Град срединный, град сердечный,
Коренной России град!
Как все-таки меняет нас время!
То, к чему не так давно, казалось, был если не равнодушен, то, по крайней мере, спокоен, нынче волнует, тревожит, восхищает, удивляет с нарастающей силой.
Десять лет назад Алексей Николаевич в своих письмах из Москвы Достоевскому, Дурову и другим петербургским товарищам отзывался о древней столице довольно снисходительно, а вот теперь, поселившись в Москве, все больше и больше влюбляется в этот неповторимый по своему облику город. Да и можно ли оставаться равнодушным к Москве, где все дышит историей Отечества: Красная площадь, чудо русской архитектуры Покровский собор, величавый Кремль с часами на Спасской башне, краснокирпнчные стены которого напоминали нижегородский, знакомый с далекого детства… А церкви и часовенки — их еще осталось в Москве, сказывают, больше полутысячи и панорамная златозвездность которых особенно впечатляла с высот Воробьевых гор: могучие монастырские башни, внушительные остатки Камер-коллежского земляного вала… Да и сами московские улицы — извилистые, дугообразные, ничуть не похожие на стрельчатые «фрунтовые» петербургские, ласкали взор, манили-звали на прогулку и не казались почему-то теперь неуклюжими, неприбранными, как десять лет назад.
Вот и Арбат с его многочисленными улочками и переулочками (в одном из таких переулков — Трубниковой, что выходил к церкви Спаса на Песках, и поселилось семейство Плещеевых), своим уютом и тишиной они влекли Алексея Николаевича.
В Москву приехал Плещеев, можно сказать, при деньгах, вернее, с перспективой быть при деньгах: еще в 1857 году он получил наследство в пятьдесят тысяч рублей от одного из умерших родственников. Но деньги эти как-то быстро растратились, ибо «банкир» из Алексея Николаевича вышел никудышный. Большая часть денег из полученного наследства была израсходована для выплаты долгов на имение в Княгининском уезде — это имение, принадлежащее Плещееву и его матери, приносило давно одни убытки, а почему — Алексей Николаевич понять не мог, испытывая и всегда-то удивлявшую всех знакомых беспомощность, когда дело касалось практической стороны житейских предприятий.
Вот и теперь оставшейся части денег наследник не находил применения. В письмах к Е. И. Барановскому в Оренбург Плещеев неоднократно говорит о намерении «пристроить свой капиталец, который лежит без употребления». но не знает, как это сделать толково. Наконец, «определив кое-как свой капитал, купил дом, но сам в нем жить не буду пока…», — сообщает он тому же Барановскому. А для собственной семьи намеревался построить флигель.
Приобретенный на Малой Дмитровке дом и стал, в сущности, «свободным капиталом» Плещеева в первые годы московской жизни. А «движимая» часть наследства была использована для оказания помощи другу: еще в 1858 году Алексей Николаевич, узнав о тяжелом материальном положении Ф. М. Достоевского, высылает ему в Семипалатинск тысячу рублей: благодаря этой помощи Достоевский рассчитался с долгами и выехал в Тверь.
В собственном доме на Малой Дмитровке Плещеев так и не жил, а снял квартиру на Арбате. Сделал это, вероятнее всего, потому, чтобы иметь возможность в любое время дом продать и на случай нужды вновь обратить «недвижимое имущество» в «свободный капиталец» — никаких дополнительных доходов Алексей Николаевич не имел и все свое будущее связывал с литературной работой, ибо еще до отъезда в Москву уволился 13 августа 1859 года со службы в отставку.
