«КРЕПОСТНОЕ» ДЕСЯТИЛЕТИЕ

Души мрачна, мечты мои унылы,

Грядущее рисуется темно.

Николай Некрасов. Последние элегии


Из сорока трех арестованных петрашевцев Алексей Плещеев был доставлен в Петропавловскую крепость одним из последних. В Алексеевском равелине, куда он был определен в куртину № 1, уже находились Петрашевский, Достоевский, Дуров, Баласогло… Поселили Алексея среди главных «преступников» (даже Николай Спешнев первый месяц провел в Никольской куртине, куда определяли «второстепенных» вроде Пальма, Кузьмина и некоторых других), видимо, потому, что рассматривали его поездку в Москву как важное задание всей организации. Кроме того, еще в начале 1849 года Антонелли доносил Липранди, что Петрашевский очень дружен с Плещеевым и часто с ним видится — все это и определило место Алексея среди главных обитателей крепости.

Так началось для Алексея Плещеева удручающее «крепостное» десятилетие, если включить в него время, которое поэт проведет либо в крепостях — сначала в тюремных, потом в солдатских, — либо возле них, служа в Оренбургской пограничной комиссии вплоть до 1859 года.

Алексеевский равелин, за стенами которого располагалось двадцать одиночных камер, уже имел свою более чем столетнюю историю (укрепление было заложено в 1733 году императрицей Анной Иоанновной в честь деда — царя Алексея Михайловича): в его камерах прежде «гостили» Радищев, декабристы, участники польского восстания 1830–1831 годов.

С начала мая начались вызовы в военно-следственную комиссию, созданную по делу арестованных. Комиссию возглавил сам комендант крепости генерал Набоков. Среди членов ее были генерал Дубельт, князь Гагарин, генерал Ростовцев — тот самый, что донес Николаю I о готовящемся восстании войск 14 декабря 1825 года (Ростовцев был деятельным членом Северного декабристского общества). Работала комиссия в комендантском доме. Чуть ли не каждодневные вызовы были в первый месяц, потом реже, а в последние недели до самого дня суда Алексея не приводили в комиссию вовсе, и это особенно угнетало — уединение в камере казалось нескончаемой пыткой.

После первого же вызова в комиссию с Алексея потребовали подробных объяснений о его поездке в Москву и о петербургских знакомых. Плещеев догадывался, что, коль комиссию заинтересовало сразу же его московское путешествие, то именно где-то здесь лежит главная зацепка для его обвинения. Поэтому он обстоятельно мотивировал вынужденность поездки в первопрестольную, а именно: двоюродный брат его, постоянно живущий с матерью в своей деревне под Москвой и оказавшийся проездом в Петербурге, предложил Алексею совместную поездку в Крым, куда Плещеев собирался летом и сам, так как у него обострилась глазная болезнь, и врачи постоянно рекомендовали ему морские ванны. А помимо этого, Плещеев принял предложение двоюродного брата еще и потому, «что давно имел желание повидаться с теткой, живущей в Москве, с которой не виделся около девяти лет».

Что же касается его знакомств в Петербурге, то Плещеев назвал среди людей, с которыми находился в наиболее коротких отношениях, Николая Мордвинова, братьев Достоевских, Сергея Дурова, Александра Пальма, Петра Веревкина, находящегося в это время на лечении за границей. Остальных же, среди которых упомянуто имя Буташевича-Петрашевского, Плещеев назвал просто знакомыми. В объяснении поэт умышленно уменьшил срок своего знакомства с Петрашевским до трех лет, хотя знаком был с ним почти полных четыре года.

На вопрос следственной комиссии, с каких пор проявились у него «либеральные или социальные направления» мыслей, Плещеев отвечал: «В прошлом году случилось мне прочесть несколько книг подобного рода, действительно возбудивших во мне разные вопросы, но определенного, систематического направления я не имел, то есть не почитал себя последователем той или другой системы».

Давая такие ответы, Плещеев, естественно, не очень-то надеялся, что они убедят членов следственной комиссии, так как понимал, что комиссия достаточно хорошо осведомлена о политических убеждениях арестованных. И все-таки он продолжал настаивать на своих ответах. Отрицал политический характер собраний в своем доме, хотя и не предвидел, что в пользу этого утверждения дал показания Николай Спешнев, заявивший следственной комиссии, что «как салон Кашкина, так и Плещеева имели очень эфемерное существование: каких-нибудь месяца два».

Но некоторые из других обвиняемых признались, что и на квартире Плещеева, как и в доме Петрашевского, велись философские и политические разговоры, излагалось учение Фурье, в частности Н. Я. Данилевским, а сам Данилевский (тот самый будущий знаменитый публицист, автор нашумевшей работы «Россия и Европа») заявил, что на вечере у Плещеева однажды обсуждалось предложение Спешнева о печатании за границей работ петербургских литераторов, но практически из этого ничего не вышло.

А друг детства Плещеева поручик Николай Григорьев прямо сказал на следствии, что собрания у Плещеева носили «характер социально-политический» и что «социалисты завербовали Плещеева в ученики». Впрочем, у членов следственной комиссии и бее показаний Григорьева имелся факт, неоспоримо доказывающий противоправительственный поступок обвиняемого Плещеева — пересылка им в Петербург из Москвы «преступного письма» литератора Белинского к Гоголю.

В самом деле: мог ли преданный государю императору человек (если верить тому плещеевскому письму накануне ареста, в котором царю приписывалась идея освобождения крестьян) считать безобидным и достойным распространения возмутительное письмо, в котором чуть ли не в каждой строчке — прямой призыв к изменению существующего порядка: «…самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение, по возможности, строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть… Нет, восторгаться таким письмом, в котором русские писатели именуются защитниками и спасителями «от мрака самодержавия, православия и народности», не только непозволительно, но и просто преступно, тут скорее дело вовсе не в особенностях психологического склада, юношеской экзальтированности, молодой горячности. Здесь уже проглядывается убеждение, в основе которого та самая французская социалистическая зараза, которую те же гг. Петрашевский и Достоевский пытаются представить чуть ли не благодетельницей человечества». Председатель комиссии по разбору бумаг арестованных князь Гагарин, вытирая платком свою лысину, искоса бросил взгляд на допрашиваемого Алексея Плещеева и резко спросил:

— Скажите, милостивый государь, как вы расцениваете деятельность покойного литератора Белинского? Вы, вероятно, считаете ее весьма полезной Отечеству?

Плещеев понимал, что от его ответа, может быть, будет зависеть и будущая судьба его, что скажи он сейчас… ну хотя бы о своей неприязни к Белинскому, подкрепив ее даже фактическими примерами (а был такой косвенный, когда Алексей провозглашал в «Русском инвалиде» Валериана Майкова лучшим критиком России) «диктаторства», «бездоказательности» статей покойного Виссариона Григорьевича, наклонностями к «смутьянству» и т. д. — члены комиссии могут отнестись к судьбе Алексея более благосклонно.

Плещеев оглядел членов комиссии: Гагарин улыбался, Набоков выглядел равнодушно-невозмутимым, Дубельт полувнимательно слушал что-то нашептывающего ему Ростовцева.

— Считая себя в какой-то мере причастным к современной литературе, не могу отрицать благотворного воздействия Белинского на многих русских литераторов, вступивших на творческую дорогу в наше десятилетие. Прежде всего этим и должно мерить степень пользы или вреда Белинского для Отечества, — тихо произнес допрашиваемый.

— Что ж, по крайней мере в вашем ответе нет лукавства. — Князь Гагарин переглянулся с другими членами комиссии и не проронил больше ни слова.

После еще ряда вопросов, заданных Дубельтом и касающихся встреч с московскими литераторами и журналистами, офицер, приставленный к Плещееву, сопроводил Алексея Николаевича в Алексеевский равелин…

Потекли дни, похожие один на другой: четыре стены камеры с единственным окном, почти целиком закрашенным, кроме небольшой полоски в верхней части (про эту полоску и писал Петрашевский в прошении следственной комиссии, требуя разрешения для арестованных «глядеть… на мимо летящих ворон в верхнюю частицу окна»), изнурительное лежание на деревянной кровати в арестантском платье — холщовая рубашка и штаны, халат из толстого шинельного сукна. Никаких прогулок, никаких книг, никаких свиданий. Книги, к радости заключенных, вскоре все-таки разрешили, и чтение их главным образом и помогало скрашивать время.

Плещеев продолжал числиться в списке главных обвиняемых, оставаясь в камере Алексеевского равелина, хотя ему и не вменялось в вину особо опасных деяний против правительства, как Петрашевскому, Сиешневу, Львову, Момбелли или Григорьеву. Но и виновность его считалась неоспоримой, в отличие от некоторых, освобожденных летом и осенью 1849 года «с высочайшего разрешения» по причине недоказанности их вины — Михаила Достоевского, Щелкова, Порфирия Ламанского и даже — Александра Баласогло, освобожденного в ноябре и высланного на службу в Олонецкую губернию «за дерзость против своих начальников».

Дни проходили за днями, недели за неделями. Теперь на допросы почти не «приглашали», до самой глубокой осени, а когда снова доставили в белый комендантский дом, то Плещеев понял, что вызов этот не совсем обычный: в зале, куда его ввели, за внушительным длинным столом, покрытым бордовым сукном, сидели почти незнакомые ему по прежним допросам люди. В центре, на высоком кресле, сидел генерал в казачьей форме, белая папаха, лежащая перед ним, невольно останавливала на себе взор каждого входящего — то был председатель военно-судной комиссии генерал от кавалерии В. А. Перовский, брат министра внутренних дел, бывший оренбургский генерал-губернатор.

Перовский возглавил новую, учрежденную 24 сентября взамен военно-следственной (следствие фактически было завершено уже 17 сентября) военно-судную комиссию, надо сказать, без особой охоты: император повелел судить преступников по Полевому уголовному уложению, то есть по своду законов военного времени, составленному в войну двенадцатого года, и Перовскому, участнику Отечественной войны, трудно было понять «высочайший каприз». Вскоре, правда, военный министр князь Чернышев «разъяснил» Перовскому причину столь необычного суда в мирное время… Кроме того, среди подсудимых было много литераторов, и Перовскому не очень-то льстило положение верховного судьи над ними, ибо… он питал к отечественной словесности неподдельную любовь, прекрасно знал ее, дружил со многими виднейшими русскими писателями. Конечно, противоправительственные намерения арестованных литераторов Перовский глубоко осуждал. Но одно дело — осуждать в душе, и совсем другое — вершить судебный приговор…

Мог ли предполагать тогда Алексей Плещеев, что и в его будущем этот казачий генерал сыграет немалую роль?! Арестованного попросили подойти ближе к стене, где стоял другой небольшой столик, на котором лежала синяя папка, — то была часть многотомного дела о петрашевцах, посвященная ему, «неслужащему дворянину А. Н. Плещееву». Здесь же лежала стопка бумаги, перья возле чернильницы. Аудитор — секретарь военно-судной комиссии — зачитал Плещееву нечто вроде сообщения-приказания о том, что военно-судная комиссия (утвержденная для суда по полевым законам!) предлагает арестованному дать в оправдание своей вины какие-либо дополнительные сведения к ранее данным следственной комиссии. Плещеев никаких оправдательных сведений дать не мог, да и понимал, что фактически от него этого и не требуется, что это лишь формальная процедура. Перовский велел ему взять со столика верхний лист, прочитать и подписать. Нерешительно Алексей взял лист, прочитал: «Я, нижеподписавшийся, сим свидетельствую, что ничего не могу привести в свое оправдание» и так же нерешительно обмакнул перо в чернильницу и подписался…


Морозным утром 22 декабря 1848 года Алексей Плещеев был разбужен, ему подали платье, в котором был арестован в Москве, и приказали поживее переодеться.

