Аполлон Григорьев относится весьма иронически, о чем поэт вскоре засвидетельствует публично, когда в двенадцатом номере журнала «Репертуар и Пантеон» за 1845 год опубликует свою драму «Два эгоизма», в которой выведет комическую фигуру «фурьериста из Петербурга» Петушевского, многими своими чертами напоминающего Буташевича-Петрашевского. В этом же номере журнала, кстати, будет опубликовано и стихотворение «Город», которое Аполлон Александрович прочитал на вечере у Петрашевского…

Расходились из дома на Покровской поздно. Но Плещеев и Милютин, казалось, забыли о времени. Обменивались впечатлениями, чувствовалось, что оба были наэлектризованы. Владимир выражал некоторое неудовольствие, что вечер оказался чересчур литературным, а о серьезных политических вопросах говорилось мало, отпускал колкости в адрес Аполлона Григорьева, завладевшего в этот вечер вниманием кружка. Алексей же, напротив, искренне восторгался колоритной фигурой Григорьева, «затмившего» самого Петрашевского, и особенно радовался как раз литературному направлению вечера, сожалел только об отсутствии Валериана Майкова — ему представлялось, что Валериан непременно бы поддержал именно такое направление. С некоторым простодушием Алексей склонялся даже к мысли, что Майков и Григорьев смогли бы сойтись и во взглядах на национальную самобытность русского народа, — в наивности такого предположения Плещеев, однако, вскоре убедится, познакомившись с майковскими статьями «Общественные науки в России» и чуть позже — «Стихотворения Кольцова», в которых будут развиты идеи, весьма далекие от тех, что провозглашал Григорьев в своем монологе…

Единственное, в чем не ошибся Алексей, — это в предположении, что подобные ситуации исключительны в доме Петрашевского, — в этом тоже он скоро убедится: разговоры на «пятницах» в большинстве случаев будут носить преимущественно философский и политический характер.

И еще Плещеев радовался тому, что в ближайшее время он станет независимым от университетской сутолоки человеком: несколько дней назад П. А. Плетнев сказал Алексею, что его заявление-просьба об отчислении из университета будет удовлетворено.


Вскоре после ухода из университета Плещеев собирался вместе с матерью съездить в Москву навестить родственников (в Москве жила тетка, под Москвой — двоюродный брат), решить некоторые деловые вопросы, касающиеся плещеевских имений на Волге.

Материальные затруднения Плещеевых натолкнули Елену Александровну на мысль продать имение своей родной сестры, живущей в Москве, Алексей поддерживал идею матери. Но обстоятельства сложились так, что Елена Александровна поехала в Москву одна, Алексей же остался в Петербурге: возможно, это объяснялось сложностью его отношений с любимой девушкой.

К сожалению, мы ничего не знаем об этой девушке, кроме того, что еще в 1844 году Плещеев посвятил ей стихотворение «Люблю стремиться я мечтою…», озаглавив его загадочными (по крайней мере, для нас) инициалами М. П. Я-й. Вероятно, и стихотворение «Встреча» тоже посвящено ей (здесь адресат зашифрован под инициалами «А. П. Я-вой»), В стихах воплотилось сильное и серьезное чувство поэта:

Я встретил вас, и пробудилось

Воспоминанье прошлых дней

В душе безрадостной моей.

И сердце сильно так забилось,

И вновь огнем зажегся взор.

О! верьте, верьте мне — с тех пор,

Как с вами разлучился я,

Тянулась глупо жизнь моя,

Однообразна, без волнений;

Мой ровный путь меня томил,

Искал я всюду наслаждений

И всюду скуку находил.

Но вот явились вы — и снова

Любить и веровать готова

Душа воскресшая моя!—

такими взволнованными заверениями начинается стихотворение «Встреча». Вполне возможно, что и некоторые другие стихотворения Плещеева, написанные и опубликованные в том же 1846 году, как и «Встреча», зародились под впечатлением воскресшего чувства «любить и веровать», например, такие стихи, как «Прости», «Бал», «Случайно мы сошлися с вами…».

Но, очевидно, не только любовные треволнения помешали поездке Алексея в Москву; не будем забывать, что, оставляя университет, Плещеев возлагал большие надежды на литературную деятельность, не чураясь и честолюбивого желания добиться поэтической славы. Кроме того, утопические социалистические идеи, с которыми молодой поэт стал знакомиться основательнее, посещая Петрашевского, вызывали теперь не только сочувствие, но становились в известной степени, как и для многих других посетителей «пятниц», высшим убеждением жизни, своего рода высшей религией. С торжеством идей социалистов-утопистов Запада их русские поклонники связывали радикальные политические реформы, свободу печати и, конечно же, в первую очередь ликвидацию всяческих форм угнетения. Для скорейшего утверждения преобразований в жизни на основе притягательных учений утопистов хотелось приступить к какой-то практической деятельности. И хотя реальные пути к такой деятельности представлялись смутно, желание «что-то делать» было велико. И Алексей договаривается со своим бывшим однокурсником по университету Николаем Мордвиновым взяться за перевод запрещенной книги французского социалиста-утописта Ф. Ламенне «Слова верующего»[17], книги, многие идеи которой разделялись и высоко чтились в кружке Петрашевского. Так, например, сам Петрашевский очень ценил в сочинении французского публициста острую критику существующих буржуазных отношений, а Плещееву и Мордвинову особенно по душе была мысль Ламенне о нравственном самоусовершенствовании человека и о неизбежном торжестве социальной справедливости.

Николай Мордвинов, несмотря на свою родовую принадлежность к высшей административной знати, придерживался весьма радикальных взглядов и тоже был переполнен желанием делать что-нибудь практическое во имя утверждения идей социалистов-утопистов, тоже хотел посвятить свою жизнь защите свободы, служению той истине, что утверждает братство, равенство людей, уничтожение всякого угнетения; недаром Алексей Плещеев в стихотворном послании «Н. Мордвинову» выделял у своего друга такие качества (вместе с веселостью и беспечностью), как «к истине стремленье» и веру в то, что «придет минута искупленья, что смертный не рожден для скорби и оков»[18].

Но перевод книги Ф. Ламенне приятели осуществят несколько позже, в 1848–1849 годах, а пока вся практическая деятельность Плещеева направлена главным образом на создание собственных стихов.

В петербургских журналах и газетах появляются новые произведения молодого поэта. Рядом со стихами, навеянными очень личными субъективными мотивами — неразделенная любовь, несовпадение, противоречие духовных запросов поэта и его возлюбленной, — Плещеев написал несколько стихотворений, которые свидетельствовали о том, что его волновали важные философские проблемы бытия; это прежде всего «На зов друзей», «Сон», «Поэту», «Страдал он в жизни много, много…». В этих стихах, несмотря на определенную зависимость от поэзии Пушкина, Лермонтова и даже Батюшкова (а кто из начинающих не испытывал их влияния?), голос Плещеева набирал силу, энергию, уверенность, молодой поэт стремится поставить и решить серьезные и злободневные философские, социальные вопросы.

Увлеченный пафосом проповедей Ф. Ламенне в памфлете «Слова верующего», воспринимая идею борьбы порабощенных с поработителями, важнейшую идею времени, Плещеев пытается проводить ее и в своих поэтических сочинениях, в частности, в стихотворении «Сон» молодой поэт прямо заявляет о своем пробуждении, о готовности «возвещать… свободу и любовь» утесненным, убеждать своим искренним и правдивым словом, что «человеку той поры недолго ждать, Недолго будет он томиться и страдать». И за такой поэтической метафорности была уже и личная убежденность в необходимости изменения существующей действительности, и личная готовность к делу во имя избавления людей от страданий, «тины зла и праздности».

Вот только с публикацией новых произведений вопрос осложнился: редакторы газет и журналов, еще недавно столь гостеприимно приглашавшие молодого поэта к сотрудничеству, все чаще и чаще стали толковать о цензурном гнете, роптать на каких-то безымянных «гонителей» из высших сфер.

В «Репертуар и Пантеон» В. С. Межевича Плещеев отдал стихотворение «На зов друзей», снабдив его по цензурным соображениям подзаголовком «Из А. Барбье» и подписав его опять криптонимом А. Пл-въ. В этом стихотворении поэт, преодолевая абстрактную неудовлетворенность и туманные грезы, идет к осознанию реальных бед и пороков окружающей его действительности в родном Отечестве.

Вхожу ли я в палаты золотые,

Где в наслажденьях жизнь проводит сибарит,

Гляжу ль я на дворцы, на храмы вековые, —

Все мне о вековых страданьях говорит.

Сижу ли окружен шумящею толпою

На пиршестве большом, — мне слышен звук цепей;

И предстает вдали, как призрак, предо мною

Распятый на кресте божественный плебей!..

«А может быть, опять он- впадает в рефлексию, опять не нашел сильных действенных слов?» Алексей и тут не был до конца уверен, что ему удалось высказаться точно и убедительно, хотя и знал, что друзья и особенно верные поклонники Фурье и Оуэна (Александр Ханыков, к примеру) одобрят такую «рефлексию». Не знал он только, что и фиктивный подзаголовок «Из Барбье» не спасет стихотворение от вмешательства цензуры — при публикации цензор Никитенко исключит строку: «Мне слышен звук цепей»[19].

Да, друзья-то, конечно, поймут «тревожную тоску» молодого поэта, как и аллегорию «большого пиршества». Ну а реальные «малые пиршества», что оборачивались горячими спорами у Майковых, у Петрашевского, продолжались.

Особенное внимание уделялось, в этих спорах проблеме соотношения национального, народного и общечеловеческого в развитии общества, в литературе, — центральной проблеме в русской общественной мысли XIX века, над которой скрестили «шпаги» и славянофилы, и Белинский, и петрашевцы. Плещеев вместе с некоторыми из приятелей, посещавшими вечера у Петрашевского, сначала целиком разделял точку зрения Валериана Майкова, высказанную в статье «Общественные науки в России»: национальность есть условие развития человечества, по в то Hie время национальность — это только дух народа, а не форма его быта, что национальность не может развиваться независимо от влияния других народов.

«Прошедшее и настоящее человечества служат торжественным опровержением мнения тех, которые допускают возможность истинной цивилизации в народе, отделенном от других более образованных народов», — утверждал Майков, и Плещеев полностью был согласен с критиком.

Но вот с недавнего времени Алексей, беседуя с Валерианом, как говорится, с глазу на глаз, стал отмечать для себя, что Майков несколько отошел от выдвинутых прежде положений и склоняется к мысли, что национальное… все же является препятствием для выражения общечеловеческого, — в этих суждениях содержался зародыш той теории «разумного космополитизма», которую критик попытается изложить в недалеком будущем в статье «Стихотворения Кольцова».

На первых порах Алексей под впечатлением казавшихся ему неотразимыми доводов Валериана готов был принять и такую точку зрения во имя любезной сердцу общечеловечности, но кое-что его смущало в категорических утверждениях Майкова, к примеру, то, что отдельно взятые национальные типы являют, как считает Валериан, чуть ли не искажение чистого человеческого типа, — с этим Алексей никак не мог согласиться со свойственным юности максимализмом, полагая, что национальное никогда и ни при каких обстоятельствах не может служить препятствием для выражения общечеловеческого. И уж совсем не мог Плещеев согласиться с Майковым, когда тот, полемизируя со славянофилами, предъявлял несправедливые претензии и к Белинскому, упрекая последнего в стремлении один и тот же предмет видеть «и белым и черным», — поэту и самому был присущ тот самый «дуализм», в котором Майков обвинил Белинского. Кроме того, Алексей всегда относился к Белинскому с благоговением, считал одним из своих идейных учителей («Я благоговел перед ним заочно, и это благоговение только усилилось от личного знакомства с Белинским», — скажет однажды Плещеев, вспоминая свою молодость).