«Неужели свобода?» Сердце его учащенно забилось. Однако столь радостную мысль сразу же пришлось отбросить, как только его вывели во двор крепости. Он увидел возле комендантского дома множество крытых карет и отряд конных жандармов. Больше ничего разглядеть не успел, так как был почти насильно втолкнут в одну из карет, рядом с ним сел солдат, и карета тронулась вместе с другими, стоящими рядом. Отряд жандармов с саблями наголо тронулся следом. Плещеева с товарищами — он догадался, что в других каретах были они, — везли к Семеновскому плацу через Неву, Знаменскую и Лиговку. Часам к восьми утра двадцать одна карета в сопровождении конного отряда жандармов подъехала к заснеженной площади гвардейского Семеновского полка. На валу плаца толпился народ, а сама площадь была окружена войсками. В центре площади возвышался эшафот, а возле него — вкопанные в землю три грубоотесанных столба.

Когда Плещеев в сопровождении солдата вышел из кареты и огляделся, то раньше эшафота и столбов он заметил знакомых и близких людей, которых не видел целых десять месяцев — со дня его отъезда в Москву: Федор Достоевский, Дуров, Пальм, Ахшарумов… Не знал он, что Пальм и Ахшарумов, не выдержав одиночного заключения, издерганные допросами, принесли раскаяния «в необдуманных поступках». Ахшарумов даже обращался к Николаю I с просьбой о помиловании… Обросшие, исхудавшие, бросились они друг к другу, но появившийся генерал прервал их трогательную встречу, приказал построить всех в одну шеренгу. На эшафот повели вдоль рядов войск: первым поставили Петрашевского, последним — Пальма. Войскам дали команду «На караул!», а арестованным «Шапки долой!». Перед каждым арестованным в отдельности зачитали смертный приговор, затем под барабанный бой начался обряд приготовления к казни.

«Дали приложиться к кресту, переломили над головами шпаги и устроили наш предсмертный туалет (белые рубахи). Затем троих поставили к столбу для исполнения казни. Я стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди, и жить мне оставалось не более минуты… Я успел… обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними. Наконец ударили отбой, привязанных к столбу провели назад, и нам прочли, что его императорское величество дарует нам жизнь. Затем последовали настоящие приговоры…» — описал в тот же день жуткий маскарад с казнью на Семеновском плацу Ф. М. Достоевский в письме к брату Михаилу.

Плещеев об этих минутах вспоминал позднее: «Сначала у меня, не скрою, упала душа, и я был близок к обморочному состоянию; продолжалось это очень недолго, а потом овладела мною невероятно болезненная апатия».

Обморочное состояние можно понять: жить оставалось считанные минуты, и вдруг… среди стоящих на валу плаца сотен людей Алексей узнал свою мать. «Или померещилось? Нет, пет, он ничуть не ошибся: да, это она, мама — самый родной, самый-самый близкий человек… Господи, как опа оказалась тут?.. Зачем?.. Неужели меня расстреляют на ее глазах?.. Нет, надо закричать, чтобы уходила… мама, родная!!» Кажется, не закричал, впал в забытье, а когда пришел в себя, то уже не мог разглядеть в толпе дорогое лицо… И все стало безразлично…

Первые трое из привязанных к столбам, о которых упоминает Достоевский, были Петрашевский, Момбелли и Григорьев. Рядом с Достоевским стояли Дуров и Плещеев, ожидавшие второй очереди в числе наиболее «опасных» преступников.

А вот окончательный приговор оказался для Плещеева более мягким по сравнению с некоторыми другими: Петрашевский был приговорен к бессрочной каторге, Григорьев (тоже, как оказалось, покаявшийся во время следствия) — к 15 годам, Львов и Момбелли — к 12, Достоевский — к «четырехлетней каторжной работе в крепости, а потом в рядовые…». Для Плещеева же окончательный приговор, утвержденный императором, гласил:

«По высочайшей конфирмации за участие в преступных замыслах, происходящих у Буташевича-Петрашевского, и другие противозаконные поступки, во внимание к молодым летам лишить всех прав состояния и отдать на службу в отдельный Оренбургский корпус рядовым».

После объявления осужденным приговора — из 21 человека был помилован один Пальм, которого переводили из гвардии в армию тем же чином, — Петрашевского заковали в кандалы сразу на эшафоте, разрешили попрощаться с товарищами и отправили прямым этапом в Сибирь. Остальных узников отвезли опять в Петропавловскую крепость. Отвезли точно так же, как привезли: в крытых каретах поодиночке.


В «Дневнике писателя» Ф. Достоевский, вспоминая ритуал казни 22 декабря 1849 года, писал:

«Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. Без сомнения, я не могу свидетельствовать обо всех, но думаю, что не ошибусь сказать, что тогда, в ту минуту, если не всякий, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений. Приговор смертной казни расстреляньем, прочитанный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку: почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти. В эти последние минуты некоторые из нас… инстинктивно углублялись в себя и, проверяя мгновенно всю свою столь юную еще жизнь, — может быть, и раскаивались в иных тяжелых делах своих (из тех, которые у каждого человека всю жизнь лежат в тайнике совести); но то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающими, мученичеством, за которое многое нам простится!»

Алексей Николаевич Плещеев целиком был солидарен с этими словами своего друга, о чем неоднократно говорил впоследствии и самому Достоевскому, и другим, хотя и не скрывал минутного апатичного «шока» после прочтения смертного приговора. Да, в те страшные минуты он ничуть не раскаивался в мыслях и делах своей молодой жизни. С очищенным чувством мученичества, «за которое многое… простится», отправлялся 24 декабря 1849 года он, закованный в кандалы, в Уральск, где ему предстояло отбывать службу рядовым Оренбургского линейного батальона № 1, и не просто рядовым, а еще и с кличкой «конфирмованный», то есть осужденный военным судом…

Почти две недели добирались до Уральска. Фельдъегерь, сопровождавший Плещеева, беспрестанно пил, а когда трезвел, то поглядывал на Алексея Николаевича сочувственно, отчего конфирмованному становилось совсем худо.

«Ведь этот пьяница жалеет меня… Сейчас жалеет… А что меня ждет впереди? Муштра, от которой я сбежал восемь лет назад, муштра да еще в унизительной форме?.. Где нынче все наши: Петрашевский, Достоевский, Дуров?.. В тот прощальный день, 22 декабря, Федор выглядел очень возбужденным, всем кричал: «Непременно свидимся!» — дай-то бог, чтобы слова его сбылись… А Пальма-то помиловали… Странно все получилось… Пальма помиловали, меня в солдаты, Федора — на каторгу, Сергея — тоже. А ведь вина-то у всех одинакова… Да какая вина, черт побери?! Алексей Николаевич выглянул из кибитки — необъятный снежный простор на секунду ослепил глаза. Несколько часов назад им сменили лошадей в Самаре, где Плещеев, пожалуй, впервые за многодневную езду с интересом глядел на прохожих, рассматривал занесенные снегом улицы этого заштатного губернского города.

…А до Самары на всех пересадочных пунктах он был ко всему безразличен, не стараясь даже запомнить города, городки и селенья, которые проезжали. Если бы не крепкие морозы, он бы и на пересадочных станциях по возможности не выходил из кибитки — всякий раз, ловя на себе любопытствующие взгляды, испытывал нечто вроде удушья — хотелось сбежать куда-нибудь даже вот в этих позванивающих кандалах…

Ему вспомнилось весеннее путешествие из Петербурга до Москвы — тогда он с жадностью вглядывался в дорогу, хотя мартовская серость и не радовала взор. Теперь и подавно: снега, овраги, черные дома и белые церквушки деревень, голые, сиротливые лесные колки — что тут может остановить взгляд, вызвать душевный трепет…

Плещеев снова выглянул из кибитки и невольно удивился: белое безмолвие снегов сохраняло те же контурные очертания, что и полчаса назад, словно они и не ехали, только скрип санных полозьев да покрикивание ямщика заставляли верить в передвижение.

«Откуда мне знакомо это белоснежное раздолье? Как будто я уже проезжал здесь и как раз зимой… Наваждение какое-то, честное слово». И вдруг вспомнил:

«Я приближался к месту моего назначения. Вокруг меня простирались печальные пустыни, пересеченные холмами и оврагами. Все покрыто было снегом… Солнце сияло. Снег лежал ослепительной пеленою на необозримой степи», — ведь это Пушкин, его «Капитанская дочка»: юный Гринев, сопровождаемый Савельичем, едет на Службу в Оренбург и встречается по дороге с Пугачевым. Может быть, как раз где-то в этих местах — вот откуда и наваждение…» Алексей почувствовал в сердце щемящую боль и посмотрел на своего сопровождающего — подвыпившего фельдъегеря, тот блаженно дремал — ему-то, верно, не вспоминалась «Капитанская дочка»…

В Уральск приехали ночью: городок Плещеев даже не смог, разглядеть, только успел заметить, что улицы здесь широкие и прямые, дома по большей части каменные. Ныли ноги, нестерпимо клонило в сон. Фельдъегерь приказал ямщику остановиться возле длинного кирпичного дома с одиноким фонарем перед большими воротами — здесь размещался штаб 1-го линейного батальона. Фельдъегерь вышел из кибитки и настойчиво стал стучать в ворота. Минуты через две в правой створке открылось небольшое оконце, в котором показалась заспанная фельфебельская физиономия…

6 января 1850 года Алексей Плещеев был зачислен в Оренбургский линейный батальон № 1 рядовым и определен на постоянное местожительство в одной из казарм этого батальона, расположенного в крепости, на правом берегу реки Урал.

Начались однообразные солдатские будни в степном заснеженном городке, который и назывался более ста лет Яицким городком, а после усмирения в 1775 году Пугачевского восстания именным указом в том же году переименован в Уральск «для предания всего случившегося полному забвению», ибо, основанный в год избрания на престол Михаила Романова, Уральск за всю свою историю знавал и помнил только одного «государя Петра Федоровича» — Пугачева.

В первые месяцы новой своей жизни Плещеев почти и не бывал в городе: в увольнение новобранцев — а к ним причисляли всякого вновь прибывшего, — да еще конфирмованных, само собой, не пускали, поэтому все дни и ночи приходилось проводить внутри крепости. Днем — обучение шагистике, ружейным приемам на заснеженной площади или расчистка этой же площади и территории вокруг казарм от снежных сугробов после метелей. Под командованием новых «отцов-командиров» — самодовольных и бездушных унтер-офицеров — «восстанавливал» Плещеев все премудрости военной муштры, осточертевшей ему еще в те юные годы, когда по воле матери Елены Александровны он был зачислен в Петербургскую школу подпрапорщиков и юнкеров…

«Ах, мама, бедная мама. Сколько тебе пришлось пережить из-за своего единственного и непутевого сына. Увольнение из школы, оставление университета, первая крупная ссора… Потом опять помирились — ты простила, мама, все капризы, черствость, неблагодарность… Ты слишком любила… а я, тоже сильно любя тебя, все-таки не переставал приносить новые и новые огорчения».