Впрочем, молодой и талантливый Валериан Майков все же был ближе Плещееву по эстетическим пристрастиям. А Валериан, сам, кстати, боготворивший Белинского, тоже считавший знаменитого критика своим непосредственным учителем, все-таки часто вслух выражал неудовольствие некоторыми, казавшимися ему бездоказательными сентенциями Белинского и обещал высказаться об этом печатно. Алексей и тут не во всем соглашался с Майковым, но Валериан был «сокружковец», друг, единомышленник, родная душа, а Белинский — глубоко уважаемый и почитаемый литератор, сотрудник «Отечественных записок» — пускай и признанный учитель, но все же «диктатор», как называл его Валериан…

О Белинском, его статьях, пожалуй, говорилось больше всего и у Майковых, и у Бекетовых, говорилось горячо, азартно, может быть, и не всегда справедливо, по Алексей уже отчетливо сознавал, что в лице этого критика русская литература обрела преданнейшего ее пропагандиста, знатока и ценителя, что живая мысль, одушевляющая общество, в первую очередь обязана пламенным идеям, которые развивал Белинский в своих статьях. Недаром всякий раз, когда Алексей читал какое-нибудь свое новое стихотворение друзьям, он почти всегда неосознанно, но страстно желал, чтобы среди слушателей вдруг случайно мог оказаться Белинский. Однако коротко сойтись с критиком возможности пока не представлялось, сам Плещеев особой настойчивости к такому знакомству не изъявлял: во-первых, попросту робел, а во-вторых, многие из друзей поэта, хотя и считали себя единомышленниками, а во многом и последователями Белинского, тоже к этому времени не были с ним знакомы.

Но существовало, так сказать, невидимое средство общения — это голос молвы. Плещееву и его друзьям было известно, что Белинский и его окружение крепко недовольны суждениями Валериана Майкова о космополитическом гуманизме и других абстрактных теоретизированиях о свободе и общечеловечности, и это было не совсем понятно. Как? Белинский, призывающий брать пример с революционного Запада, яростно боровшийся против национального (народного) фанатизма славянофилов, не принимает и не поддерживает стройной майковской теории об общечеловеческом идеале? Сказывают, что будто бы Белинский называет сторонников Майкова «беспачпортными бродягами в человечестве» и грозится дать публичный бой в печати этим самым «беспачпортным бродягам». Ужель знаменитый критик изменил своим прежним принципам? — такие вопросы тревожили молодых поклонников общечеловеческих идеалов, считавших вслед за Майковым, что главным препятствием осуществления этих идеалов является национальная односторонность. И было им как будто невдомек, что для Белинского, выстрадавшего патриотизм в борьбе с многоликими ряжеными псевдопатриотами булгаринского толка, в страстной полемике с поборниками официальной народности, горячо любящего свой народ и верящего в его великое предназначение («Нам, русским, нечего сомневаться в нашем политическом и государственном значении… Да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово…» — утверждал он), теоретическая игра в абстрактную общечеловечность представлялась кощунственным надругательством над родным народом…

Какие-то сомнения в безупречности майкопских теоретических построений у Плещеева и раньше возникали, еще до публичной полемики Валериана с Белинским, однако окончательно утвердился оп в этих сомнениях лишь после публикации на страницах «Современника» статьи Белинского «Взгляд на русскую литературу 1846 года». Он и сам выступил с небольшими статьями в «Русском инвалиде» в защиту национального как обязательного и непременного условия развития общечеловеческого.


А сотрудничать в петербургских газетах Плещеев начал активно после выхода из университета. В «Русском инвалиде», «Литературной газете» А. Краевского, а затем и в «Санкт-Петербургских ведомостях» он публикует рецензии, фельетоны, статьи; в середине 1846 года договаривается с газетой «Русский инвалид» вести в ней раздел «Петербургская хроника» и в течение почти полутора лет (с сентября 46-го по январь 48-го года) поместит в нем множество материалов на литературные, театральные и политические темы. Литературные привязанности Плещеева, в сущности, остаются неизменными: поэтическими маяками для него по-прежнему служат Пушкин и Лермонтов, в прозе он выше всех ставит гений Гоголя, направление, связанное с именем великого писателя: «…теперь только изредка слышится какой-нибудь охриплый голос, восставший против направления, данного Гоголем русской литературе, и этот охриплый голос тотчас же заглушается энергическими протестами молодого поколения, обратившего на гениального юмориста полные ожидания очи…» — отмечает он в одной из рецензий в 1846 году.

Помещая фельетоны в «Русском инвалиде», Плещеев, конечно, не претендовал на роль зрелого литературного критика, чаще всего выступая анонимно, и все же эти фельетоны и заметки молодого поэта — труд человека, наделенного тонким чувством слова и образа. Начинающий критик, испытывавший большое влияние Валериана Майкова, придерживается в оценках художественных произведений, к некоторому удивлению его друзей, точки зрения, далеко не всегда совпадающей с теоретической концепцией «гуманистического космополизма», напротив, часто выступает как последователь того направления в критике, которое формировалось под непосредственным воздействием идей Белинского, стремится понять характеры, созданные литературой, исходя из их особенностей:

«…В Татьяне русская душа, русский характер, русская природа; в ней все так верно русской действительности — каждый шаг, каждое слово ее…» — рассуждает Плещеев в «Русском инвалиде» еще в 1846 году по поводу пушкинского романа «Евгений Онегин», отмечая, что именно эти качества героини романа являют непреходящее значение и для выражения общечеловеческого, а это ведь совсем не совпадало с тем, что развивал В. Майков в статье «Стихотворения Кольцова». И «Мертвые души» Гоголя дороги Плещееву прежде всего как произведение, в котором как «нигде русская жизнь раскинулась так широко…».

В то же время Алексей Плещеев в своих критических отзывах всегда обращает внимание и на социальную сторону произведений, в частности, дает высокую оценку роману Искандера-Герцена «Кто виноват?».

Разделяя мнение Валериана Майкова, что бездоказательная, памфлетическая манера, якобы свойственная публицистическим статьям Белинского, «не может быть полезной долго», Плещеев-критик в своей творческой практике солидаризируется зачастую больше с Белинским, нежели с Майковым, в отличие от многих товарищей по кружку Петрашевского признавая «изменяемость человеческой натуры под влиянием внешних обстоятельств». Только вот в собственном поэтическом творчестве Алексей Плещеев не избежал абстрактных деклараций об общечеловеческом гуманизме; к тому же и Валериан Майков, и многие из новых друзей, посещавших дом Петрашевского, расхваливали как раз те его стихи, в которых утверждалась идея всечеловечности:

…Ему твердили с укоризной,

Что не любил он край родной;

Он мир считал своей отчизной,

А человечество — семьей!

И ту семью любил он страстно

И для ее грядущих благ

Истратить был готов всечасно

Избыток юных сил в трудах… —

эти строки из недавно прочитанного в кругу друзей стихотворения «Страдал он в жизни много, много…» были приняты восторженным одобрением, помнится Алексею, что даже Петрашевский сказал тогда весьма лестные слова.

Что ж, добрые отзывы друзей, конечно, радуют, но хочется и более широкого признания, настоящей литературной известности, и Алексей намеревается издать свои стихи отдельной книгой. Нужны деньги для оплаты типографских расходов. Сумма не такая уж и великая, но где ее взять, когда мать еле сводит концы с концами? Да и просить мать о помощи Алексею неловко, даже стыдно — оставляя университет, он твердо решил обеспечивать себя и материально. Что же делать?.. А не решиться ли и в самом деле на такой шаг; попросить о помощи князя В. Ф. Одоевского, этого высоко почитаемого и уважаемого литератора, как посоветовали друзья?.. Многие, хотя и часто иронизировали над причудами «русского Фауста» (так нередко звали князя Владимира Федоровича Одоевского в кругу русской интеллигенции), но всегда признавали, что среди писателей-аристократов В. Ф. Одоевский чуть ли не единственный, от кого действительно можно было получить поддержку и участие. И среди посещавших «пятницы» у Петрашевского имя князя Одоевского пользовалось большим уважением.

Алексой и сам, единожды побывавший в знаменитом аристократическом салопе Владимира Федоровича, проникся к нему глубочайшим уважением. Плещеев в отличие от большинства своих приятелей считал князя ничуть не чудаком, а умнейшим, благороднейшим и справедливейшим «рыцарем» искусства. И талантливейшим русским писателем, повести и рассказы которого — особенно «Последний квартет Бетховена», «Княжна Зизи», «Бал», «Живописец» — давно почитал, высоко ценил, как и новые произведения князя, изданные в трех томах в 1844 году, в том числе и роман «Русские ночи», который многие находили скучным…

Молодой поэт решается: пишет, как и советовали приятели, письмо В. Ф. Одоевскому, чистосердечно признавшись ему и в честолюбивых желаниях издать книжку стихов, и в материальных затруднениях своих, в неимении средств для полной оплаты типографских расходов. Особой уверенности в поддержке князя у Плещеева не было, по, вопреки его сомнениям, почтенный литератор без промедления отозвался на просьбу почти незнакомого молодого собрата по перу…[20]

А пока «известность» Алексея Плещеева ограничивается в основном узким кругом товарищей и знакомых, среди которых оп вращается, посещая петербургские литературные салоны, квартиры Бекетовых, Майковых, а вот с недавнего времени и дом Петрашевского, куда после Владимира Милютина ввел еще и Александра Ханыкова. Через посетителя «пятниц» А. П. Баласогло Алексеи познакомился и близко сошелся с прекрасным человеком и поэтом Сергеем Федоровичем Дуровым, стал посещать его квартиру в доме на Фонтанке между Лештуковым переулком и Семеновским мостом. Там же оп познакомился еще с одним литератором — гвардейским поручиком Александром Паяемом и его младшим братом Иваном, начинающим художником, — братья Пальм жили в одном квартире с Дуровым.

Скрытный характер гвардейского поручика не располагал к тесному сближению, а вот с Сергеем Федоровичем, несмотря на солидную возрастную разницу — Дуров был старше Алексея почти на десять лет, — подружился, часто приглашая ого к себе домой, где они много читали друг другу, делились литературными замыслами.

Задушевные беседы Дурова и Плещеева нередко затягивались на целые ночи. Говорили о философии и политике, хотя и не приходили к таким решительным обобщениям о необходимости улучшения государственной структуры, как, например, у Петрашевского (Дуров еще не был знаком с Михаилом Васильевичем, Плещеев же пока тоже не говорил другу о своем посещении «пятниц» Петрашевского). С интересом обсуждали они статьи Белинского, дотошно анализировали эстетическую концепцию критика, целиком разделяя высокую оценку Белинским творчества Гоголя, перед которым оба благоговели. Дуров к этому времени сам писал повести в духе «гоголевского направления», Плещеев тоже намеревался попробовать свои силы в прозе.

Как раз в эту пору на горизонте литературы появился новый необыкновенно сильный талант — в «Петербургском сборнике», изданном Н. Некрасовым, напечатан роман «Бедные люди» Достоевского. И Дуров и Плещеев были в восторге от этого произведения и видели в его авторе достойнейшего продолжателя Гоголя. Рассказывая Сергею Федоровичу, с какой похвалой отзываются о «Бедных людях» в доме Бекетовых, как высоко ставит этот роман Валериан Майков, Алексей еще больше хотел укрепить и себя, и своего друга во мнении, что их оценка Достоевского ничуть не завышена.