Алексей часто вспоминал день обрядовой казни на Семеновском плацу и бесконечно дорогое, растерянное лицо матери в толпе, что стояла на валу плаца. «Господи, что пережил, когда узнал мать!.. Нет, лучше забыть, забыть тот страшный день… Буду вспоминать тебя, мама, только веселую, улыбающуюся и молодую — такую, какой ты водила меня по Нижнему, какой ветре-чала всякий раз, когда я приходил домой по увольнительной из школы юнкеров… Но чем ты занята теперь? Не печалься, родная моя, все будет хорошо», — обращался часто мысленно к самому родному человеку рядовой Алексей Плещеев в свободные от муштры минуты, не подозревая даже, что хлопоты матери уже облегчили в какой-то мере его участь, и он оказался не на каторге, а здесь, в солдатской казарме; еще до суда над петрашевцами Елена Александровна подавала на имя государя прошение о помиловании сына.

Ночами Плещеев нередко вспоминал своих товарищей по Петербургу. Алексей знал, что некоторые из них тоже отбывают солдатчину в этих краях: Александр Ханыков — в Орской крепости, Головин — в Троицкой; в Оренбурге должен отбывать наказание в рабочем батальоне петербургский мещанин Петр Шапошников, с которым Плещеев познакомился тоже у Петрашевского. А как Федор Достоевский… ведь он томится в Омском остроге… он, столь близкий духовно человек… Выдержит ли — здоровье у него совсем не богатырское? Постарел, наверное? Да, все мы обречены, пожалуй, на преждевременную старость. Вот ему — Алексею Плещееву, не так давно только двадцать четыре исполнилось, и он, увы, чувствует себя далеко не юным, а Достоевскому уже двадцать восемь…

С наступлением весны жизнь в крепости вроде бы стала более сносной: шагистики и муштры не убавилось, но конфирмованный стал получать разрешение выходить за стены крепости, бывать в городе. Многому дивился Плещеев, прогуливаясь по этому степному городку, разбросанному по берегам реки Урал и его притока Чаган; на пыльных широких улицах, на которых, кроме редких кусточков крапивы и полыни, почти не было никакой растительности, можно было встретить караваны верблюдов, вереницы ослов, стада коз и отары овец. Коренные жители городка — казаки, но они терялись в толпах «инородцев» — хивинцев, киргизов, кокандцев, бухаров и других коренных жителей азиатских степей и полупустынь, кочующих в этих краях. Нередко можно было услышать в такой толпе украинскую речь, а то и вовсе незнакомые для слуха выкрики — среди пришельцев, движущихся на юг, были даже уроженцы далекой Индии. Часто ходил рядовой Плещеев вдоль берега Урала, где кустились небольшие рощицы, по преимуществу осиновые и тальниковые. В реке водилось много рыбы, Алексей часто встречал здесь казаков-рыболовов; рыболовством и хлебопашеством городок и жил.

Лето наступило жаркое, сухое, и Алексею Плещееву на первых порах было странно видеть «вечное» безоблачное небо — в Петербурге-то даже единственный безоблачный день — редкость. К жаре молодой организм ею постепенно, к концу лета, привык.

Как раз в эту осень Плещеев встречается и знакомится с Тарасом Григорьевичем Шевченко, который уже три года отбывал ссылку рядовым Оренбургского отдельного корпуса «под строжайшим надзором с запрещением писать и рисовать».

Тарас Григорьевич, арестованный в Киеве в апреле 1847 года как член Кирилло-Мефодиевского братства и как автор «возмутительных, в высшей степени дерзких стихотворений», был доставлен 5 июня в Оренбург, а затем отправлен в Орскую крепость, где провел осень и зиму. Летом 1848 года он по распоряжению оренбургского генерал-губернатора Обручева был включен в качестве художника в состав экспедиции для обследования и описания берегов Аральского моря. Экспедицию возглавил капитан-лейтенант Алексей Иванович Бутаков, которого впоследствии назовут «Аральским Колумбом», открывший богатства Средней Азии. За описание Аральского моря по предложению самого Гумбольдта Бутаков в 1853 году был избран почетным членом Берлинского географического общества.

Собственно Бутакову и принадлежала идея включения Шевченко в экспедицию, так как исследователь, высоко ценя поэтический и художественный талант ссыльного, стремился хоть как-то облегчить его судьбу.

Шевченко сдружился с Бутаковым и благодаря этой дружбе получил определенные неофициальные льготы, мог ходить даже в партикулярном платье. То был для опального Кобзаря исключительно продуктивный период в творческом отношении: две «захалявных» (то есть потайных) тетрадки стихов, множество картин, запечатлевших своеобразную природу Кос-Арала, жизнь казахского народа. Но когда после окончания экспедиции на Аральском море и возвращения в Оренбург в ноябре 1848 года Шевченко вознамерился и далее воспользоваться этими льготами, то и он, и его покровитель Бутаков были примерно наказаны: Бутаков получил выговор, а Шевченко вновь был отослан в Орскую крепость в арестантскую роту, а затем по распоряжению из Петербурга поэта отправили на семилетнее заточение в Новопетровскую крепость на берегу Каспийского моря.

В крепости гарнизонную службу несли две роты 1-го линейного батальона, штаб которого находился в Уральске, поэтому по дороге в Новопетровск Шевченко и был сначала препровожден в степной городок, где к этому времени тянул солдатскую лямку другой литератор — Алексей Плещеев.

Но Алексей Плещеев, увы, «стихи писать давно отвык», как он признается чуть позднее. Казематы Петропавловской крепости, изнурительная дорога, солдатская муштра и… постоянная склонность к рефлексии отнюдь не вызывали желания что-либо сочинять в условиях казарменного прозябания. И вот встреча с собратом по перу, не прекращающим энергичной творческой деятельности и в условиях солдатчины!.. Несказанно обрадовался Алексей Николаевич знакомству и общению с Тарасом Григорьевичем.

И для Шевченко встреча с начитанным, благородным, отзывчивым молодым русским поэтом стала подлинной отрадой. Дружеские, даже братские, как скажет Шевченко позднее в одном из писем к Плещееву, чувства, возникшие между русским и украинским поэтами, закрепляются перепиской после отправки Шевченко в Новопетровское укрепление, и шевченковские письма станут для Алексея одной из постоянных душевных поддержек в годы его «нравственных страданий». Когда же оба поэта окажутся на воле, их дружба еще более окрепнет, и Плещеев одним из первых познакомит русского читателя со стихами из «захалявных» тетрадей Кобзаря.

В эту же пору в Уральске отбывал солдатчину «конфирмованный» польский революционер Сигизмунд Сераковский, с которым Алексей Плещеев тоже сдружился, а через него познакомился потом и с другими польскими ссыльными — Брониславом Залесским, Яном Станевичем.


25 марта 1852 года Алексей Плещеев переводится в Оренбургский линейный батальон № 3, который дислоцировался в самом губернском городе. С 1851 года военным губернатором и командиром отдельного Оренбургского корпуса вновь был назначен Василий Алексеевич Перовский (до этого он губернаторствовал в Оренбурге в 1832–1842 годах, в 1839–1840 годах руководил неудачным походом русских войск на Хиву) — это был тот самый Перовский, который возглавлял военно-судную комиссию по делу петрашевцев.

Честолюбивый властелин — в управляемом им крае, Перовский обладал, можно сказать, неограниченными правами — капризный, вспыльчивый, властный генерал — колоритная и весьма самобытная фигура среди военных чинов своего времени. Это был человек широко образованный, блестящий знаток истории и литературы (при случае всегда любил подчеркивать свою действительную дружбу с Пушкиным, Гоголем, Жуковским и другими крупными писателями России), умный администратор и способный военачальник. Ценя других не столько по родовитости — сам Перовский был побочным сыном графа Разумовского, — сколько по личным достоинствам, он не терпел в своем окружении титулованных бездельников, но весьма благоволил энергичным и деловым труженикам. Еще в первый период своего правления в Оренбурге Василий Алексеевич взял с собой в качестве чиновника особых поручений одного из таких тружеников — Владимира Ивановича Даля, литератора, фольклориста, лексикографа, этнографа, будущего создателя «Толкового словаря живого великорусского языка». И в это время в Оренбурге тоже проживали истинные подвижники своего дела, среди которых: Василий Васильевич Григорьев, крупный ориенталист, первый историк Средней Азии, Алексей Иванович Бутаков, неутомимый путешественник, исследователь среднеазиатских водных бассейнов. Этих людей Перовский всячески поддерживал.

Но, пожалуй, наибольшим расположением генерал-губернатора пользовались два молодых капитана русской армии: офицер по особым поручениям Виктор Дезидерьевич Дандевиль и Алексей Иванович Макшеев[27] — уже теперь в них Перовский видел своих достойных преемников на военно-государственном поприще, истинных и верных сынов Отечества. Перовскому либо не было известно, что Макшеев в бытность службы в Петербурге посещал кружок Петрашевского, либо он просто решил не обращать на это внимания.

С В. В. Григорьевым, А. И. Бутаковым, В. Д. Дандевилем и А. И. Макшеевым устанавливает Алексей Плещеев близкие товарищеские отношения вскоре после приезда в Оренбург в июне 1852 года матери поэта Елены Александровны — радостного в жизни Алексея события, сыгравшего исключительную роль в его дальнейшей судьбе.

Елена Александровна приехала с решительным намерением облегчить сыну участь непосредственно через самого Перовского, с которым была немного знакома. Еще год назад, узнав, что Перовский вновь назначен военным губернатором Оренбургского края, она стала усиленно хлопотать за сына, добиваясь, чтобы Алексей Николаевич был переведен из Уральска в губернский город, где, как полагала, Перовский не позволит «обидеть» ее Алешу. Но в Оренбурге Алексею на первых порах пришлось тоже хлебнуть лиха — наряжали на трудные работы, часто посылали нести караульную службу, — и первые вести от Алексея пугали унылым тоном, равнодушием к жизни. И Елена Александровна, заручившись письмами к Перовскому от некоторых влиятельных лиц, отправилась в нелегкую дорогу.

Приехав в Оренбург, Елена Александровна проявила большую настойчивость — нанесла визит Перовскому, добилась от него твердого обещания содействовать улучшению положения ссыльного Алексея Плещеева, познакомилась с другими представителями общества — все это в значительной степени способствовало проявлению даже почтительного любопытства к личности ссыльного литератора в глазах его непосредственных начальников, относящихся до этого к рядовому Плещееву весьма подозрительно и с пренебрежением.

Несказанно счастлив был Алексей приезду матери — целых четыре недели вблизи самого родного и близкого человека! Как коренной оренбуржец, хотя и жил в городе всего несколько месяцев, знакомит он свою мать со столицей степей, показывает немногие достопримечательные места города.

Город и вправду при всей внешней неказистости имел лицо довольно оригинальное: от крепости, расположенной на крутом правобережье Урала, строения уходили в низину, напоминающую огромный плац, разрезанный неширокими улицами, небольшими парками. Центральная улица этого «плаца» застраивалась довольно добротными административными учреждениями, дворянскими особняками, ничуть не уступающими по своей внушительности и некоторым столичным домам. Впечатляюще выглядело здание, именуемое Караван-Сараем — красивое сооружение с мечетью и минаретом, построенное в первый период губернаторства Перовского. Мимо замысловатого строения менового двора проходили порой целые толпы в азиатских халатах, караваны верблюдов. В Оренбурге еще свежа память о недавнем холерном потрясении — в 1848 году в городе в течение десяти дней вымерло более четверти всего населения, — однако центральные улицы почти всегда выглядели многолюдными, оживленными и пестрыми. На левом берегу Урала виднелась большая роща, но Алексею пока еще не пришлось побывать там, и он надеялся теперь, с приездом матери, получить увольнительную и съездить на другой берег.

А пока особенно часто ходили по правому берегу быстротечного Урала, вспоминали здесь давнишние прогулки в Нижнем, родную Волгу. Урал по сравнению с Волгой казался диковато-неприветливым — кроме редких рыбацких лодок и крикливых чаек, тут и увидеть-то больше нечего. И все же эта вольная горделивость водного потока тревожила сердце, ласкала взор, и совсем порой забывалось про неволю — ведь рядом мама, ее голос, ее укоряющая улыбка, ее наполненный любовью взгляд…

С приездом Елены Александровны в Оренбург положение Плещеева-солдата разительно изменилось: он стал получать увольнительные, был освобожден от несения караульной службы, а вскоре получил официальное приглашение в дом самого Перовского, весьма благосклонно был принят хозяином дома и стал частым посетителем губернаторского особняка. Здесь, в доме Перовского, у Плещеева завязались добрые отношения с некоторыми офицерами, представителями местной интеллигенции, а с капитаном Виктором Дезидерьевичем Дандевилем и его женой Любовью Захаровной крепко сдружился.

Среди новых знакомых, бывших в доме Перовского, оказался и Василий Васильевич Григорьев — ученый-востоковед, в котором Алексей Николаевич всегда находил очень умного и приятного собеседника и от которого много узнал нового об истории Оренбуржья и Средней Азии. «Третий» Григорьев, встретившийся на жизненном пути Плещеева (после друга детства Николая и поэта-критика Аполлона), смотрел на Алексея Николаевича как на человека, случайно сбившегося с пути. Василий Васильевич придерживался концепции особого исторического предназначения России, поэтому всякое увлечение новомодными западными учениями считал не более чем временным заблуждением. В беседах с Григорьевым Алексей Плещеев нередко противился категорическим утверждениям ученого, но чувствовал в этих утверждениях и огромную убежденность, исходящую от веры Василия Васильевича в великую созидательную силу русского народа.

«Удивительное все-таки дело, — думал Плещеев. — Григорьев — важный чиновник, так сказать, верный слуга царю и Отечеству, но убеждения его никак не назовешь верноподданническими, напротив, в них проглядывает неприкрытая оппозиция к официальной политике правительства. Однако Григорьев отнюдь не теряет надежды добиться осуществления своих планов и в нынешних условиях. Вот и капитаны Бутаков, и Макшеев тоже переполнены идеями, замыслами во имя действительной реальной России, а не какой-то будущей, абстрактной, о которой он, Алексей, и его друзья так много толковали в Петербурге… Нет, положительно, они там о многом судили наивно и отвлеченно, если не сказать резче…»

Товарищеские отношения установились у Плещеева с Иваном Васильевичем Павловым, служившим по медицинской части при оренбургском губернаторстве. Человек острого ума, наделенный большой фантазией и зорким взглядом, Иван Васильевич, пробующий к тому же кое-что сочинять «почти беллетристическое», с искренней симпатией относился к Плещееву, знал и ценил стихи опального поэта.

Впоследствии Плещеев возобновит дружбу с Павловым — оба станут соредакторами газеты «Московский вестник». В этот период знакомится Плещеев и с Алексеем Михайловичем Жемчужниковым — одним из авторов знаменитых «Сочинений Козьмы Пруткова», служившим одно время в числе помощников Перовского. В обществе таких людей, как Павлов и Жемчужников, Алексей Николаевич поистине преображался, ощущая себя петербуржцем времен вольной жизни.

Но особенно близко сошелся Плещеев с Дандевилями, в доме которых чувствовал себя настолько раскованно, что порой забывал о своем положении ссыльного. Если бы только не его нелепый солдатский мундир!.. А так все, как на свободе, в знакомой петербургской квартире: увлекательные разговоры за ужином об искусстве, литературе, музыкальные вечера, нежный голос обворожительной и умнейшей Любови Захаровны Дандевиль; она всегда старалась уговорить Алексея Николаевича читать его собственные стихи, от которых Плещеев за два с половиной года мытарств как-то отошел, и они казались ему порой такими… беспомощными и неубедительными. Но Любовь Захаровна, если ей удавалось уговорить Плещеева что-нибудь прочитать, всегда так нежно смотрела на него, что Алексей испытывал действительную радость вдохновения. Он снова ощущал себя поэтом, человеком, способным восхищаться, восторженно любить… да, да и любить — тоже, любить Любовь Захаровну, конечно, любить в мечте, ибо он видел, что ее чувство к мужу — настоящее и глубокое.

В обществе Дандевилей Плещеев возрождался в полном смысле этого слова и чувствовал, что жизнь его стала наполняться внутренним смыслом, надеждой и верой в будущее. И самое радостное — возникла настоятельная потребность передавать мысли и переживания свои бумаге, потребность исповедоваться стихами, которые, казалось, уже разучился писать.

Первым толчком, благодаря которому Алексей вернулся к стихам, послужил такой эпизод: однажды, на одном из вечеров у Дандевилей, Плещеев рассказал Любови Захаровне о гравюре с картины Рафаэля «Сикстинская мадонна», которую ему оставила мать, и Любовь Захаровна изъявила желание увидеть эту гравюру. Тогда Алексей Николаевич попросил разрешения подарить ее Любови Захаровне и вместе с гравюрой отправил на имя Л. З. Дандевиль письмо и стихи, которые так и назвал «При посылке Рафаэлевой Мадонны». Стихотворению Плещеев предпослал эпиграф из лермонтовской «Молитвы». Дата, стоящая под стихотворением — 17 февраля 1853 года, — стала для Алексея Николаевича своего рода днем возвращения в поэзию.

В ответ на подарок Плещеева Любовь Захаровна подарила поэту альбом для стихов, в который Алексей Николаевич стал заносить рождающиеся строки, строфы, целые стихотворения, многие из которых были посвящены Л. З. Дандевиль. Стихи по большей части имели ярко выраженную минорную окраску, и — что там говорить — чувствовалось, что написаны они человеком с надломленной судьбой, человеком, еще не совсем уверенным в том, что его ждет впереди.

Да и как можно быть уверенным, когда предстояли нешуточные испытания, связанные с военным походом и штурмом кокандской крепости Ак-Мечеть, расположенной за сотни километров от Оренбурга — в далекой среднеазиатской пустыне.


Новый поход на Ак-Мечеть был подготовлен Перовским и его помощниками Макшеевым и Дандевилем очень тщательно — ведь кокандская крепость считалась почти неприступной. Обстоятельно и детально были учтены и предстоящие трудности самого похода по голой песчаной пустыне. Зная все это от Макшеева и Данде-виля, Плещеев и решается принять участие в походе — в случае благополучного исхода и овладения кокандской крепостью всех участников похода ожидало вознаграждение, и Алексей Николаевич мог надеяться на производство в офицеры. Это была реальная возможность избавиться от опостылевшей участи конфирмованного, и Плещеев по совету оренбургских друзей, обещавших всяческую поддержку, подает на имя Перовского рапорт-прошение о своем добровольном желании принять участие в походе на Ак-Мечеть. Перовский решает вопрос положительно, и 2 марта 1853 года Плещеев переводится из 3-го в 4-й Оренбургский линейный батальон, участвующий в походе. Вместе с Плещеевым в поход были взяты и другие политические ссыльные: Залесский, Брежеровский, Мочульский.

В стихотворении «Перед отъездом», адресованном Л. З. Дандевиль, Плещеев писал:

Опять весна! Опять далекий путь!

В душе моей тревожное сомненье;

Невольный страх мою сжимает грудь:

Засветится ль заря освобожденья?

Велит ли бог от горя отдохнуть,

Иль роковой, губительный свинец

Положит всем стремлениям конец?

Грядущее ответа не дает…

И я иду, покорный воле рока,

Куда меня звезда моя ведет…

В пустынный край, под небеса Востока!

С надеждой и верой в торжество света «зари освобожденья» отправился рядовой Алексей Плещеев 25 апреля 1853 года в составе отряда под командованием наказного атамана Оренбургского казачьего войска генерал-майора Падурова в изнурительно-длинный поход по степному и пустынному бездорожью.

Поход русского войска на Ак-Мечеть в 1853 году — один из эпизодов многолетних стычек России и Кокандского ханства, которое подчинило себе киргизские племена и стремилось утвердить свою власть над подчиненными России кочевниками — с этой целью кокандцы понастроили в степях массу укреплений. Ак-мечетскому беку подчинялись и платили налоги все кочевые племена, обитавшие в разливах реки Сырдарьи и ее окрестностях, поэтому выступление русской армии против кокандцев преследовало две главные цели: обеспечение безопасности русским отрядам, ведущим обследование и съемку правобережья Сырдарьи, и защита кочевников, подданных России.

Рядовой Алексей Плещеев знал, конечно, от тех же Макшеева и Дандевиля причины и мотивы выступления русских войск на Ак-Мечеть, но не стремился вникать в них детально; помыслы его в тот момент были сосредоточены только вокруг успешного завершения похода, которое сулило ему изменение в судьбе.

Через сорок шесть дней с момента выхода из Оренбурга отряд, в котором был Плещеев, прибыл в Аральск, а 16 июня 1853 года двинулся на Ак-Мечеть. Русские отряды выступили в поход тремя колоннами: из Оренбурга, Орска и станицы Верхнеозерной. Поход был не из легких: почти полторы тысячи верст шли по сильной жаре, попадая в песчаные бури, испытывая недостаток воды. И рядовой Плещеев, пожалуй, именно в этом многосуточном походе в полной мере испытал невзгоды солдатчины. Но здесь же лучше узнал и превосходные качества русского солдата: его всегдашнюю готовность прийти на помощь товарищу, смелость, выносливость, преданность дружбе, неунывность…

В первых числах июля все отряды Перовского стянулись под стенами Ак-Мечети, и началась решительная осада крепости, длившаяся больше двадцати дней. Алексей Николаевич участвовал во всех боевых операциях, какие возлагались на его батальон и роту. В составе второй роты он штурмовал крепость и в день ее взятия, 28 июля, рота Плещеева после взрыва мины под стеной крепости одной из первых — вслед за штуцерной командой, полусотней уральских казаков и первой ротой — ворвалась в крепость, успешно отбила атаки оборонявших крепость кокандцев и была отмечена в приказе по Оренбургскому корпусу в числе лучших подразделений, штурмовавших Ак-Мечеть. Все офицеры и солдаты роты в числе прочих участников похода были представлены к наградам, и теперь только оставалось терпеливо ждать высочайшего утверждения этих наград. Для некоторых они последовали незамедлительно: 26 августа, в «увековечение подвига» главного предводителя похода, крепость Ак-Мечеть была переименована в форт Перовский. Многие офицеры получили повышение в званиях и среди них в первую очередь капитан Дандевиль, произведенный в подполковники. В судьбе же Плещеева в первые месяцы ничего не изменилось, и он все тем же рядовым в составе части экспедиционного отряда возвращается сначала в Орск, а потом в Оренбург.