В 1846 году Белинский напечатал в мартовском номере «Отечественных записок» большую рецензию на «Петербургский сборник», в котором был опубликован роман Достоевского, и со всею решительностью заявил, что хотя имя автора «Бедных людей» совершенно неизвестное и новое, но ему суждено играть значительную роль в нашей литературе, назвал талант Достоевского необыкновенным и самобытным.

Плещеев и Дуров читали статью Белинского в «Петербургском сборнике» вместе, и особенно порадовало совпавшее с их мнением замечание критика о том, что при всей самобытности и силе таланта автора «Бедных людей» тот многим обязан великому Гоголю и что «Гоголь навсегда останется, так сказать, его отцом по творчеству». Гоголь был для Плещеева и Дурова вождем определенного направления в русской литературе и олицетворением ее самой прогрессивной и самой молодой силы; оба к тому же считали художественную палитру Гоголя высшим достижением русской прозы.


С Федором Достоевским Алексей знакомится вскоре лично. Встреча произошла на квартире братьев Бекетовых. То был период, когда имя Достоевского приобрело громкую известность в литературных кругах не только Петербурга. Уже после публикации «Бедных людей», получивших восторженную оценку Белинского, на молодого писателя смотрели как на большую надежду русской литературы. Поэт Н. М. Языков писал в феврале 1846 года Н. В. Гоголю: «В Питере, по мнению «Отечественных записок», явился новый гений — какой-то Достоевский; повесть его найдешь ты в сборнике Некрасова. Прочти ее и скажи мне твое о ней мнение…»

Следом за «Бедными людьми» на страницах второго номера «Отечественных записок» публикуется новое произведение Достоевского «Двойник», которое еще больше укрепило публику во мнении о необыкновенном таланте писателя. Белинский отмечал, что в «Двойнике» автор «обнаружил огромную силу творчества, характер героя принадлежит к числу самых глубоких, смелых и истинных концепций, какими только может похвалиться русская литература…», хотя одновременно критик предъявлял и серьезные претензии к автору этого произведения, отметив, что в «Двойнике» видно «страшное неумение владеть и распоряжаться экономически избытком собственных сил…, определять разумную меру и границы художественному развитию задуманной им идеи», относил к недостаткам и «фантастический колорит» повести…

Достоевский становится вделанным гостем на литературных званых вечерах, и если до второй половины 1845 года, то есть до знакомства с Белинским и его окружением он вел полузатворнический образ жизни («Литературных знакомств я не имел совершенно никаких, кроме разве Григоровича, но тот и сам еще тогда ничего не писал…» — говорил Достоевский в «Дневнике писателя» о поре, предшествующей знакомству с Белинским), то с появлением в печати «Бедных людей» и «Двойника» связи его с литераторами столицы значительно расширяются. Он начинает посещать дом Майковых, часто бывает у Бекетовых, куда его ввел Григорович; с Бекетовыми очень крепко подружится и одно время — с ноября 1846 года по февраль 1847 года — будет снимать с ними общую квартиру.

А встреча Плещеева с Достоевским произошла на первой квартире Бекетовых, которую они снимали тоже на Васильевском острове, и в первую же минуту знакомства Плещеев с жаром заговорил о том, какое сильное впечатление на него произвели и «Бедные люди», и «Двойник». В словах Алексея было столько неподдельной искренности, что замкнутый и самолюбивый Достоевский тоже почувствовал к новому знакомому доброе расположение.

Вскоре Достоевский и Плещеев по-настоящему сблизились, нередко вместе прогуливались по городу, живо обсуждая со свойственными молодости пылом и задором все тревожащие их вопросы. Оба восторженно верили в неизбежное торжество новых социалистических учений — Плещеев основательно познакомился с этими учениями у Бекетовых и Петрашевского, Достоевский — в кружке Белинского. «Я уже в 46-м году был посвящен во всю правду этого грядущего «обновления мира» и во всю святость будущего коммунистического общества еще Белинским», — отмечал Достоевский в «Дневнике писателя».

В кондитерской Вольфа и Беранже у Полицейского моста, куда зашли Плещеев с Достоевским, гуляя по Петербургу, и произошло знакомство Федора Михайловича с Петрашевским. Плещеев заговорил со своим знакомым — коренастым чернобородым человеком, которого Достоевский, как он писал впоследствии, толком не разглядел, так как читал газету. Этот бородач уже на улице неожиданно догнал Достоевского, «спросил об идее его будущей повести (видимо, Плещеев назвал бородачу его имя) и назвался Петрашевским. Обменявшись незначительными фразами, они разошлись. Плещеев при их разговоре не присутствовал, он несколько отстал и шел поодаль. Достоевский, подождав друга, поинтересовался, давно ли он знаком с этим странным бородачом. Алексей стал рассказывать о своем знакомстве, начавшемся несколько месяцев назад. В доме Петрашевского, по его словам, по пятницам собираются весьма интересные люди и ведут содержательные и злободневные беседы, по преимуществу, правда, на политические и философские темы, много толкуют об учении Шарля Фурье, которого Петрашевский прямо-таки обожествляет. Достоевский заметил, что фурьеризм и в самом деле прекрасная система, что о ней с большим уважением отзывается Белинский.

Молодые люди с увлечением заговорили о том влиянии, которое оказывают на общество страстные проповеди неистового Виссариона, о своих желаниях посвятить себя такому делу, чтобы оно оказалось нужным и полезным России, народу. Незаметно перешли они к воспоминаниям о прошлом, и тут выяснилось, что у них есть некоторые совпадения в судьбах: оба готовились к военной карьере и оба разочаровались в ней — один еще на заре туманной юности, а другой, хотя и закончил военное инженерное училище и даже дослужился до чина инженера-поручика, сохранил к своей бывшей армейской службе только глухую неприязнь, граничащую с ненавистью.

Алексей рассказал Федору Михайловичу о скором выходе из печати своего первого сборника стихотворений, о помощи в этом деле князя В. Ф. Одоевского, которого, как выяснилось, Достоевский тоже очень глубоко уважал. Федор Михайлович попросил тут же Плещеева что-нибудь прочитать. Плещеев, смущенно оглядываясь на прохожих, прочитал, понижая голос, хотя душа и жаждала восклицаний:

Вперед! без страха и сомненья

На подвиг доблестный, друзья!

Зарю святого искупленья

Уж в небесах завидел я!

Смелей дадим друг другу руки

И вместе двинемся вперед.

И пусть под знаменем науки

Союз наш крепнет и растет…

Достоевский слушал вроде бы отрешенно, весь уйдя в себя, и на Плещеева не глядел, по когда тот звонко продекламировал:

Пусть нам звездою путеводном

Святая истина горит,

И верьте, голос благородный

Не даром в мире прозвучит!

Внемлите ж, братья, слову брата,

Пока мы полны юных сил:

Вперед, вперед, и без возврата,

Что б рок вдали нам ни сулил! —

Федор Михайлович взволнованно заметил, что плещеевские стихи написаны сердцем, в них много неподдельного чувства и глубоких мыслей. Слова Достоевского несказанно обрадовали Алексея Плещеева, он тут же объяснился Федору Михайловичу в искренней любви, получив и от друга взаимные признания.

…Разгоряченные стихийно вспыхнувшим объяснением, молодые люди отправились на набережную Невы, к Троицкому мосту, и там еще долго продолжали задушевный разговор, словно предчувствуя, что не скоро встретятся.

И действительно, после этого они виделись всего раз у Майковых, а потом — только через несколько месяцев, когда Федор Михайлович вернулся в Питер из Ревеля, куда он ездил к брату Михаилу, а вскоре вместе с Бекетовыми вступил в «ассоциацию», то есть поселился на общую с ними квартиру.


Ну вот и вышел благодаря помощи В. Ф. Одоевского сборник «Стихотворения А. Плещеева», на который Алексей возлагал немалые надежды. И они, пожалуй, оправдывались: друзья и знакомые поздравляют, предрекают успех, да Алексей и сам замечает, что имя его становится известным не только в среде окружавших единомышленников. Конечно, эта известность не могла равняться с громкой популярностью его нового друга Федора Достоевского (да ведь и таланты-то их несоизмеримы), но — слаб человек на славу — Алексей тоже надеялся, что на сборник его обратят внимание в критике.

И он не ошибся: сборник стихов был замечен и вызвал довольно спорные мнения на страницах разных изданий. В спорах приняли участие литераторы, далеко не безразличные Плещееву, люди, к которым он относился с большим уважением.

Один из наиболее лестных и наиболее полных отзывов на сборник дал Валериан Майков в октябрьском номере «Отечественных записок» за 1846 год. Майков, приглашенный заведовать отделом критики в журнале Краевского на смену ушедшему в «Современник» Белинскому, был как раз увлечен теорией «наднациональной» всечеловечности, поэтому и сборник Плещеева расценивал прежде всего с позиций этой теории…

«Стихи к деве и луне кончились навсегда. Настает другая эпоха: в ходу сомнение и бесконечные муки сомнения, страдание общечеловеческими вопросами, горький плач на недостатки и бедствия человечества» — такими решительными словами начал критик свою рецензию на книгу Плещеева. И не менее решительно продолжал:

«…В том жалком положении, в котором находится наша поэзия со смерти Лермонтова, г. Плещеев — бесспорно первый наш поэт в настоящее время… Он, как видно из его стихотворений, взялся за дело поэта по призванию; сильно сочувствует вопросам своего времени, страдает всеми недугами века, болезненно мучится несовершенствами общества и сгорает нетщетно жаждою споспешествовать его совершенствованию и торжеству на земле истины, любви и братства». Алексей прочитал эти слова в майковской рецензии с чувством благодарности, но и не без смущения, ощутив в словах Валериана явный перехвал. Первый поэт после смерти Лермонтова — это, конечно, преувеличение, как будто Валериан считает его, Плещеева, талантливее и Аполлона Майкова, и Аполлона Григорьева, и Афанасия Фета, и Якова Полонского, и Николая Некрасова… Нет, тут Валериан, наверное, исходил все из той же идеи «совершенствования человечности» — Алексей хорошо помнит, с какой восторженностью принял Майков стихотворение «Страдал он в жизни много, много…», в котором прославлялся герой, который «мир считал своей отчизной и человечество семьей», помнит, как и другие товарищи, за исключением, пожалуй, Достоевского, хвалили это стихотворение…

«Да, Валериан очень верно подметил главный, определяющий пафос моих стихов и сказал об этом страстно и более чем проницательно». Алексей взволнованно перечитывал в рецензии следующие рассуждения Майкова:

«…Плещеев вообще нередко говорит в своих стихах о самом себе, но это не плаксивые жалобы на судьбу, не стоны разочарования, не тоска по утраченном личном счастии — нет, это вопли души, раздираемой сомнением, глухая и упорная битва с действительностью, безобразие которой глубоко постигнуто поэтом и среди которой ему душно и тесно, как в смрадной темнице. Он хотел бы выломить железные решетки, отворить двери и окна, чтобы, пропустив в это жилище мрака и зловония живительный луч солнца, благоуханную струю свежего воздуха, дать отогреться и вздохнуть вольною грудью своим страдающим, изнеможенным и бессильным братиям…»

Как это верно и как радостно, что именно Валериан первым сказал об этом…

Читая майковскую рецензию, Алексей испытывал не просто чувство благодарности к другу и единомышленнику, он понимал, что Валериан, давая столь высокую оценку стихам, тоже переполнен желанием «выломать железные решетки, отворить двери и окна…»

Вспомнилось, как тот же Майков посоветовал Алексею открыть сборник стихотворением «Сон», что очень обрадовало Плещеева, ибо он и сам считал его программным для себя. В сущности, это было не стихотворение, а отрывок из задуманной поэмы, которая так и не была закончена. Отрывок Алексей несколько раз читал у Майковых и Бекетовых, его хвалили; мысль о поэтическом пророчестве, о гражданском долге поэта обвинять «рабов греха, рабов постыдной суеты», возвещать «мщенья грозный час тому, кто в тине зла и праздности погряз», была близка друзьям поэта, как близки им были и развиваемые в стихотворении идеи революционного преобразования мира, идеи социалистов-утопистов. Аллегорию (явление богини поэту во сне) все прекрасно понимали, а эпиграф из памфлета «Слова верующего» Ф. Ламенне прямо говорил: «Земля печальна и иссушена зноем; но она зазеленеет вновь. Дыханье зла не вечно будет веять над нею палящим дуновеньем».