В Орске Алексей Николаевич намеревался было навестить своего петербургского товарища Александра Ханыкова, отбывавшего солдатчину в крепости, но опоздал — Ханыков еще в июне 1853 года скончался от холеры, не дожив до конца срока ссылки всего несколько месяцев. Посещение могилы Ханыкова вызвало в душе целый рой воспоминаний о недавнем прошлом: университет, знакомство с веселым, часто улыбающимся симпатичным юношей — вольнослушателем юридического факультета; вечера у Петрашевского, на один из которых Алексей и привел впервые Александра… И вот Саши нет в живых. А где другие, живы ли? Вот уже почти три года, как расстались на Семеновском плацу молодые «пропагаторы» социализма, расстались… неужели чтобы никогда не встретиться?.. Нет, нет, нет!.. Он, Плещеев, не утратил надежду обнять своих друзей, он еще… впрочем, — ничего еще не ясно, никаких обнадеживающих просветов…

К началу декабря 1853 года почти все участники похода на Ак-Мечеть получили награды, а Плещеев все еще оставался в неведении. Он пишет о своей тревоге покровителю и другу В. Д. Дандевилю, который сопровождал Перовского в Петербург, настоятельно просит Дандевиля выяснить, удостоены ли он и другие участники похода из конфирмованных какими наградами или нет, толкует в этом же письме о планах в случае, если его обойдут поощрением. В этом письме он дает весьма резкую характеристику оренбургскому обществу, в котором продолжал вращаться, несмотря на грустные и неопределенные месяцы ожиданий.

Наконец 27 декабря 1853 года «высочайшим» указом за отличие под Ак-Мечетью Плещеев производится в унтер-офицеры — это воспринялось опальным поэтом как первый долгожданный просвет…

Но все-таки и унтер-офицерская служба в Оренбурге действовала угнетающе. И в свободное от службы время тоже нередко охватывало тоскливое чувство одиночества… Алексей Жемчужников и Иван Павлов, видимо, больше в Оренбург не вернутся… И потому уже не было отдушины в те часы, которые проводил Алексей Николаевич в оренбургском обществе, — члены его в духовном развитии своем — воплощение убожества, интересы их были мелки и ничтожны, чтобы вызвать у Алексея Николаевича какое-то чувство родства. Да какое там родство? Сальные анекдоты офицеров, ужимки чиновников, рассказывающих сплетни о своих сослуживцах, полнейшее равнодушие ко всякой живой мысли, элементарное невежество и вопиющая бездуховность «деловых» людей из числа местных промышленников и купечества — нет, положительно, Алексей Николаевич выглядел среди них белой вороной… И еще эти «наивно-невинные» вопросы барышень… Вот недавно на вечере, организованном командиром батальона (приглашены были и штатские с женами и дочерьми на выданье), одна из таких барышень, ищущая, вероятно, «ценного» жениха, игриво спросила:

— Алексей Николаевич, почему вы только лишь унтер-офицер, а вот Виктор Дезидерьевич Дандевиль — подполковник, а он, кажется, даже моложе вас?

— Потому что подполковник Дандевиль давно женат, а я только собираюсь совершить такую ошибку, — так неуклюже отшутился тогда Алексей Николаевич. Да и что он мог сказать этой барышне? Исповедоваться перед ней в своей судьбе?.. Тупость, сплетни, духовное убожество…

А те, с кем Алексей Николаевич находил отдохновение (супруги Дандевиль, Григорьев, Макшеев, Бутаков), не скрывали сострадательного отношения к опальному поэту, и это нередко оставляло в душе болезненный осадок. Ощущение «неполноценности», однообразные утомительные «светские» развлечения в Оренбурге настолько опостылели, что Алексей Николаевич стал хлопотать о перемене места службы, о своем переводе в форт Перовский (Ак-Мечеть) — в крепость на берегу Сырдарьи, — в тех местах была возможность ускоренного продвижения по службе, надежда отличиться еще в какой-нибудь боевой операции и получить офицерский чин, суливший большую определенность в будущем.

Переводу Плещеева в Ак-Мечеть способствовал В. Д. Дандевиль, заведовавший к этому времени всеми «степными делами» — оборонительными укреплениями по Сырдарье; генерал Перовский тоже не забывал своего «заблудшего» подопечного: оба прекрасно понимали, что в крепости действительно «больше шансов отличиться, чем выказывая в Оренбурге гибкость и грацию своего носка», как позднее заметит Алексей Николаевич в одном из писем Дандевилю.

Но Плещеев просился в крепость при определенных условиях. В письме к В. Д. Дандевилю в Петербург от 18 января 1854 года есть такие любопытные признания: «Боюсь, чтобы Вас. Алекс. (Перовский. — Н. К.) не приказал совсем перевести меня в 3-й батальон. Я лучше желаю быть прикомандированным, как теперь, чтоб при случае возвратиться в свой батальон. Не слыхать ли чего об новой экспедиции? Скажите хоть по секрету? Даю вам слово, что не разболтаю». То есть Алексей Николаевич отпрашивался в форт Перовский временно, с намерением поскорее принять участие в каком-нибудь походе, и только. Но обстоятельства распорядились с ним несколько по-другому…


Весной 1854 года Плещеев вновь прибыл в Ак-Мечеть. Служба в крепости поначалу складывалась чересчур нудно, и Алексей Николаевич обращается к В. Д. Дандевилю: «И вот моя просьба к вам — похлопочите, голубчик Виктор Дезидерьевич, чтобы меня представили в 4-й батальон. Вероятно, это устроить нетрудно, как вы думаете? В штаб куда-нибудь прикомандироваться тоже пет особой приятности: сидеть целые дни, не разгибая спины, за бумагами, весьма мало меня интересующими. В степи же жизнь может быть деятельная и в то же время не утомительная. Да и двойное жалованье для меня имеет свое значение. Что касается до веселостей, до удовольствий — бог с ними. Мне всюду весело, где у меня есть книги и где есть два-три человека, которых я люблю и которые меня любят».

В крепости Алексей Николаевич поселился вместе со своим командиром роты. Офицеры гарнизона относились к Плещееву с большим уважением, хотя главный начальник Сырдарьинской линии генерал-майор барон Фитингоф, человек очень недалекий, взбалмошный и вздорный, явно не жаловал опального поэта и при каждом возможном случае стремился унизить его, намеревался даже выслать Алексея Николаевича из Ак-Мечети в отдельный форт № 2, в Кармакчи, но, вероятно, заступничество Дандевиля помешало Фитингофу осуществить такое намерение.

«Вы очень интересуетесь знать наше житье-бытье и хотите, чтобы я сообщил вам о всем, что здесь происходит. Но как однообразна эта жизнь, если б вы знали! Здесь все, как по рецепту…» — информирует Плещеев Дандевиля в одном из первых писем из крепости, рассказывая в шутливой форме о развлечениях с «неизбежной водкой, неизбежными разговорами о наших местных интересах», с картежными играми и песнями («Молодежь собирается в кружок и запевает хором русские или малороссийские песни, по большей части скромного[28] содержания…»); иронизирует над вечерами у гарнизонных «аристократов», где «все обстоит необыкновенна чинно», рассказывает о бытовых условиях жизни: «Мы соорудили себе из сырцового кирпича нечто вроде дома, но все-таки в нем лучше, чем в кибитке. У нас три комнаты, и в каждой по камину. От множества труб на крыше наше жилище походит на сахарный завод. Сожители мои — люди прекрасные…»

Близко сходится Плещеев с Сигизмундом Сераковским и другими польскими ссыльными, отбывавшими службу в Ак-Мечети, всерьез изучает польский язык, пробует переводить польских поэтов.

В крепости Плещеев много читает. «Я в последнее время многое перечитал: сделал значительные успехи в языке Шиллера, Гёте и барона Фитингофа и научился польскому языку, на котором есть тоже вещи бикьякши[29] (Мицкевич — например). Кроме того, аккуратно читаю русские журналы и рекомендую вам в «Современнике» повесть Тургенева «Затишье» и рассказ Писемского «Фанфарон», — сообщает Алексей Йиколаевич Дандевилю в том же письме, в котором рассказывал о гарнизонных «развлечениях». И не только читает «многое» в эту пору Алексей Николаевич, но и кое-что пробует творить — перевел на русский язык некоторые стихи знакомого по Оренбургу ссыльного польского поэта Эдварда Желиговского (Антония Совы), особенно удался перевод стихотворения «Два слова», удостоенный доброго отзыва Тараса Григорьевича Шевченко. А вот на просьбу самого Тараса Григорьевича посодействовать публикации в «Современнике» его повести «Княгиня» Алексей Николаевич откликнуться бессилен — сам пока еще тоже ни с петербургскими, ни с московскими журналами связей никаких не имеет.

«Тарасу Григорьевичу, видимо, очень тяжело в Новопетровске. Жалуется он в письмах и мне, и Сигизмунду Сераковскому. Сигизмунд недавно спросил про шевченковское апрельское письмо, а сам показал адресованное ему, в котором Тарас Григорьевич писал Сераковскому. — «О моем настоящем горе сообщил я А. П.», то есть ему, Алексею Плещееву. Да, то письмо крепко расстроило. Тарас Григорьевич сетовал, что его совершенно замучили муштрой: «Теперь из пятидесятилетнего старика тянут жилы по восемь часов в сутки».

Кажется, Тарас Григорьевич, никогда еще не писал с таким надрывом, болью, и обидно в его-то лета, хотя он и несколько преувеличивает свой возраст, сносить солдатские невзгоды. Слава богу, что здесь, в Ак-Мечети, он, Плещеев, как и Сигизмунд, избавлены от муштры…»

Конечно, служба в крепости не отличалась особым разнообразием, не доставляла особых радостей, но все же не была горше монотонного прозябания в Оренбурге. По крайней мере, какую-то новизну поэт чувствовал, знакомясь с бытовым укладом кочевых племен, с их нелегкой жизнью. За время службы в Ак-Мечети Плещеев принимал еще участие в походах против кокандцев, походы, правда, нередко оказывались безрезультатными.

«Мы совершили поход, но поход неудачный», — сообщает Плещеев Дандевилю в письме от 10 февраля 1855 года. — Нас захватил мороз, какой здесь никогда не бывает — до 28 градусов. Кибиток у нас не было, и уже на позиции киргизы[30] привезли две кибитки, но без кошм. Судите же, каково нам было ночевать! Многие познобили себе ноги… Кокандцы спюхали и ушли. А говорят, был препорядочный отряд, при двух орудиях. Мы, грешные… обрадовались было: авось, думали себе, подеремся, где драка — там и отличие. Не тут-то было! Прогулялись верст за 60, да и вернулись назад с незаряженными ружьями после разных горестных приключений. В самом деле, эти две-три ночи, проведенные в степи, хуже всего ак-мечетского похода».