Отзыв Валериана о сборнике — это ведь еще и страстное пожелание и дальше идти по избранной дороге:

«…Голос его не слабеет, изнемогая в борьбе, но, далекий от того, чтобы уступить, бесславно бежать с поля битвы, он восклицает к своим друзьям:

Вперед! без страха и сомненья

На подвиг доблестный, друзья!..

…Вот что восклицает г. Плещеев к друзьям своим. Самая история личных страданий поэта (а судьба щедро наделила г. Плещеева страданиями) тесно связана с его произведениями. Он любил — и любовь не принесла ему тех радостей, которые таятся в душевном сближении с любимым существом сокровеннейших и заветнейших тайн сердца. Увы! On обогнал в развитии своем ту, которая владела его сердцем, и, как другой не менее замечательный поэт, постигнутый тою же участью и оплакавший эту мрачную катастрофу в жизни своей этими многознаменательными стихами:

Мне стыдно женщину любить

И не назвать ее сестрой, —

г. Плещеев восклицает:

Мы близки друг другу… я знаю,

Но чужды по духу…» —

эти слова из майковской рецензии были особенно дороги Алексею. Отрадно, что Валериан обратил внимание на стихотворение «Вперед…», которое так нравится Федору Достоевскому, — Алексей и теперь с волнением вспомнил ту долгую прогулку с Федором по Питеру, когда впервые прочитал ему свои призывные строки. Отрадно, что в майковской рецензии стихи Плещеева о любви сравниваются со стихами «не менее замечательного поэта», как выразился Валериан, Аполлона Григорьева…

Но помнил Алексей и то, что Достоевскому почему-то совсем не понравилось стихотворение «Страдал он в жизни много, много…», вернее, те самые строчки в нем, где прославлялась идея считать «мир… своей отчизной, и человечество семьей» — Федор называл эти строчки безнравственными, говорил, что человек, утрачивающий корневую связь с Отечеством, народом своим, скорее заслуживает порицания, в лучшем случае сожаления, но никак не похвалы — Плещеев еще не знал, что Достоевский, посещая кружок Белинского, горячо разделял убеждения критика о высоком предназначении России и, несмотря на «западничество», был решительным противником космополитического гуманизма В. Майкова, хотя очень ценил и уважал Валериана как умного и даровитейшего критика.

Ну, с Достоевским-то, когда он вернется из Ревеля от брата, Алексей сможет объясниться до конца, тем более что и сам стал сомневаться в бесспорности теоретических воззрений Валериана, а вот с Аполлоном Григорьевым, высказавшим в «Московском городском листке» неудовлетворенность плещеевским сборником, объясниться не придется — Григорьев переселился в Москву и сделался, сказывают, чуть ли не славянофилом[21]. И какие обидные слова сказал этот человек, с которым Алексей, кажется, совсем еще недавно «побратался» у Петрашевского и которого искренне полюбил: «Недостаточно нескольких громких фраз о любви, нескольких удачных стихов… да начитанности Барбье и Гервега» для… служения человечеству.

Человечность, человечество… Плещеев боготворил эти слова — он и эпиграфом к своей книге поставил латинское изречение из комедии древнеримского писателя Теренция: «Я человек, ничто человеческое мне не чуждо», но ему будто не верят, вернее, не хотят признать за ним права говорить о всечеловечности. Ведь это, пожалуй, и его, Плещеева, имел в виду Белинский, иронически отозвавшись о «маленьких талантах», ставящих к книгам «латинские эпиграфы» и считающих, что их поэзия отличается современным направлением… Да, сам Белинский — один из любимейших учителей — тоже упрекнул за апеллирование к абстракции человечности и не захотел, видимо, заметить того главного в стихах, что выделил Майков: огромного желания «пропустить в жилище мрака и зловония живительный луч солнца, благоуханную струю свежего воздуха», звонкого призыва «на подвиг доблестный» — это сильно огорчало…

А еще, предполагал Алексей. Белинский мог осерчать на его стихи и за их романтическую окраску, отвлеченность — ведь он бранил за это. помнится, и Жуковского, и других поэтов-романтиков. «Маленький талант»… Что ж, Белинский, возможно, прав в определении степени дарования — Алексей и сам ничуть не считал свои способности выдающимися, сознавал их скромные возможности. Тем приятнее было ему прочитать в том же «Современнике», где теперь сотрудничал Белинский, весьма благосклонный отзыв о сборнике — Плещеева выделил и среди прочих стихотворцев, найдя в его стихах много искренности чувства, мягкости, естественности образов, безыскусственности и точности выражений. Как бесспорное достоинство книги Алексея оценил рецензент и включенные в нее переводы и в первую очередь немецкого поэта Гейне, которые совсем не понравились Валериану Майкову, отмечавшему, что «претензия на глубокость мысли и чувства в легкой и часто шутливой форме — вот определение этого рода стихотворений Гейне», отобранных Плещеевым в сборник. С такой характеристикой стихов Гейне Алексей не был согласен, и вот рецензент «Современника» поддержал его, заметив, что в плещеевском предисловии к переводам (Алексей сопроводил свои переводы небольшим предисловием, в котором дал свою оценку стихам немецкого поэта) «больше такта, ума и вкуса, нежели в иной длинной критике». Не без полемического запала написал рецензент «Современника» и такие слова: «г. Плещеев понял свое назначение, как поэт, лучше многих его собратьев по ремеслу, пользующихся даже некоторой знаменитостью…», но здесь он уже как бы солидаризировался с В. Майковым.

По правде говоря, Алексей и не ожидал, что его сборник привлечет такое солидное внимание. И надо теперь как-то оправдывать «титул» первого поэта, которым его удостоил категоричный, дружески щедрый Валериан…


Осенью 1846 года на одной из «пятниц» у Петрашевского возник жаркий спор о значении литературы в общественной жизни страны и о том, какой из родов словесности играет большую роль — поэзия или проза. А. П. Баласогло, как всегда, темпераментно высказывался в пользу поэзии, ссылаясь опять же на имена Державина, Пушкина, Лермонтова в России, Барбье, Беранже, Гюго — во Франции, Шекспира и Байрона — в Англин.

Александр Ханыков возражал Александру Пантелеймоновичу и делал упор на современность, утверждая, что в нынешней поэзии нет равных по таланту не только Гоголю, но даже молодому Достоевскому, что поэзия нынче захирела, стала уделом прихотливых и беспринципных бар. Ханыкова пытался урезонить сам Петрашевский и прежде всего, пожалуй, потому, что в комнате присутствовал Плещеев — автор недавно вышедшего поэтического сборника, с горячим одобрением встреченного всеми, кто приходил по «пятницам» в дом на Покровской площади.

И тут, к удивлению всех, Плещеев произнес целую речь в защиту прозы, почти во всем поддержал Ханыкова.

— Поверьте, друзья, я ничуть не намерен принижать работу наших поэтов, напротив, высоко ставлю стихи современников: и Майкова, и Полонского, и Григорьева; превосходны недавно опубликованные пьески Некрасова «Огородник», «В дороге», умны и благородны стихотворения Фета и Тургенева, но все это не то, что ждет от нас, стихотворцев, образованная публика, — решительно заявил Алексей и взволнованно заговорил о том, какое великое дело выпало на долю теперешней прозы, ибо только ей, по его мнению, под силу изобразить действительный мир во всей правдивости, показать все язвы и пороки общества, указать пути к избавлению от этих пороков. Он восторженно говорил о Гоголе и Достоевском, сказал, что знает необыкновенно даровитых людей, которые в скором времени подарят России замечательные картины нынешних нравов — от Майковых Плещеев знал, что близкий друг их дома, а ныне чиновник министерства финансов Иван Гончаров написал замечательный, по словам Валериана, роман; известно ему было, что его знакомые по майковскому и бекетовскому домам Дмитрий Григорович и Михаил Салтыков тоже написали интересные произведения.

Плещеев и сам решил теперь уже всерьез испробовать свои силы в прозе (вчерне были написаны первые беллетристические сочинения — рассказы «Енотовая шуба» и «Папироска»), но об этом знали только самые близкие друзья, вот почему его похвальное слово прозе показалось несколько странным многим присутствующим у Петрашевского.

— Алексей Николаевич, я, признаться, весьма удивлен, слушая вас, — Александр Пантелеймонович Баласогло никак не ожидал такой «измены» поэзии со стороны Плещеева. — В вашем сборнике есть прекрасный перевод из Гейне… Как там у вас сказано… нет, не в сборнике, а в той строфе, которую, вы говорили, не пропустила цензура: «…Сильнее стучи и тревогой ты спящих от сна пробуди. Вот смысл глубочайший искусства, а сам маршируй впереди…» А разве прозаик может маршировать впереди? Нет, он всегда предпочитает находиться в арьергарде.

— Помилуй, Александр Пантелеймонович, ты наговариваешь на наших беллетристов. Что же, по-твоему, и Гоголь идет в арьергарде? — Это теперь вмешался Петрашевский, который еще несколько минут назад защищал поэзию от «нападок» Ханыкова. — Я полагаю, что восхваление прозы в ущерб поэзии и наоборот есть непростительное заблуждение наше, потому как та и другая — родные сестры, и задача у них одинаковая: будить от сна спящих, сеять благородные мысли о равенстве и братстве людей, о счастливом будущем человечества, способствовать усовершенствованию общества…

Разговор незаметно стал снова входить в русло социально-экономических доктрин, в которых хозяин дома чувствовал себя как рыба в воде. Познания Петрашевского в экономических и политических вопросах были немалые. хотя и несколько эклектичные. Обстоятельно изучив работы Сен-Симона, Фурье, Ламенне, Оуэна, Прудона, Фейербаха. Штирнера и других западноевропейских философов, Михаил Васильевич отдавал явное предпочтение учению французского утопического социалиста Шарля Фурье. В духе идей Фурье Петрашевский даже в собственном имении под Петербургом намеревался устроить нечто вроде фаланги-фаланстера.

Другие же посетители «пятниц» далеко не во всем и не всегда разделяли фанатическую преданность Петрашевского фурьеризму и, знакомясь с учениями других социалистов-утопистов (сочинения которых брали в основном тоже у Михаила Васильевича), часто вступали с хозяином дома на Покровской в серьезные споры.

Вот и сегодня, когда Петрашевский вновь заговорил о необходимости решительного освобождения крестьян и объединения их в фаланстеры, ему стал возражать Владимир Милютин.

Милютин, начав вместе с Плещеевым регулярно посещать дом Петрашевского, продолжал учебу в университете, готовился нешуточно посвятить себя специальному изучению политической экономии. В эти дни он увлеченно писал работу «Пролетарии и пауперизм в Англии и во Франции», и в споре с Петрашевским ему представилась возможность проверить убедительность своих тезисов о сближении экономических учений с социализмом. В частности, Милютин в отличие от Петрашевского совсем не обожествлял Фурье, считал учение французского утописта недостаточно «научным». У Милютина был свой «бог» — французский философ-позитивист Огюст Копт, социологическая концепция которого представлялась молодому русскому ученому высшим достижением экономической мысли.

Именно идеи Конта позволяют открыть новые законы развития человека и общества, утверждал Милютин, бросая явный вызов Петрашевскому, который называл Копта примиренцем по отношению к существующим порядкам, отступником от идей своего учителя Сен-Симона (Конт приходил к выводам о бесполезности революционного изменения буржуазного общества).

Спор разгорался, ни один из спорящих не хотел уступить, да и другие участники встречи незаметно втягивались в полемику, попеременно защищая то Петрашевского, то Милютина — в зависимости от того, чьи доводы казались убедительными. Даже Плещеев принял на этот раз живейшее участие в обсуждении политических вопросов, которые прежде казались ему чересчур скучными и утомительными.

Алексей, правда, не считал себя достаточно подготовленным для таких серьезных споров, хотя со многими произведениями из библиотеки Петрашевского был хорошо знаком. Его тоже привлекали идеи Фурье, Конта он тоже пробовал читать, но без интереса. Однако сегодня, зараженный возбужденной задиристостью своего друга, он готов был признать немалую правоту в суждениях Милютина — ведь Владимир, несмотря на преклонение перед Контом, ратовал за необходимость общественных преобразований на тех же социалистических началах, которые пропагандировали и Сен-Симон, и Фурье, и Кабе — так, по крайней мере, казалось в этот вечер Плещееву…

А когда стали расходиться от Петрашевского, Алексей пригласил Владимира Милютина в свою квартиру. Владимир охотно согласился, заметив, что ему нынче и совсем не хочется быть дома, встречаться с «вельможными» родственниками (он происходил из богатой, близко стоящей к правительственным кругам семьи). В тот же вечер Плещеев и подарил Милютину сборник «Стихотворения А. Плещеева». Этот экземпляр сборника не был похож на все остальные. В присутствии Владимира Алексей вложил в книгу лист бумаги, на котором убористым почерком в правом углу стояла надпись «Посвящается Владимиру Милютину», а ниже — стихотворные строфы:

По чувствам братья мы с тобой,

Мы в искупленье верим оба,

И будем мы питать до гроба

Вражду к бичам страны родной.

Когда ж пробьет желанный час

И встанут спящие народы —

Святое воинство свободы

В своих рядах увидит нас.

Любовью к истине святой

В тебе, я знаю, сердце бьется,

И, верно[22], отзыв в нем найдется

На неподкупный голос мой.

Алексей сказал, что стихотворение это было предназначено для сборника, но оказалось «за бортом» его. Владимир, еще не совсем остывший после спора у Петрашевского, растроганно обнял Алексея и со словами: «И будем мы питать до гроба вражду к бичам страны родной» — закружил друга по кабинету; друзья засиделись до утра, несмотря на увещевания заглянувшей в комнату матери Алексея Елены Александровны. Но какой может быть сон, когда тебе всего двадцать один год и у тебя в гостях дорогой тебе «брат по чувству»?


А братский круг все расширяется и расширяется. Крепнет дружба с Федором Достоевским, возвратившимся из Ревеля. Федор Михайлович, взявшийся с весны 1847 года вести воскресный фельетон в газете «С.-Петербургские ведомости», привлек к сотрудничеству в газете и Плещеева. Здесь вслед за первым фельетоном Достоевского «Петербургская летопись» (27 апреля) была опубликована 30 апреля статья Плещеева о книге «Очерки Рима» Аполлона Майкова, старшего брата Валериана. Достоевский, правда, пока не очень жаловал собрания у Петрашевского, приходил на «пятницы» редко — разговоры, которые велись в доме на Покровской, казались Федору Михайловичу малоинтересными в сравнении с теми, какие ему доводилось слышать в кружке Белинского.

Зато другой из новых друзей Плещеева, поэт Сергей Дуров, как и Алексей, старается при каждой возможности заглядывать на Покровскую, принимает живейшее участие в обсуждении и литературных, и политических вопросов. Теплые отношения поддерживает Плещеев и еще с одним активным посетителем дома Петрашевского — поэтом и прозаиком Александром Пальмом, хотя друзьями они так и не стали: по-прежнему Алексей дружит с Николаем Мордвиновым, Владимиром Милютиным, Дмитрием Ахшарумовым, тоже писавшим стихи; в 1847 году станет заходить к Петрашевскому один из первых политических наставников Плещеева П. В. Веревкин, который, правда, вскоре уедет на лечение за границу. Знакомится и довольно близко сходится Плещеев с некоторыми из молодых людей, начавших с недавнего времени посещать «пятницы» на Покровской: студентом Павлом Филипповым, человеком решительным, жаждущим практического дела в борьбе с «бичами страны родной», молодым правоведом Василием Головинским…

А с начала 1847 года дом в Коломне на Покровской площади посещает еще более решительный сторонник активных методов борьбы с правительством — лицейский приятель Петрашевского Николай Александрович Спешнев, с появлением которого деятельность кружка резко оживилась.

Н. А. Спешнев вернулся недавно из-за границы, где прожил без малого четыре года. В Европе он изучал немецкую классическую философию, социалистические и коммунистические доктрины, исследовал работу тайных обществ, а в Швейцарии ему пришлось даже повоевать на стороне кантонов против Зондербунда[23]. Умный, волевой, целеустремленный Спешнев отстаивал самые радикальные методы пропаганды социалистических идей вплоть до вооруженного восстания, конечной целью которого должно стать уничтожение крепостного права и установление демократической республики, но подготовку к вооруженному перевороту предлагал начать с действий террористических групп («пятерок»), которые, по его мнению, будут способствовать зарождению у народа мыслей о необходимости насильственного взлома существующего строя.

«Я, нижеподписавшийся… поступаю в русское общество и беру на себя следующие обязанности: когда распорядительный комитет общества… решит, что настало время бунта, то я обязуюсь, не щадя себя, принять полное открытое участие в восстании и драке… вооружившись огнестрельным или холодным оружием… бору на себя обязанность увеличивать силы общества приобретением обществу новых членов…» — вот на какой обязательной подписке для членов тайного общества настаивал Николай Спешнев.

Личная обаятельность Спешнева, его убежденная уверенность в отстаивании принципов, полулегендарные слухи о его бурных приключениях в Европе — участие в военных операциях, знакомства с революционными деятелями Запада, любовные романтические истории — способствовали тому, что в скором времени Николай Александрович станет центральной фигурой в кружке Петрашевского. Даже Достоевский после знакомства со Спешневым почувствует в «барине», как он окрестит Николая Александровича, личность незаурядную, действительно способную на серьезное практическое дело, и станет с этого времени регулярно посещать «пятницы», с любопытством приглядываясь к лицейскому другу Петрашевского.

Плещеев, который тоже был «полонен» Спешневым, становится последователем воззрений последнего на современное общество, хотя практическую программу, предлагаемую Николаем Александровичем, не разделял, а создание террористических «пятерок» отвергал вовсе. Однако влияние Спешнева на Плещеева и других членов кружка Петрашевского было велико, и не случайно уже через много лот Алексей Николаевич в письме Добролюбову от 12 февраля 1860 года так охарактеризует личность Николая Александровича: «Рекомендую вам этого человека, который, кроме большого ума, обладает еще качеством — к несчастью, слишком редким у нас: у него всегда слово шло об руку с делом. Убеждения свои он постоянно вносил в жизнь. Это в высшей степени честный характер и сильная воля. Можно сказать положительно, что из всех наших — это самая замечательная личность».

И все же молодые люди, посещавшие «пятницы», мечтавшие о практическом деле и видевшие в Спешневе несомненного лидера на этом практическом пути, оставались во многом еще мечтателями-романтиками, склонными больше к отвлеченному теоретизированию, нежели к революционной практике. Кроме того, многие из них всерьез увлекались литературным творчеством, любили музыку, искусство, поэтому бурные споры на политические темы, усилившиеся с приходом Спсшнева, не всех удовлетворяли, некоторые стали приходить на «пятницы» реже, а другие и совсем перестали появляться в домо на Покровской. Но кружок не распадался, пополнялся новыми посетителями.

Плещеев продолжал приходить на «пятницы» часто — там была возможность общения с людьми, к которым он искренне привязался и которых полюбил, — Федором Достоевским, Сергеем Дуровым, людьми, которые, как и он, страстно мечтали видеть свой народ вольным, радостным, хотели творить для этого народа…

Установились у Плещеева более тесные отношения и с другими участниками «пятниц», некоторые из них, в том числе и сам Петрашевский, бывали на квартире поэта. И все же Плещеев, как и Достоевский, Дуров, Ахшарумов, Пальм и некоторые другие, держался в кружке несколько особняком — их сближали прежде всего литературные интересы, а к общественно-политическим вопросам они были меньше пристрастны, чем, скажем, Петрашевский, Спешнев, братья Дебу, Ханыков, поручик Момболли или давнишний приятель Плещеева по детским годам, ныне поручик лейб-гвардии конно-гренадерского полка Николай Григорьев, ставший приходить в дом Петрашевского с начала 1848 года, для которых на первом плане стояли философия, социология, конкретные социально-экономические преобразования России.

Но литераторы (впоследствии они образуют «дуровский» кружок и будут собираться на квартире Сергея Дурова на Гороховой, недалеко от Семеновского моста, где проживала неразлучная троица Дуров — Пальм — Щелков) отнюдь не были безучастными к проблемам, касающимся непосредственной российской действительности. Более того, именно от литераторов можно было услышать речи, обличительный пафос которых против существующего строя в России отличался смелостью и конкретностью, включая требования об освобождении крестьян от крепостной зависимости, замены деспотического монархического правления республиканским или хотя бы ограничение его конституцией, которая дала бы «свободу книгопечатания, открытое судопроизводство, устроило бы особое министерство для рассмотрения новых проектов и улучшенной общественной жизни и чтобы не было никаких стеснений, никаких вмешательств в дела частных людей, в каком бы числе они ни сходились вместе», — как считал Д. Д. Ахшарумов.

Разногласия на «пятницах» случались больше по кардинальному вопросу действительности — освобождению крестьян. Николай Спешнев настойчиво проводил идею неизбежности восстания. Его поддерживали офицеры Николай Григорьев и Николай Момбелли, Федор Достоевский же, вступая в политические споры, со свойственной ему страстностью, с вдохновенной убежденностью отстаивал свои принципы, свою позицию и, в частности, по крестьянскому вопросу неотступно придерживался мнения, что освобождение крестьян в России возможно только легальным путем — здесь для Достоевского высшим авторитетом был боготворимый им великий русский поэт с его призывом-мечтой:

Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный

И рабство, падшее по манию царя,

И над отечеством свободы просвещенной

Взойдет ли наконец прекрасная заря?..

Но из литературной группы тоже нередко раздавались голоса с решительным требованием «начать мести лестницу сверху» и, как призывал А. П. Баласогло, «представлять в разоблаченном виде все несправедливости законов». Алексей во многом разделял идеи близких друзей Достоевского и Дурова, но иногда на вечерах у Петрашевского с юношеским максимализмом поддерживал и наиболее радикальные меры, предлагаемые чаще Спешневым, Момбелли, Баласогло.