Не очень вдаваясь в официальные причины таких походов, царское правительство, безусловно, готовило ими плацдармы для присоединения к России Туркестана, Коканда, Бухары и Хивы. Плещеев находил иной — благородный смысл в борьбе с кокандскими племенами, смысл, объяснение которому дает в письме к Дандевилю летом 1855 года:

«Мы ходили в поход, о котором подробную реляцию вы получите этой почтой. Кокандцы подступили почти к самому Бирубайскому посту и произвели страшные неистовства: резали преданных нам киргизов, как баранов, разграбили множество аулов, и как мы ни старались догнать их, — не могли ничего сделать. Они ушли в безводную степь. Это нас ужасно взбесило. Никогда еще так сильно нам не хотелось побить этих подлецов. Все приходили в негодование при виде изувеченных трупов, валявшихся на дороге. Цель похода была благородна — защита утесненных, а ничто такие воодушевляет, как благородная цель…»

Алексей Николаевич и здесь, в безбрежных просторах Средней Азии, остается верен своим главным идеалам: защитить «утесненных». В письмах его нередко можно встретить восторженные характеристики простых казахов-киргизов, с которыми поэт много общался, сочувствие к их традициям, обычаям, уважение национальной самобытности казахского народа, трудолюбия. Стремясь внести посильный просветительный элемент в жизнь степного городка, Плещеев создает в форте общественную библиотеку — из своих личных книг и из той литературы, что выписывалась гарнизоном. «Кстати, на будущий год гарнизон выписывает почти все русские журналы и газеты, выписывает бильярд, военную игру, шахматы, эспадроны… Это может вам показать, что наклонности у гарнизона более благородные и что не в пьянстве, буйстве и ночном шатании ищут развлечения от скуки», — пишет Плещеев Дандевилю.

Алексей Николаевич внимательно следит за всеми литературными новинками, в письмах его высокие оценки новых произведений Тургенева, Островского… Он рекомендует своему адресату (все тому же Дандевилю) непременно приобрести для библиотеки при канцелярии оренбургского генерал-губернатора «Русскую историю» С. М. Соловьева — «замечательный труд, осветивший нашу историю новым взглядом». Не прерывает он в этот период и собственного поэтического творчества: еще перед отъездом в Ак-Мечеть откликнулся на события Крымской войны 1854–1855 годов стихотворением «После чтения газет»[31], об увиденном и пережитом во время службы в Ак-Мечети — стихотворение «В степи».

В эти же годы, вернее в 1855 году, Алексей Николаевич написал стихотворение «С…….у» («Перед тобой лежит широкий новый путь…»), в котором снова зазвучал призывный голос автора русской «Марсельезы» — так впоследствии назовут знаменитое плещеевское «Вперед!..».

Перед тобой лежит широкий новый путь.

Прими же мой привет, не громкий, но сердечный;

Да будет, как была, твоя согрета грудь

Любовью к ближнему, любовью к правде вечной.

…Подъяв чело, иди бестрепетной стопою;

Иди, храня в душе свой чистый идеал,

На слезы страждущих ответствуя слезою

И ободряя тех, в борьбе кто духом пал[32].

Оторванный от культурной среды, Плещеев остается неисправимым поэтом-мечтателем, поэтом-пропагандистом, поэтом-бойцом, сохранившим в сердце не только способность сострадать «утесненным», но и неукротимое желание практической борьбы со злом.

Но к стихам Плещеев все же обращается редко. К тому же публиковать их возможности не было. Поэтому все свои думы, тревоги, жизненные впечатления Алексей Николаевич изливает в письмах к оренбургским приятелям и больше всего в письмах к В. Д. Дандевилю, в которых, размышляя о пережитом, рассказывая о своих духовных интересах, не забывает защищать от наветов и «утесненных» из своего племени, то есть простых русских солдат.

«…И признаюсь вам, что я никак не могу согласиться, чтобы необходимо было стеснять наших солдат, сажать их на гауптвахту за расстегнутый крючок, запрещать им носить шинели внакидку сверх мундира, когда холодно, и беспрестанно толковать им, что они мерзавцы, с которых нужно шкуру драть, что 4-й батальон — известные негодяи. Однако эти негодяи… умеют сносить нужду и лишения без ропота, с веселым лицом… В караул ходят через 2 дня: сменяются из караула — идут на работу; пришли с работы — идут в ночное; те едут за лесом, те идут плести маты, те — косить сено; одним словом — все постоянно трудятся и не жалуются на свое житье: посмотрите, какие славные построены конюшни, сколько наложено сена, и вы подивитесь, когда все успели сделать эти солдаты», — пишет в частном письме унтер-офицер Плещеев подполковнику Дандевилю. А в другом письме, узнав о новых полномочиях своего высокопоставленного товарища, Алексей Николаевич говорит: «Так как Вы заведуете теперь стенной корреспонденцией и вообще все, что до степи касается, находится в вашем распоряжении, то пресекайте зло». Обращаться в таком тоне к одному из ближайших помощников генерал-губернатора Перовского поэт мог благодаря дружбе с Дандевилем, но такое свое привилегированное положение Алексей Николаевич никогда не использовал для личных целей. Нигде и никогда он не обращается с просьбами об улучшении собственного положения, зато множество раз ходатайствует за других, особенно за своих конфирмованных сослуживцев, а также за солдат, местных жителей — казахов.

«Вы не сердитесь на меня, что я вам нишу о всех и о каждом. Меня просят — и я делаю, предупреждая всех, что за успех не могу ручаться. Мое убеждение такое, что если представлялся случай сделать добро — нужно всегда попытаться… Если вы из десяти моих просьб исполните две, то и тогда я буду доволен, что через мое посредничество сделалось хоть два добрых дела» — это из письма Дандевилю от 11 мая 1855 года. И всех других, кто делал добрые дела, Алексей Николаевич глубоко уважал. Так, в одном из писем к Дандевилю Плещеев с теплым сочувствием отзывается о деятельности О. Я. Осмоловского, чиновника азиатского департамента министерства иностранных дел при Оренбургской пограничной комиссии, пользующегося большим уважением и даже любовью у казахов прежде всего за честность, демократизм, умение понять нужды местного населения и помочь ему.

Но те, кто насаждал политику притеснения коренного населения среднеазиатских земель, вызывали у поэта чувство негодования. Особенно возмущали Плещеева беспринципность, спекуляции отдельных гарнизонных «аристократов на русской службе» на самых святых чувствах и идеалах, в частности, его до глубины души возмутили разглагольствования о «патриотизме» коменданта крепости Беринга. «Хороша тоже теория любви к Отечеству самого коменданта. Недавно, призвав одного конфирмованного, он стал ему читать мораль и, между прочим, сказал: что такое Отечество? Это вздор. Где хлеб дают, там и Отечество. Вот мы немцы, а служим, как русские», — пишет Алексей Николаевич Дандевилю 21 февраля 1856 года.

«Да, такой потребительский «патриотизм», увы, был не редким среди приезжавших в Россию «на ловлю счастья и чинов», но ведь эта древняя «теория» корнями уходит еще к учению фарисеев. Она уместна в устах «гонимого» ростовщика-иудея, но не рьяного христианина, каким выставляет себя Беринг». Плещееву вспомнилась развеселившая всех в гарнизоне история обращения Берингом батарейного хорунжего Сибаева в христианство: мусульманин Сибаев явился к коменданту по службе, и Беринг несколько часов толковал о чудесах Христа, прибавляя беспрестанно вопрос: «Ну сделает ли это вам Магомет?», на что Сибаев, не допускавший мысли о возможности насытить пять тысяч человек пятью хлебами, шутливо отвечал: «Больно его мудрено гулял…»

За время службы в крепости Плещеев обрел немало друзей среди младшего офицерского состава. Молодые офицеры тянулись к Алексею Николаевичу, видя в нем человека редкой отзывчивости, ценя ум и широту духовных интересов ссыльного поэта, — об этом с глубокой признательностью писал Плещееву много лет спустя Владимир Алексеевич Бельцев, служивший инженер-под-поручиком в форте Перовском в 50-е годы.

А вот высший офицерский «ареопаг» крепости, зная о систематической переписке Плещеева и Дандевиля, распространил даже версию о том, что Плещеев якобы постоянно доносит подполковнику (а значит, и Перовскому) обо всем происходящем в крепости. Когда такие слухи стали известны Алексею Николаевичу, он, как сам признавался в одном из писем, «сначала расстроился, но потом, когда размыслил хорошенько, то увидел, что глупо было бы дорожить мнением таких господ, которые здесь даже сделались общим посмеянием и никем не терпимы». И потому «…доносить вам о том, что такой-то и такой-то нуждается в вашей помощи, и просить о вашем содействии тоже буду постоянно, потому что вы мне дали разрешение на это, и не раз уже по моим просьбам делали добро людям, находящимся в степи».


Долгожданное производство Алексея Николаевича в офицеры произошло весной 1856 года, 11 мая. Производству в прапорщики способствовали хлопоты матери, друзей, да и сам Плещеев, почувствовав ухудшение здоровья, стал с конца 1855 года энергично хлопотать о «высочайшем» помиловании, стремясь теперь уже вырваться из крепости в Оренбург. Потому и в письмах этого периода он часто сетует на скуку, дикость, ограниченность офицеров-сослуживцев, интриги, сплетни в командных кругах. «Ради бога, Виктор Дезидерьевич, вытащите меня из этого омута, называемого Сыр-Дарьин-ской линией», — просит он своего покровителя, которому с горечью признается, что жизнь «гибнет бесплодно, гибнет без пользы и счастья» и что «за два месяца, проведенных где-нибудь в большом городе, Петербурге, например, где общественная жизнь, науки, искусства — все в полном развитии, блеске, — я отдал бы охотно остальную жизнь». О тяжелом состоянии духа говорит поэт и в стихотворении «Раздумье».

Вместе с получением офицерского чина прапорщика Плещеев переводится из форта Перовский в 3-й Оренбургский линейный батальон, расположенный в самом губернском городе. Выехав из крепости 14 июня, Плещеев только через месяц с небольшим прибыл на место. Теперь уже на положении полноправного члена общества мог он посещать кружок местной интеллигенции, группировавшейся непосредственно вокруг самого В. А. Перовского, удостоенного не так давно графского титула. Для упавшего духом, истерзанного унижениями и оскорблениями за пять с лишним лет солдатчины поэта такая перемена в жизни значила очень много. Возобновились встречи с В. В. Григорьевым, налаживались новые знакомства; особенно близко сошелся Плещеев с начинающим литератором С. Н. Федоровым, которого опекал потом всю жизнь, посвятил ему ряд произведений.

Летом 1856 года в Оренбурге остановился М. Л. Михайлов — поэт, публицист, возглавлявший по заданию морского министерства литературно-этнографическую экспедицию по Оренбургскому краю, и Плещеев устанавливает дружеские отношения со столичным литератором — одним из активных сотрудников «Современника», другом и сподвижником Некрасова, Чернышевского, Добролюбова, Шелгунова и других революционно настроенных деятелей культуры…

Но Оренбург встретил Плещеева не без горестей: скоропостижно скончалась еще в 1855 году Любовь Захаровна Дандевиль, к которой Алексей Николаевич испытывал самые нежные чувства, а В. Д. Дандевиль в чине полковника уезжает вскоре на постоянное жительство в Петербург — утрату этих друзей поэт переживал особенно тяжело. Здоровье самого Алексея Николаевича тоже оставляло желать лучшего, и он вскоре по возвращении в Оренбург стал хлопотать об увольнении с воинской службы, благо что заключение медицинской комиссии о нездоровье его было отправлено в высшие инстанции еще из форта Перовского. Осенью 1856 года Плещеев подает на имя императора прошение о дозволении ему по состоянию здоровья перейти на гражданскую службу. Генерал-губернатор Перовский это прошение поддерживает, и 17 ноября того же года Алексей Николаевич «увольняется из военной службы с переименованием в коллежские регистраторы и с дозволением перейти на гражданскую службу, кроме столиц».