Споры шли жаркие, но до острых размолвок дело пока не доходило…

Круг друзей расширялся, спорилась литературная работа, но были и потери и самая тяжелая среди них — трагическая гибель Валериана Майкова, утонувшего 15 июля 1847 года во время купания в Петергофе.

Гибель двадцатичетырехлетнего В. Майкова воспринималась как тяжелая утрата и всей русской литературой, а Плещееву эта утрата казалась невосполнимой — ведь Валериан был первым его критиком, первым другом и советчиком, единомышленником, наконец, тоже «братом по чувствам». В последнее время Плещеев и Майков виделись не очень часто: Валериан вместе с Владимиром Милютиным стали все реже и реже ходить к Петрашевскому, а потом и вовсе перестали посещать «пятницы», но отношения их оставались неизменно дружескими. Плещеев с радостью следил за развитием критического дарования друга, с упоением читал его блестящие статьи в «Отечественных записках» и в «Современнике». Особенно сильное впечатление произвели на Плещеева две майковские статьи, увидевшие свет в журнале Краевского: «Стихотворения Кольцова» и «Нечто о русской литературе в 1846 году». В первой из них Валериан с логической безупречностью развивал свои мысли о критике, вступив в полемику с… Белинским. Спор, который Майков затеял с Белинским, сначала озадачил Плещеева, несмотря на то, что ему было известно давнишнее намерение Валериана высказаться по адресу «бездоказательной» критики Белинского. Не разделяя в целом космополитическую теорию Майкова, изложенную в статье о Кольцове, Плещеев полностью принял весьма аргументированные в майковских статьях положения о научной критике, о чем и высказался в некрологе, посвященном памяти друга и опубликованном в «Русском инвалиде» 15 августа 1847 года:

«Майков… обещал именно такого критика, какого ждет теперь наше общество и в котором бы соединялись основательность, эрудиция и художественный такт… Разборы стихотворений Кольцова, «История литературы Аскоченского и романов Вальтера Скотта»[24] отличаются необыкновенною доказательностью, логичностью выводов, отсутствием парадоксов и значительною эрудицией — качествами, которыми не могла до него похвалиться критика».

Нелепейшая смерть своего второго «крестного» (первым он считал П. А. Плетнева) сильно потрясла Плещеева. А ведь он собирался показать Валериану новые прозаические опыты свои, памятуя одобрительное мнение покойного о черновом варианте рассказа «Енотовая шуба»… С кем теперь поделиться замыслами, на чей суд представить начинающему прозаику свои пробы?

Встретил недавно на Невском Ивана Александровича Гончарова — тот прямо-таки подавлен смертью Валериана, которого любил как сына. Разговор получился печальным.

А рассказ «Енотовая шуба» обещают напечатать в «Отечественных записках», но Краевский стал за последнее время очень раздражительным и капризным, перессорился со многими молодыми литераторами — вот и покойный Валериан, сменивший в «Отечественных записках» ушедшего в «Современник» Белинского, тоже говорил о натянутых отношениях с издателем, а Достоевский так прямо называл Краевского «литературным Чичиковым», ростовщиком. Алексей и сам, посещавший в студенческую пору званые вечера у Краевского, знал, что любезность, обаятельность Андрея Александровича всегда сразу сменялась презрительной холодностью, когда какой-нибудь из «облагодетельствованных» им сотрудников имел смелость высказать о «благодетеле» нелицеприятную правду, то есть назвать его литературным дельцом, коммерсантом. В глава Краевскому, разумеется, никто не осмеливался говорить такую резкость, но у Андрея Александровича в разных местах были осведомляющие его «уши», и он прекрасно знал, что многие обласканные им литераторы не любили и даже… презирали его…

Нет, с Краевским, пожалуй, теперь, после смерти Валериана, не договориться о публикации новых прозаических вещей, хотя Андрей Александрович как будто по-прежнему расположен к Плещееву, ценит фельетоны и обзоры, которые Алексой продолжает писать для «Русского инвалида». Но газетная работа Плещеева Краевскому очень нужна, а печатание на страницах «Отечественных записок» прозаических опытов молодого поэта вряд ли повысит престижность журнала — только так может считать любезный Андрей Александрович.

Так куда же предложить рассказы?.. Федор Достоевский, которому Алексей читал новый рассказ «Папироска», высказал свое одобрение, отметив простоту вымысла и хороший язык рассказа, и посоветовал отдать его в «Современник», издание которого с начала 1847 года перешло от П. А. Плетнева к И. А. Некрасову и И. И. Папаеву, а номинальным редактором журнала стал профессор университета А. В. Никитенко. С Некрасовым Плещеев знаком, но… ведь в «Современнике», по сути, властвует теперь Белинский, не принявший всерьез стихотворный сборник Плещеева. Как-то он высмеет теперь беллетристические опыты его?!

Все-таки Алексей отнес «Папироску» в «Современник», а вскоре имел беседу и с Белинским, который, к его удивлению, был настроен весьма добродушно, поощрительно отозвался о рассказе и посоветовал Плещееву продолжать писать прозу. Поддержка маститого критика окрылила, и Плещеев с энтузиазмом отдается беллетристике. К тому же пробиваться через цензурные заслоны со стихами стало все труднее: не смог Алексей опубликовать свой «Новый год» — стихотворный отклик на французские революционные события 1848 года, не опубликовал и некоторые другие стихи. Проза же, как ни странно, по-видимому, подвергалась меньшему цензурному гнету.

И вообще вторая половина 40-х годов оказалась необыкновенно «урожайной» для русской прозы: чуть ли не друг за другом выходят «Бедные люди», «Двойник», «Хозяйка» Достоевского, «Обыкновенная история» Гончарова, «Антон Горемыка» Григоровича, Записки охотника» Тургенева, «Кто виноват?» Герцена, «Запутанное дело» и «Противоречия» Салтыкова; в Москве, на литературных вечерах, читает свою пьесу «Банкрот» А. Н. Островский — будущий «отец русской драмы», как назовет его Л. Н. Толстой.

Это был поистине взлет и неоспоримое торжество «натуральной школы» (как впервые охарактеризовал редактор газеты «Северная пчела» Фаддей Булгарин гоголевское направление в русской литературе). Белинский уже в обзоре «Взгляд на русскую литературу 1847 года» со всею категоричностью утверждал, что «натуральная школа стоит теперь на первом плане русской литературы», объясняя причину успеха произведений этого направления «воспроизведением действительности во всей ее истине», с убежденностью заявляя: «В лице писателей натуральной школы русская литература пошла по пути истинному и настоящему, обратилась к самобытным источникам вдохновения и идеалов и через это сделалась и современною и русскою» — и предсказывал, что «с этого пути она, кажется, уже не сойдет», хотя и осталась временно без главы (критик имел в виду Гоголя, который после выхода первого тома «Мертвых душ» долго ничего не публиковал).

Из нового созвездия молодых талантов, заявивших о себе в 40-е годы, наибольшее внимание привлекал Достоевский, работавший к тому же необыкновенно много, чуть ли не на износ, на что и сам сетовал в одно, м из писем к брату в апреле 1847 года:

«Вот уже третий год литературного моего поприща я как в чаду. Не вижу жизни, некогда опомниться; наука уходит за невременьем. Хочется установиться. Сделали они мне известность сомнительную (Белинский и его кружок. — Н. К.), и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад. Тут бедность, срочная работа, — кабы покой!!»

В эти годы Достоевский публикует произведения («Хозяйка», «Двойник», «Господин Прохарчин»), вокруг которых кипят страсти, разгораются литературные споры.

Алексей Плещеев радуется успехам друга и сам работает увлеченно и интенсивно, пишет рассказы, повести, публикует на страницах петербургских газет критические статьи, рецензии…

Духовная и идейная связь Плещеева и Достоевского крепнет еще больше. Молодые люди встречаются теперь чуть ли не каждый день: на «пятницах» у Петрашевского, на вечерах у Дурова, в газете «С.-Петербургские ведомости», заглядывают друг к другу в гости, часто вместе гуляют по Петербургу, делясь замыслами, мечтая о счастливой поре человечества, в которую оба свято верили. И не случайно свой первый рассказ «Енотовая шуба», отданный еще с благословения Валериана Майкова в «Отечественные записки» Краевского, Плещеев посвящает Федору Михайловичу Достоевскому. Рассказ этот увидел свет в октябрьской книжке журнала в 1847 году, когда Майкова уже не было в живых. Достоевский, тоже горячо любивший Валериана и знавший, какую заинтересованность проявлял Майков к прозаическим опытам Плещеева, был чрезвычайно растроган посвящением.

Вспоминая Майкова, друзья все еще никак не могли освободиться от чувства невосполнимой утраты. Достоевский сетовал, что Белинский стал относиться к нему холодно, ругая в статьях за увлечение фантастическим, за абстрактный гуманизм, нанося чувствительные щелчки по честолюбию его. Однако Федор Михайлович никак не мог согласиться с утверждениями Белинского, что в серьезной литературе не должно быть места фантастическому, и Плещеев был солидарен с другом: разве, например, мечта не имеет права быть воплощенной в литературе?

А мечта всегда фантастична, и передавать ее прихотливое течение способен только художник-психолог, говорил своему другу Плещеев, хорошо помня майковскую характеристику таланта Достоевского в статье «Нечто о русской литературе в 1846 году»: «Гоголь — поэт по преимуществу социальный, а г. Достоевский — по преимуществу психологический»… Федор Михайлович не только соглашался с такими рассуждениями Плещеева, он испытывал громадную радость, что рядом есть родная душа, столь сходно воспринимающая мир, — ведь как раз в эти дни совместных прогулок по Петербургу, в эту неповторимую пору белых ночей у него родился замысел новой повести, которую так и задумал назвать — «Белые ночи»…

Повесть «Белые ночи» Достоевский и посвятит своему другу-мечтателю Алексею Плещееву в знак благодарности и в память о незабываемой поре, освещенной возвышенными и чистыми помыслами. К тому же Федор Михайлович находил много родственного в характерах своего молодого друга и героя повести.

К этому времени и Плещеев опубликует свои новые прозаические произведения — рассказы «Папироска» в журнале «Современник», «Протекция» — в «С.-Петербургских ведомостях» и повесть «Шалость» — в «Отечественных записках». Молодой беллетрист понимает, что на фоне ярких и сильных произведений Достоевского, Тургенева, Гончарова, Григоровича его вещи выглядели более чем скромно. Вот и брат Федора Достоевского Михаил Михайлович, посвятив рецензию Плещееву-прозаику в пятой книжке «Пантеона…» за 1848 год, тоже сдержанно оценил его первые беллетристические пробы.

«Прежде всего нам нравятся в этих рассказах легкость и непринужденность рассказа, простота вымысла и несколько насмешливый, вскользь брошенный, но не злобивый взгляд на солидную жизнь, которую видим мы с вами, почтенный читатель», — писал М. М. Достоевский. И тут же резюмировал: «Правда, его взгляд не проникает в самую глубь этой жизни в разрозненных ее явлениях, не стремится отыскать одной полной, потрясающей своим пафосом картины, но тем легче для нас с вамп, читатель. Потому-то. может быть, нам так и правится этот насмешливый взгляд на нашу солидность и паши слабости… Мы рады появлению в нашей литературе такого легкого дарования, до того рады, что нам было бы жаль, если бы автор, изменив своему невзыскательному роду, захотел попробовать свои силы в более серьезном роде. После такого прекрасного начала и солидные и несолидные читатели вправе ожидать от г. Плещеева труда более обширного, но в такой же легкой и занимательной форме».