Расставшись с опостылевшей казарменной обстановкой, Плещеев решил некоторое время отдохнуть в самом прямом смысле: он часто посещал званые вечера у «оренбургских аристократов», куда теперь его приглашают не без удовольствия (умен, образован, молод — прекрасный кандидат в мужья), а существование свое поддерживает уроками французского, русского языков в тех же домах. Атмосфера светского общества, конечно, не могла удовлетворить поэта.

…Все тех же увидал я чопорных педантов,

Нелепых остряков, честолюбивых франтов…

Все те же ссоры, сплетни и интриги;

В почете карты все, и все в опале книги! —

писал он в одном из стихотворений.

Но что делать, коль судьба «привязала» его к Оренбургу?..

На одном из вечеров в доме дворянского собрания Алексей Николаевич знакомится с семнадцатилетней Еликонидой Александровной Рудневой — дочерью титулярного советника Александра Михайловича Руднева, служившего надзирателем при илецком соляном промысле (крепость Илецкая Защита). Еликонида Александровна, наездами бывавшая с родителями в Оренбурге, считалась одной из самых видных красавиц края. Красота ее пленила сердце тридцатидвухлетнего поэта: Алексей Николаевич твердо решает связать свою судьбу с судьбой Еликониды Александровны — тем более что уже давно мечтал о семейном уюте.

Е. А. Руднева при красоте своей, природном уме и хорошем воспитании была еще и сравнительно «богатая» невеста — имела за собой 50 тысяч рублей приданого. Но Алексей Николаевич со всем пылом влюбленного меньше всего рассчитывал на ее богатство, напротив, стал энергично подыскивать себе более или менее выгодную службу, которая могла бы обеспечить материальную независимость и ему, и его будущей супруге. В этом ему помог Василий Васильевич Григорьев, занимавший должность председателя Оренбургской пограничной комиссии. Благодаря содействию Григорьева Плещеев был зачислен в штат чиновником комиссии, а с 20 мая определен на должность столоначальника вновь открытого «временного стола по управлению Внутренней киргизской ордой». А чуть раньше — всемилостивейшим манифестом, обнародованным 17 апреля 1857 года, — Плещееву возвращается звание потомственного дворянина со всеми правами, этому званию принадлежащими.

Званые вечера, приемы, знакомства, переходящие в дружеские отношения даже с высокопоставленными чиновниками, как, например, с гражданским губернатором Е. И. Барановским, придерживавшимся в период подготовки крестьянской реформы весьма радикальных взглядов, — с этим «странным» губернатором Алексей Николаевич будет поддерживать дружескую переписку и когда переедет жить в Москву; балы в здании дворянского собрания, визиты в дома местной «знати» — все это на первых порах даже увлекало, давало большую пищу и для творческой фантазии. Наблюдения над жизнью оренбургского общества служат сюжетами для прозаических произведений, которые снова пробует сочинять Алексей Николаевич.

Заштатный город Бобров из «Житейских сцен» — копия «столицы степей» Оренбурга:

«Все в городе Боброве было основано на чистейшей любви, каждый почти знал за своим соседом грешки, но никому в голову не приходило обличать их даже намеком. Все граждане были пропитаны сознанием слабости человеческой природы и тою неопровержимою аксиомой, что «ведь свет не пересоздашь, а следовательно, и толковать об этом нечего». Физиономия города Боброва была тоже из самых обыкновенных. В ней, как и повсюду, можно было найти присутственные места, окрашенные охрой, губернаторский дом с венецианскими окнами и балконом, клуб, где по субботам играли в карты, а по четвергам танцевали…» — иронически характеризует Плещеев город, в котором зоркий глаз художника подмечает, увы, не только внешнюю претензию на благопристойность. За мишурой и светским бездельем «аристократов» писатель видит людей с благородными сердцами (казначей Агапов, его дочь Маша, Шатров), которым искренне сочувствует и рисует их с большой симпатией.

И в повести «Пашинцев», которая писалась, как признавался Алексей Николаевич, «в минуты глубочайшего омерзения к окружающему», нравы и быт города Ухабинска воспроизведены автором из того, что ему каждодневно приходилось наблюдать в реальной оренбургской жизни, за изображение которой позднее, когда повесть увидит свет, Плещеева предадут, по его же определению, «анафеме в Оренбурге».

И все-таки городская светская жизнь нынче ощутимо разнилась от солдатчины и от столь же постылой офицерской службы. Тут все же теплилась надежда не растратить порывы души…

Но прежде всего надо обзавестись семьей, получить согласие от Еликониды Александровны стать его женой — ведь она тоже полюбила Алексея Николаевича и ничуть не скрывает этого… Однако что-то давно не приезжают Рудневы в Оренбург…

Алексей Николаевич тоскует, скучает, пишет Еликониде Александровне, что ему очень одиноко.

«Мне здесь невыносимо тяжело, грустно. Тоска непомерная давит и мучит меня. Зачем нет Вас подле меня: я бы позабыл этот глупый и душный город с его милыми жителями, угощавшими меня нынче все утро своим бессмысленным любопытством, своими непрошеными советами и непрошеным участием, гораздо более похожим на базарное любопытство, чем на истинное участие… Ваша любовь одна способна исцелить мою болезненную натуру, которая сделалась такой единственно потому, что много выпало мне разных невзгод», — признается Алексей Николаевич невесте, а через два месяца после этого письма едет с одним из приятелей свататься.

Поездка в Илецкую Защиту оказалась веселой: приятель, артиллерийский капитан, с которым Алексей Николаевич познакомился сравнительно недавно, был горазд на выдумки и предложил разыгрывать роль важных господ перед станционным смотрителем на промежуточной станции Донгуз, что в двадцати пяти верстах от Оренбурга. Плещеев согласился. Молодые люди так удачно сыграли придуманный спектакль, требуя от смотрителя лошадей, что наивный и доверчивый смотритель станции и вправду принял их чуть ли не за генералов. Каково же было удивление смотрителя, когда он, достав для «важных господ» лошадей, после отъезда Плещеева с приятелем заглянул в станционную книгу и прочитал там, что один из «генералов» — коллежский регистратор, столоначальник пограничной комиссии, а второй — капитан оренбургской артиллерийской роты…

Свадьба состоялась на родине Е. А. Рудневой в октябре 1857 года, посаженым отцом Алексея Николаевича был его новый начальник — В. В. Григорьев, дружеские отношения с которым все более крепли.

А на обратном пути из Илецкой Защиты Алексей Николаевич, возвращаясь с молодой женой в Оренбург, снова вынужден был остановиться на станции Донгуз, где станционный смотритель, ничуть не обидевшись на недавний розыгрыш, встретил супружескую чету с истинно русским гостеприимством, и Плещеев приобрел в лице станционного смотрителя еще одного доброго знакомого.

Итак, рядом любимый человек, друзья, вполне сносная служба, а полного удовлетворения жизнью все-таки нет. Вырвавшись на свободу, Алексей Николаевич почувствовал неодолимую тягу к творчеству, потребность снова окунуться в бурную литературную жизнь, но атмосфера в Оренбурге, увы, далеко не способствовала этому. И Плещеев намеревается во что бы то ни стало переехать в одну из столиц, но на первые просьбы о разрешении жить в Москве или Петербурге получает отказ. Более того. За поэтом по высочайшему повелению за подписью министра внутренних дел 8 июля 1857 года устанавливается секретный надзор.

И все-таки Алексей Николаевич не отчаивается, полон творческих замыслов. Да и служба в Пограничной комиссии, хотя и мешала целиком отдаться литературе, все-таки благодаря прекрасному отношению к поэту В. В. Григорьева не казалась столь уж тягостной.

Через М. Л. Михайлова Плещеев стремится снестись с новой редакцией «Современника», еще раньше установил связь с «Русским вестником», опубликовав там еще в декабрьской книжке за 1856 год стихотворения «Раздумье», «Весна», «В степи», опять подписав их старым криптонимом «А. П-въ».

Восстанавливает Алексей Николаевич пока только письменную связь со старыми товарищами Достоевским, Спешневым, Дуровым, Милюковым, налаживает переписку с сотрудниками журналов. Достоевскому в Семипалатинск сообщает о своих литературных замыслах, спрашивает мнение о своих стихах, появившихся на страницах столичных изданий. И… непрестанно ходатайствует об отпуске, чтобы побывать с молодой женой в столице, повидаться с матерью, представить ей Еликониду Александровну.

В декабре 1857 года Плещеев подает на имя генерал-адъютанта Катенина, сменившего в апреле этого года графа Перовского на посту Оренбургского и Самарского генерал-губернатора, докладную записку с просьбой получить четырехмесячный отпуск для свидания с матерью и устройства домашних дел. В. В. Григорьев дал своему подчиненному блестящую характеристику, и просьба Алексея Николаевича была удовлетворена — он получает 4-месячный отпуск с правом въезда в обе столицы. 29 мая 1858 года Плещеев с женой выехал из Оренбурга в Москву. В Москве Плещеевы пробыли недолго — спешили к матери в Петербург.

Зато в Петербурге Алексей Николаевич успевает повидаться со многими старыми знакомыми, основательно пообщаться с ними. Он с радостью навещает Тургенева, Салтыкова, Некрасова, Шевченко; знакомится с Чернышевским и Добролюбовым, к которым с первой же встречи почувствовал полное расположение и симпатию…

Встреча с Добролюбовым, а потом и с Чернышевским произошла в редакции «Современника», где по рекомендации М. Л. Михайлова уже были опубликованы новые плещеевские стихи.

С трепетом и волнением переступил Алексей Николаевич порог редакции на Литейном, куда нередко хаживал десятилетие назад, встречался с самим Белинским, светлое имя которого, слава богу, теперь справедливо произносится все чаще и чаще с чувством всеобщей благодарности. Милейший Николай Алексеевич Некрасов, друг и сподвижник Белинского, по-прежнему ведет журнал. И как ведет! Пожалуй, нигде еще ни один печатный орган не имел такого огромного влияния на общество, как нынешний «Современник». Лучшие русские прозаики и поэты отдают свои сочинения в этот журнал. А литературно-критические статьи «г. — бова», о которых слышал восторженные отзывы еще в Москве? А публицисты?..

Алексей Николаевич прошел сразу же в кабинет Некрасова, но того не оказалось на месте. Расстроенный Плещеев (о своем визите он предварительно извещал Некрасова запиской) собрался уже было покинуть редакцию, но в это время заметил, что к нему идет довольно высокого роста молодой человек в очках. Молодой человек ровным голосом осведомился:

— Вы хотели видеть Николая Алексеевича?

— Да, я писал ему, что очень желаю повидать его сегодня. — Плещеев внимательно взглянул на молодого человека, невольно поразившись бледности его лица.

— Так вы — Плещеев Алексей Николаевич? — столь же ровно спросил молодой человек, но в голосе его явно прозвучала заинтересованность.

Алексей Николаевич утвердительно кивнул.

— Николай Алексеевич просил меня в случае встречи с вами передать, чтобы вы, если располагаете временем, подождали его. Ну а я, пользуясь возможностью, хотел бы с вами познакомиться. Я — Добролюбов, сотрудничаю в «Современнике», заведую критико-библиографическим отделом.