Алексей соглашался с оценкой М. Достоевского, но его несколько смутила ироническая рекомендация рецензента не пробовать силы «в серьезном жанре». Неужели его участь — изображать занимательные истории и только? Однако в той же «Шалости» читатель найдет, пожалуй, и нечто серьезное — ив судьбе героини повести, и в судьбе ее брата — мечтателя Ивельева. Или вся серьезность поглощена занимательностью, и читатель не улавливает той неподдельной любви к простому человеку, которую автор стремился показать?..

«Нет, Михаил Михайлович, я все-таки постараюсь в новом «обширном труде» попробовать свои силы и в «серьезном роде», — мысленно возражал Плещеев своему доброжелательному критику.

Он и действительно в скором времени напишет новую новость «Дружеские советы», в которой при всей занимательности сюжета поставит весьма тревожные социальные проблемы. Повесть эта явилась в какой-то мере ответом Плещеева на посвящение ему Ф. М. Достоевским «Белых ночей», ответом с определенным намеком.

Когда Плещеев писал свою повесть, в мире произошло очень важное событие, заставившее несколько под другим углом взглянуть на утопические идеалы, романтические иллюзии даже самых неисправимых мечтателей — то была французская революция 1848 года. Революция эта, взбудоражившая пол-Европы (следом за ней происходят революции в Германии, Австрии, Венгрии, Италии), поставила и перед русскими мечтателями и поборниками свободы, равенства и братства вопрос о решительной необходимости перемены в российской действительности, о практическом решении социально-экономических и политических проблем.

Может быть, под впечатлением возбужденных споров, что происходили на квартире у Петрашевского, Плещеев и взглянул на главного героя своей повести молодого романтика Ломтева более критически.

Да, Ломтев, безусловно, натура благородная, честная, бескорыстная. И страстная. Но куда расходуются эти прекрасные задатки?.. В практической деятельности Ломтев оказывается абсолютно беспомощным, и все его благородные порывы не идут дальше мечтаний, вызывая у автора не только сочувствие, но и определенную иронию…

Но как же все-таки перейти от мечтаний к делу? Вот Алексей Плещеев вместе с Николаем Мордвиновым взялись наконец за перевод «Слова верующего» Ф. Ламенне — это дело? Пожалуй, по все же не основное в столь важное время. Завести типографский станок, чтобы печатать на нем запрещенные сочинения? Это, конечно, очень важно…

И вместе с тем Алексея не покидают, увы, совсем несерьезные мечты и планы: на одной из «пятниц» у Петрашевского он высказывает идею о создании книги типа антологии анекдотов об ученых мира сего (сам он, еще на вечерах у Бекетовых и Майковых, любил рассказывать занимательные сюжеты о петербургских профессорах, и рассказы его всегда пользовались успехом), чем вызвал явное неудовольствие хозяина дома.

Впрочем, к Петрашевскому он стал приходить в последнее время реже. И не только он один. Споры на «пятницах» у Михаила Васильевича обрели нервный характер после февральских событий 1848 года во Франции.

Разнеслись слухи, что одно очень высокое (если не самое высокое) лицо, узнав о революции в Париже, объявило на офицерском балу о возможном приказе для господ офицеров седлать лошадей… А в середине марта государь император в своем манифесте строго заявил: «Мы готовы встретить врагов наших, где бы, они ни предстали, и, не щадя себя, будем в неразрывном союзе со святою нашею Русью, защищать честь имени русского и неприкосновенность предков наших». Эго было предупреждение, за которым незамедлительно приступили к действиям те, кому особенно претила «лжеименная мудрость иноземная», как говорилось в манифесте.

Правда, первыми жертвами ретивых слуг монарха должны стать не непосредственные «пропагаторы» иноземных учений (того же фурьеризма), а свои «доморощенные» социалисты во главе с Белинским, которому еще задолго до революционного взрыва 1848 года комендант Петропавловской крепости вежливо намекал о приготовленном «тепленьком казематике».

Но «русский Робеспьер» тяжело заболел и уехал в заграничное путешествие. Из Европы Белинский вернулся, увы, ничуть не окрепшим, и жизнь его неумолимо шла к закату, хотя сильный и страстный голос его, раздававшийся со страниц «Современника», по-прежнему волновал умы и сердца думающих русских людей, и казалось, что голос этот будет еще долго пробуждать дремлющих, звать «на подвиг доблестный» разбуженных… А случилось непоправимое: 24 мая 1848 года Белинский скончался…

Громадность утраты, особенно для молодого поколения русской интеллигенции, была невосполнимой: все ясно сознавали, что из жизни ушел не только один из вождей литературы, первый ее критик, но и беспощадный боец за великие идеалы равенства, братства и свободы, учитель, проповедник, горячий патриот, неутомимый искатель истины, великий гражданин.

«Свобода творчества легко согласуется с служением современности, для этого не нужно принуждать себя писать на темы, насиловать фантазию; для этого нужно только быть гражданином, сыном своего общества и своей эпохи, усвоить себе его интересы, слить свои стремления с его стремлением; для этого нужна симпатия, любовь, здоровое практическое чувство истины, которое не отделяет убеждения от дела, сочинения от жизни», — провозглашал Виссарион Григорьевич, и многие из деятелей русской культуры не просто прислушивались к этому призыву, но и следовали ему в практической деятельности. «Мы все — молодежь сороковых годов — были под влиянием его статей, зачитывались ими, пропитывались их идеями, и уже за эти статьи горячо любили его», — вспомнит позднее Плещеев в беседе с Д. П. Сильчевским, известным библиофилом и журналистом, о роли Белинского в 40-е годы.

Смерть Белинского, по сути, «спасла» его от тюрьмы, а другие из окружения критика либо к тому времени идейно разошлись с ним (как Достоевский), либо не давали прямого повода для обвинения в крамоле, ибо Белинский, предупрежденный III Отделением, не только сам уничтожил, по словам одного из ближайших его друзей — Н. Некрасова, «перед смертью своею все, что казалось ему делом молодости», но и настоятельно, видимо, посоветовал проделать то же самое друзьям…

Одной из первых жертв реакции на французский «гром» 1848 года стал молодой, мало кому известный литератор Салтыков, опубликовавший в мартовской книжке «Отечественных записок» повесть «Запутанное дело» за подписью М. С. Идею повести сочли неблагожелательной, и автора выслали из Петербурга в Вятку.

Салтыкова изредка встречали в доме Петрашевского, известие о его участи встревожило посетителей «пятниц», но не настолько, чтобы можно было сделать какие-то предостерегающие выводы. Салтыков особо близко ни с кем не сходился, держался особняком, на собраниях больше молчал.

Но Плещеева всегда привлекали острый ум, независимость суждений мрачноватого Салтыкова, и Алексей неоднократно пытался установить с ним дружеские отношения[25].

Собирались в доме на Покровской площади, как и прежде, довольно регулярно, но что-то в поведении посетителей изменилось. Возникли не то отчужденность, не то даже недоверие друг к другу, что особенно проявилось после одного яростного спора хозяина дома с Федором Достоевским об И. А. Крылове. Достоевский темпераментно говорил о баснописце как о великом художнике, подлинно народном поэте, Петрашевский же пытался принизить значение Крылова, что вызвало резкий протест и со стороны других литераторов, присутствующих при этом споре, — Дурова, Пальма и некоторых других. Произошло негласное размежевание — одни: Львов, Момбелли, Николай Григорьев, Спешнев, Петрашевский — хотели уделять внимание исключительно политическим вопросам, а другие: Достоевский, Дуров, Пальм, Плещеев — склонялись к расширению тематического круга за счет культурных, литературных дискуссий.

Но и обсуждению политических вопросов собиравшиеся у Дурова, а иногда и у Плещеева «эстетики», как их однажды назвал Спешнев, уделяли много времени, хотя далеко не все из них отчетливо представляли практическою возможность осуществления своих политических программ[26].

Сам Петрашевский ратовал за легальные формы преобразования общественного строя, что вызывало решительное несогласие Спешнева, который в связи с революции иными событиями на Западе еще более укрепился в мысли о необходимости вооруженного восстания. Спешнева поддерживали Филиппов, Николай Григорьев, написавший «Солдатскую беседу», в которой призывал к обязательной борьбе крестьян за волю, и отчасти Достоевский, который постепенно отходил от иллюзии, что освобождение крестьян может произойти только «по манию царя»; а с Достоевским во многом, если не сказать почти во всем, солидаризировались Дуров и Плещеев.

Плещеев и Достоевский предлагают Спешневу создать новый кружок и отмежеваться от Петрашевского, мотивируя тем, что в доме на Покровской часто собираются почти незнакомые люди и «ни о чем не говорят, как о предметах ученых». Спешнев соглашается, и несколько предварительных собраний члены будущего кружка проводят на квартире Плещеева. Эго были люди, довольно хорошо знавшие друг друга: Дуров, Пальм, Плещеев, братья Михаил и Федор Достоевские, Филиппов, Николай Григорьев, Спешнев. Заходил один раз и Петрашевский.

Однако и здесь полного единодушия, видимо, все-таки не было, что и дало повод Спешневу назвать многих членов нового кружка «робкими людьми»…

Регулярно собираться договорились у Дурова и Пальма, где, как говорил Достоевский, «было всего удобнее». Это был, по сути, литературный кружок, так как подавляющее большинство его членов занималось профессиональной литературной деятельностью. Сюда нередко заглядывали люди, имеющие самое отдаленное отношение к идеям «старых» петрашевцев, например, весной 1849 года дом на Гороховой посетил композитор Михаил Иванович Глинка, вернувшийся из-за границы, и сыграл молодым людям некоторые свои сочинения.

Литературные проблемы обсуждались на вечерах у Дурова куда более оживленно, чем у Петрашевского, это, конечно, удовлетворяло многих посетителей, но несколько угнетал сам факт «раскола» центрального кружка — от него вслед за первой группой, что собиралась на квартире Дурова и Пальма, отделилась еще одна, проводившая свои заседания на квартире у Н. С. Кашкина, служащего министерства иностранных дел. Здесь наиболее видную роль играли старые приятели Плещеева по университету Александр Ханыков и Дмитрий Ахшарумов.

Первые четыре вечера у Дурова и Пальма были в основном посвящены проблемам искусства, литературы, по затем Николай Филиппов предложил заняться, помимо литературных тем, «общими силами изучением современного состояния России в юридическом и административном отношении» с распределением между членами кружка определенных функций. В частности, Дуров взял на себя часть законодательную, Достоевский — изучение социализма. Плещеев, по всей вероятности, никаких конкретных поручений в плане предложений Филиппова не получил, так как собирался выехать в Москву по домашним делам. Однако не исключена возможность, что члены кружка дали ему на время поездки определенные задания — ведь именно из Москвы Плещеев прислал на имя Достоевского «Переписку Белинского с Гоголем», обещал он также прислать петербургским друзьям и комедию Тургенева «Нахлебник», но явилось ли это исполнением задания или принадлежало собственной инициативе — судить трудно.

Н. А. Спешнев настойчиво добивался создания подпольной типографии, чтобы издавать запрещенные книги. Тут его поддерживали все, литераторы-кружковцы намеревались даже выпускать литературный сборник, в который можно было бы включать и собственные сочинения, и сочинения, запрещенные цензурой.

К созданию сборника Достоевский стремился привлечь даже Аполлона Майкова, поэта, автора известной книги «Очерки Рима», о которой Алексей Плещеев писал в «С.-Петербургских ведомостях». Аполлон Майков, одно время тоже посещавший дом Петрашевского, на этот раз категорически отказался сотрудничать с литературными фурьеристами. «А решили они завести тайную типографию и печатать и т. д. Я доказывал легкомыслие, беспокойность такого дела, и что они идут на явную гибель… И помню я, Достоевский, сидя, как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке с незастегнутым воротом, напрягал все свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти Отечество, и пр…», — вспоминал впоследствии Ап. Майков в письме П. А. Висковатову…

В начале марта 1849 года Плещеев выезжает в Москву, которую не видел много лет — с тех самых пор, когда вместе с матерью останавливались у тетки по дороге из Нижнего в Питер. Тогда он, совсем еще мальчик, все дни, проведенные в Москве, не переставал дивиться необычной красоте московских улиц и площадей, ее калейдоскопической соборности… Как-то покажется ему древняя столица нынче? Но еще до приезда в Москву молодой поэт целиком поглощен дорожными впечатлениями, которыми делится с Ф. М. Достоевским в письме:

«Любезный мой Федор Михайлович!.. Я уже давно никуда не ездил из Петербурга, и поэтому дорога показалась мне менее скучной, чем я ожидал. Дни все стояли хорошие, и мне даже было весело смотреть на снежные пустыни, говоря пиитическим слогом, на деревушки и уездные городки. Впечатления были все для меня новы. Только однажды почувствовал я несказанную тоску, проезжая через Валдай. Утро было серое, пасмурное, холодное, метель страшная… На беду еще карета завязла в ухабе, и я несколько минут созерцал в мутное стекло при свисте и завывании ветра этот отвратительный, пустынный, грязный городишко. Ни одного здания нет, которое бы не покривилось, не занесено было бы снегом до половины. Невольную грусть наводит этот вид разрушения, особливо как подумаешь, что за люди живут тут…

В Новгороде напрасно старался я рассмотреть хоть одно здание, которого архитектура напоминала бы древность, — всюду форма казарм и никакой другой. Только стены городские, почерневшие от веков, да две^три церкви несколько пахнут прошедшим. Красивее всех городов, лежащих на этой дороге, — Тверь… Узнал я, что в Твери очень весело живут, что там есть театр, и большая часть актеров все коллежские асессоры, которые только по страсти к искусству этим занимаются…»

После столь иронических «восторгов» русскими городами Плещеев сообщает о дорожных попутчиках, от коих узнает о «состоянии крестьян», делится первыми впечатлениями о встрече в Москве с литератором и историком словесности Галаховым и знаменитым артистом Щепкиным. И тут же с определенной горделивостью мимоходом сообщает Достоевскому, что отказался от знакомства с одним из виднейших славянофилов — Хомяковым, полагая, видимо, что такой «жест» получит полное одобрение друга — ведь петербургские «западники» по-прежнему относились к славянофилам враждебно, считали единственными защитниками народа только тех, кто разделял западноевропейские идеалы.

В отрицательном отношении петербургских «западников» к московским славянофилам было много предвзятого, предубежденного, возникающего от незнания, что со всей определенностью проявилось и в плещеевских письмах к друзьям. В письме к С. Ф. Дурову от 26 марта 1849 года Алексей язвительно отзывается о фанатизме Константина Аксакова («…носит зипун, штаны в сапоги и ходит в церковь едва ли не всякий день… Отца он тоже обратил, и отец в таком же платье ходит»); пишут, что и другие славянофилы (Хомяков, Ю. Самарин) тоже якобы недалеко ушли от Аксакова в своих странностях и причудах. В этих иронических отзывах Плещеева о славянофильских деятелях все-таки нет явной неприязни, видимо, сам поэт не испытывал личной враждебности к этим людям — недаром же впоследствии, после ссылки, он подружится и с Константином и с Иваном Аксаковыми. Но верность «кружковской» позиции в данный момент «обязывала» его видеть в них противников, достойных иронического восприятия.

Зато к редакторам-издателям журнала «Москвитянин» М. П. Погодину и С. П. Шевыреву, консерватизм которых петербургские «западники» считали чуть ли не последней степенью ретроградства, Плещеев, если судить по тому же письму к Дурову, относится с открытой враждебностью: «Но так же любим всеми Грановский, так презираем профессор Шевырев — педант и низкопоклонник, друг всех генерал-губернаторов… Даже всем обществом московским Шевырев и Погодин презираемы, как у нас Булгарин и Греч, да и невелика между ними разница», — возмущается он, называет группу Погодина — Шевырева «подлой» — это уже не ироническая насмешка.

И самое странное, что знакомство с москвичами, которых молодой представитель петербургской партии так категорически обругивает, было либо «шапочное», либо заочное: «А Погодина я, к счастью, не видел», — сообщает Плещеев Дурову.

А вот те, кто придерживается взглядов более пли менее приемлемых для плещеевских петербургских сподвижников, — те же московские «западники», профессора истории Н. Т. Грановский и Н. С. Кудрявцев — удостоены высоких похвал, противопоставлены Погодину и Шевыреву как любимцы общества… Да, что не скажешь в порыве «благородного негодования», хотя и признаешь потом пристрастность этого порыва — известно же было петербуржцам, несмотря на их действительно ограниченную осведомленность, что разница между Булгариным и Гречем, с одной стороны, и Погодиным и Шевыревым, с другой, весьма существенная, что издатели «Москвитянина» при всем их консерватизме были принципиальными, честными, даровитыми литераторами, неоднократно выступавшими против «торговой» булгаринской журналистики. что авторитет их в литературных кругах Москвы был высок, и уже поэтому вряд ли они могли быть «всем обществом московским… презираемы». Но ведь они яростно выступают против «западного влияния» на русское общество и литературу, толкуют о неразрывном единстве царя и народа, а потому и — «подлые»…

О церемонии встречи царской семьи в Москве тоже подробно информирует петербургских друзей Плещеев, сообщает Достоевскому, что «царь и двор встречают здесь очень мало симпатии…». И добавляет: «Даже народ как-то не изъявляет особенной симпатии. В первый день приезда царицы я видел ее на гулянье. «Ура!» кричали одни мальчишки. Это без преувеличения». То есть и здесь Плещеев стремится опровергнуть утверждения Погодина и Шевырева о единстве царя и народа, хотя говорит об этом уже не так категорично, зная, что его друг тоже не сторонник противопоставления царя народу…

Впрочем, и сам Плещеев, видимо, не был «законченным» республиканцем: в письме неизвестному лицу от 25 апреля Алексей, делясь впечатлениями от просмотренного спектакля «Горе от ума», неожиданно поет дифирамбы царю, приписывая ему даже идею освобождения крестьян… Возможно, убеждения поэта… зависели еще и от настроения, хотя все эти славословия в адрес царя сделаны, вероятнее всего, в конспиративных целях.

А настроения менялись часто. Вот в письме Дурову Плещеев жалуется на вялость проводимого в Москве времени, а потому и город ему кажется не совсем приглядным. Однако в другом письме Достоевскому — в письме, к которому была приложена тетрадь, озаглавленная «Корреспонденция Г…ля с Б…м», то есть «Письмо Белинского к Гоголю», написанное в июле 1847 года из Зальцбрунна, и ответ Гоголя Белинскому из Остенде от 10 августа того же года, — Плещеев замечает: «…что сказать о первопрестольном граде? С виду он очень красив, беспрестанно открываются взору живописные местности, перспективы, возвышенности. На улицах жизни больше, чем в Петербурге».

Поселился Алексей в Москве у тетки, которая была обеспокоена, что племянник не очень-то торопится исполнять то, ради чего, как она полагала, приехал в Москву: вместе с двоюродным братом, отставным генерал-майором Плещеевым, договориться о поездке в Одессу для лечения морскими ваннами болезни глаз. Но московские дела настолько захватили его, что ни о какой поездке в Одессу и не думалось. Надо успеть побывать и на церемонии встречи москвичей с царем, и на лекциях профессора С. М. Соловьева, посвященных «интересным разделам курса отечественной науки», встретиться с профессором Т. Н. Грановским, пригласившим молодого поэта в гости, со студентами университета, обещавшими Плещееву передать, помимо «Письма Белинского к Гоголю», еще некоторые запретные сочинения: «Нахлебник» Тургенева, «Перед грозой» Герцена. Надо нанести визиты М. С. Щепкину, Н. П. Кудрявцеву и поскорее переслать в Петербург друзьям полученную корреспонденцию…


А в это время в Петербурге многие из знакомых Алексея Плещеева продолжают регулярно собираться по вечерам как у Дурова, так и у Петрашевского. Более того: у кружковцев наступило нечто вроде примирения-перемирия, вызванного в первую очередь чтением переписки Белинского с Гоголем, которую Алексей Плещеев прислал в Петербург на имя Федора Достоевского. Когда Петрашевский, зайдя на квартиру Дурова и Пальма, узнал об этой плещеевской посылке, он попросил Федора Михайловича приехать к нему, Петрашевскому, на очередную «пятницу» и прочитать эту переписку, то есть «Письмо Белинского к Гоголю». Достоевский с готовностью согласился и 15 апреля 1849 года в доме на Покровской площади при внимательном слушании двадцати собравшихся прочитал страстный призыв покойного критика к «пробуждению в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и неволе…»

Впечатление от чтения было огромным, все высказали живейшее желание принять самое активное участие в практической реализации заветов Виссариона. Кто-то внес предложение о размножении переписки, если не литографическим способом, то хотя бы переписыванием в нескольких экземплярах, и это предложение было горячо поддержано.

Однако дни их свободной жизни были сочтены, и все порывы останутся в памяти цепью «горестных утрат и досадных разочарований». За хозяином дома уже более трех лет — со времени выхода «Карманного словаря иностранных слов» — вел наблюдение один из видных сановников министерства внутренних дел Липранди, который еще с 1848 года приставил к Петрашевскому провокатора — агента № 1 большеносого блондина Антонелли. Этот Антонелли, устроенный на службу в тот же департамент, где служил Петрашевский, довольно скоро вошел в доверие к Михаилу Васильевичу, стал посещать его «пятницы», познакомился со многими наиболее видными кружковцами из тех, кто собирался у Петрашевского в последние годы, и уже вскоре после сближения с — Петрашевским доносил Липранди: «…известное лицо» (так конспиративно он именовал Михаила Васильевича) считает, что только «одно правительство республиканское представительное достойно человека», что «перемена правительства нужна, необходима для нас». Сам Петрашевский, если верить воспоминаниям Ахшарумова, будто бы заподозрил Антонелли, чересчур старательно рвущегося к приятельству со всеми, но дальше субъективного недоверия, видимо, не пошел, был даже незадолго до ареста на новоселье у Антонелли.

Наблюдение за Петрашевским и посетителями его дома держалось в большой тайне, о результатах наблюдения Липранди докладывал непосредственно шефу III Отделения графу Орлову, даже всесильный генерал Дубельт ничего не знал о «деле» почти до самого ареста петрашевцев.

21 апреля 1849 года государь император «благословил» министра внутренних дел Перовского и шефа жандармов Орлова «приступить к арестованию», те, в свою очередь, дали соответствующие «благословения» Липранди и Дубельту, и ночью с 22 на 23 апреля 1849 года 43 человека из посетителей кружков Петрашевского, Дурова, Пашкина были арестованы и доставлены к дому на Фонтанке у Цепного моста — в III Отделение.

Тогда же, 23 апреля, в Москву отправляется срочное и «весьма секретное» предписание «о немедленном и внезапном арестовании литератора Плещеева». 28 апреля Плещеев в сопровождении специального фельдъегеря был отправлен в Петербург, а 2 мая препровожден в Алексеевский равелин Петропавловской крепости.

Загрузка...