— Знаю, с превеликим интересом читаю ваши статьи и несказанно рад… встрече. — Плещеев даже несколько смутился от столь неожиданного знакомства с человеком, к творчеству которого давно проникся уважением. Алексей Николаевич был наслышан, что Добролюбов молод еще, но строг и суров, а стоявший перед ним и поправлявший правой рукой очки молодой человек показался застенчивым и добрым.

Добролюбов пригласил Плещеева к себе, их беседа в ожидании Некрасова затянулась и надолго запала в душу Алексея Николаевича. Удивила и восхитила Плещеева огромная начитанность Добролюбова («Как и незабвенного Валериана Майкова», — подумалось невольно Плещееву), его прекрасное знание иностранной литературы. И неумолимая логика в суждениях. Смущали только весьма категоричные и далеко не восторженные отзывы критика о тех литераторах-современниках, которые были признаны в некотором роде корифеями, — о Тургеневе, Писемском… Обратил тогда Алексей Николаевич внимание и на то, что Добролюбов никогда не смеялся вслух громко, а только улыбался — это оставляло немного странное ощущение у собеседника — может быть, потому и толковали о чрезмерной строгости Николая Александровича.

Зато другой ведущий сотрудник «Современника», Николай Гаврилович Чернышевский, с которым Плещеев через Добролюбова познакомился в свой следующий визит в редакцию журнала, напротив, произвел впечатление человека веселого, жизнерадостного, общительного; он непрестанно шутил, часто громко хохотал, остроумно подтрунивал над собой и своими знакомыми, азартно спорил, и в такие минуты сосредоточенный и уравновешенный Николай Александрович казался взрослее и солиднее Николая Гавриловича, хотя Плещеев знал, что Чернышевский был значительно старше Добролюбова. И все-таки, несмотря на общительный характер Чернышевского, его язвительность как-то не располагала к полной доверчивости. Глубоко уважая Чернышевского за ум, эрудицию, непоколебимую уверенность в правоте отстаиваемых им взглядов, видя в нем не просто литератора, а литератора-идеолога, политического трибуна, Плещееву по-человечески все-таки ближе был Добролюбов, с которым он станет поддерживать дружескую переписку и когда вернется в Оренбург, и затем из Москвы, передавая в своих письмах самые горячие приветы Чернышевскому[33].

А как по-братски тепло встретил Алексея Николаевича Некрасов! Ведь до плещеевского ареста особой близости между поэтами не было. С каким участием Николай Алексеевич расспрашивал о мытарствах за годы ссылки, какое глубокое понимание выказывал всем горестям опального собрата. Радушно приглашал к сотрудничеству в журнале, обещал всяческую поддержку. Да, общение с такими людьми, как Некрасов, Чернышевский и Добролюбов, — большая отрада.

Но время летит быстро, и близок конец отпуска. А Еликонида Александровна готовится к родам. 7 октября 1858 года у Плещеевых родился мальчик, нареченный Александром. Радость огромная. Особенно рада бабушка Елена Александровна… Вот только молодой матери после родов стало нездоровиться. Алексей Николаевич хлопочет с продлением отпуска, а заодно и о перемене места службы с переводом в город Уфу. На обе просьбы удовлетворение было дано, но обстоятельства сложатся так, что Плещеев уже и не поедет на новое место службы.

За время отпуска Алексей Николаевич предпринимает новые хлопоты о разрешении постоянно жить в Петербурге, и снова — неудача. Тогда он пишет в феврале 1859 года повторное прошение о продлении отпуска и получает разрешение остаться в Петербурге до весны.

На страницах «Русского вестника», «Современника», «Русского слова» публикуется много новых стихов поэта, которые затем составят отдельный томик «Стихотворения» (выходит весной 1858 года в Петербурге); возвращается Плещеев к переводческой деятельности, продолжает писать прозу: повесть «Наследство», рассказы «Житейские сцены», «Отец и дочь», «Буднев», «Ломбардный билет», «Неудавшаяся афера».

Современники Плещеева уже обратили внимание, что его новые произведения имеют много общего с его «пред-крепостным» творчеством, что не случайно сам поэт назвал стихи 50-х годов «старыми песнями на новый лад». Конечно, годы одиночества и изгнания наложили определенную печать усталости, уныния, некоторого разочарования в жизни, но и сквозь эти горестные ноты пробивались прежние горделивые звуки автора «Вперед!..».

…Душе была дана любовь от бога в дар,

И отличать дано добро от зла уменье;

На что же тратил я священный сердца жар,

Упорно ль к цели шел во имя убежденья?…

О, больно, больно мне!!! Скорбит душа моя,

Казнит меня палач неумолимый — совесть;

И в книге прошлого с стыдом читаю я

Погибшей без следа, бесплодной жизни повесть, —

с горечью говорит поэт в стихотворении «О, если б знали вы, друзья моей весны…».

Мотивов разочарований в его стихах действительно много, и это не могло не дать повода Н. А. Добролюбову сожалеть о том, что «сила обстоятельств не дала развиться в г. Плещееве убеждениям вполне определенным и ровным, «цельным», как говорят». И когда Добролюбов посвятил выходу плещеевского сборника стихов обстоятельную рецензию в «Современнике», то Алексей Николаевич читал ее не совсем восторженно. «Со вниманием перечитав… стихотворения, нельзя в них не заметить следов какого-то раздумья, какой-то внутренней борьбы, следствие потрясенной и еще не успевшей снова установиться мысли», — писал критик. И далее, развивая свои умозаключения, решительно продолжал: «Поэт постоянно жалуется на то, что его надежды разбиты, мечты обмануты, что сам он немощен и хил. Но в то же время он не может уберечь себя от новых обольщений и все как будто предается мечте, что для него настанет вторая юность, а для человечества новый «золотой век». Читая о себе такие характеристики, Алексей Николаевич соглашался: да, он не теряет веры, что и для него «настанет вторая юность». Однако Добролюбов-то как раз и бранит его за такие мечты: «…эти странные мечты и надежды парализуют ту сторону таланта, которая у г. Плещеева наиболее сильна, потому что наиболее искренна», — вот так-то, любезный Алексей Николаевич, получайте приговор очень симпатичного вам нового приятеля…

И все же отзыв молодого критика «Современника», несмотря на несколько суховатый и даже снисходительный тон, радовал — ведь в одном из авторитетнейших литературных журналов признавалось возвращение поэта в строй. Особенно лестно было заявление критика, что плещеевские стихи, выразившие благородные чаяния лучших представителей общества, уже только поэтому имеют «право на упоминание в будущей истории русской литературы» — значит, и новое поколение литераторов по достоинству сумело оценить то лучшее, чему он посвятил порывы своей души.

Несколько смущала еще и категоричность утверждений Добролюбова о том, что он, поэт Плещеев, «стоит на распутье двух дорог и не знает, которая из них ведет к истине», и довольно прозрачный намек на несостоятельность «сладостных мечтаний», которыми, по мнению критика, поэт «стремится утешить себя». Ужель только грусть по прошлому и «сладостные мечтания» преобладают в его новых стихах?

«Да, конечно, сомнения, неуверенность — очевидны, и тут вы, Николай Александрович, правы, но так ли уж моя растерянность велика, что дало вам повод сказать о моем незнании дороги, ведущей к истине?» — мысленно вопрошал поэт, перечитывая добролюбовскую статью.

Возможно, эта дорога, ведущая к истине, представлялась Плещееву и не столь отчетливо видимой и логично выстроенной, как Добролюбову, но направление ее поэт, безусловно, представлял — разве в таких стихах, как «Посвящение», «С. Ф. Дурову», «Ты хочешь песен, — не пою…», не слышится тот же горделивый голос, что звучал в годы молодости? И разве этот голос не готов отозваться в решительную минуту?!

…Когда ж пора твоя придет

И с жизнью выйдешь ты на бой,

Когда в тебе житейский гнет

Оставит след глубокий свой,

И будешь, горе затая,

Ты тщетно ждать участья слов, —

Тогда зови… и песнь моя

На грустный твой ответит зов.

Писались и наполненные праздничным ощущением полноты жизни стихи — «Зимнее катанье». Ведь Алексею Николаевичу было еще немногим больше тридцати, он любил, был любим, а значит, и счастлив… Но даже любимому, близкому человеку поэт признавался: «Молю, чтоб в сердце не погас огонь вражды к неправде черной; чтобы к борьбе со злом упорной готов был друг твой каждый час».

Стихи — это исповедь души, в них находили выражение минутные озарения и многодневные раздумья, прихотливость желаний и трезвый анализ событий, искрометность чувства и рефлективная работа мысли…

Другое дело проза: здесь можно и «спрятаться» за фабулу, «прикрыться» иронией, уйти, наконец, в бытописательскую созерцательность. Но Алексей Николаевич и в прозе не мудрствовал лукаво, открыто и прямодушно высказывал свой взгляд на жизнь, свое отношение к миру. И прежде всего свои сомнения в способности молодого поколения дворян противостоять «среде», то есть тем общественным отношениям, непоколебимость которых стала подвергаться сомнению в первую очередь разночинной молодежью.

Но вот беда; благородные порывы критиков «среды» тоже пока разбиваются о прочные стены этой самой «среды», а намерения критиков работать, служить, приносить пользу по мере сил и способностей тоже терпят крах — все это Алексею Николаевичу приходилось воочию наблюдать в Оренбурге. Да и за время затяжного отпуска в столице он имел возможность не раз убедиться в верности своих обобщений относительно того, что время дворянской революционности кончилось, что народился и энергично утверждает себя новый тип реформатора — разночинец; на него-то, сильного человека «с мозолистыми плебейскими руками», и пытался обратить читательское внимание Алексей Николаевич в повести «Пашин-цев» на примере студента Мекешина.

А после личного знакомства в редакции «Современника» с Чернышевским и Добролюбовым Алексей Николаевич окончательно уверовал, что в лице разночинца обездоленное сословие русского народа обретает, пожалуй, самого надежного и верного защитника.


Отпуск, затянувшийся на целый год и проведенный в мире, от которого Алексей Николаевич был изолирован в течение почти десяти лет, оказался не только благотворным, но и окончательно укрепил решительность поэта во что бы то ни стало добиться разрешения на постоянное жительство в Москве, так как в проживании в Петербурге ему было окончательно отказано. На прошение, которое Плещеев подал перед отъездом из столицы весной 1859 года, ответа не было, и Алексей Николаевич, вернувшись в Оренбург, оказался в несколько неудобном положении: он был зачислен на службу в штат канцелярии оренбургского гражданского губернатора еще до возвращения из отпуска. Постоянная резиденция этой канцелярии находилась в Уфе, но Плещеев не спешил с выездом на новое местожительство, ожидая ответа на свое прошение императору о переводе в Москву.

И вот 30 августа 1859 года Алексей Николаевич получает свидетельство за № 556, в котором удостоверялось: «г. Плещееву по всеподданнейшей его просьбе высочайше разрешено постоянное жительство в Москве». Правда, не снимался секретный надзор за ним — это, конечно, и оскорбительно и унизительно. И терпеть такое придется, вероятно, еще долго. Но главное радовало — Москва. Старая, древняя Москва, где как раз и прервалась арестом 28 апреля 1849 года вольная жизнь литератора Плещеева. Как-то она, Москва, встретит возвращающегося поэта, как примет его новые песни?

Загрузка...