Владельцем дома на Малой Дмитровке Алексей Николаевич тоже пребывал недолго. Сначала дом был заложен в кредитное общество, а потом продан, когда Алексей Николаевич стал одним из пайщиков и редакторов «Московского вестника» в 1859–1861 годы. Ну а деньги от заложенного в кредит, а затем и проданного дома «\текли», как говорится, незаметно: пай, внесенный в «Московский вестник», семь выпусков пособия для учащихся и самообразования «Географические очерки и картины, составленные по Грубе и другим источникам» (1861–1866 годы), издание собственных повестей и рассказов в 1860 году в двух частях…
В Москве первый месяц — в хозяйственных заботах, в «хлопотах по обзаведению», как сообщит чуть позже Алексей Николаевич в письме А. П. Милюкову — товарищу по кружкам Бекетовых и Петрашевского, а ныне петербургскому литератору, одному из редакторов организуемого нового журнала «Светоч». Кстати, в этом же письме Плещеев уже жалуется на свои материальные затруднения — видимо, «свободный капиталец» истощался…
В первые недели московской жизни Алексей Николаевич ведет несколько уединенный образ жизни, но постепенно связи его расширяются: 19 декабря 1859 года московское Общество любителей российской словесности избирает поэта в действительные члены, он встречается со всеми видными московскими литераторами, со многими налаживает товарищеские отношения. Трогательная встреча с Тарасом Григорьевичем Шевченко, который навестил Алексея Николаевича и передал свою автобиографию (была опубликована в «Московском вестнике» 1 апреля 1860 года), особенно порадовала. Тарас Григорьевич от души поблагодарил Алексея Николаевича за переводы стихов, особенно расхвалил «Сон» («Она на барском поле жала…») и песни. Оба вспомнили о памятных для них встречах осенью 1850 года в Уральске…
И все-таки, поселившись в Москве, Плещеев всеми силами стремится установить тесные связи с петербургскими изданиями, а не с московскими, хотя тепло принят и в московских журналах, и газетах, в частности, в том же «Русском вестнике» М. Н. Каткова. Впрочем, на какое-то время Алексей Николаевич, войдя в число пайщиков и соредакторов газеты «Московский вестник», активно включается в журналистскую жизнь. «Московский вестник» стали издавать четыре пайщика: А. Н. Плещеев, Н. А. Основский, И. В. Павлов и Н. А. Воронцов-Вельяминов.
Иван Васильевич Павлов — приятель Плещеева по Оренбургу, где в 50-е годы служил у генерала Перовского, вернулся в 1860 году в Москву, вышел в отставку и начал деятельно сотрудничать в различных изданиях, публикуя под псевдонимом Л. Опухтин статьи, фельетоны, очерки. Человек недюжинного ума и сильных организаторских способностей, Павлов, став соредактором «Московского вестника», играл, пожалуй, главную роль в газете, хотя, как и Плещеев, был всего лишь «приглашенным» пайщиком, а единственным издателем первых номеров газеты считался Н. А. Основский.
Если Плещеев и Павлов видели в газете трибуну для выражения важных общественных и литературных проблем, то Основский подходил к газетному делу чисто коммерчески. Будучи книгоиздателем прежде всего, причем плутоватым издателем-торгашом, Основский к этому времени почти отошел от занятий литературой, хотя в середине 50-х годов пробовал публиковать свои охотничьи рассказы в «Современнике», в «Русском вестнике», выпустил эти рассказы даже отдельной книгой. Теперь же Основского, ставшего типичным дельцом, обуяла жажда денег. В 1860 году он покупает у Тургенева право на издание его сочинений в 4-х томах, запутывает дело с выплатой гонорара автору, выставив виновниками двух других пайщиков издания — Павлова и Плещеева, которые оказались под угрозой обвинения в бесчестии. К тому же Основский сумел убедить в этом А. А. Фета, которого И. С. Тургенев уполномочил «взять на себя все сношения с Основским». Афанасий Афанасьевич Фет извещает Ивана Сергеевича Тургенева о «вине» Плещеева и Павлова, и Алексей Николаевич вынужден вести с Тургеневым затяжную переписку, доказывать фактами мошенничество и нечистоплотность Основского… Редактирование «Московского вестника» отнимает уйму времени, но Алексей Николаевич помаленьку входит в ритм московской жизни. С первых же месяцев в Москве он снова становится страстным театралом: посещает спектакли, налаживает связи с драматургами, актерами, много пишет о театральных постановках. А в эту пору русская сцена переживала необычайный подъем: 16 ноября 1859 года в Малом театре состоялась премьера «Грозы» А. Н. Островского, имевшая огромный успех, в театрах шли и другие пьесы знаменитого драматурга. С Островским Плещеев сходится довольно близко, становится впоследствии, с декабря 1865 года, одним из его ближайших помощников в качестве старшины московского Артистического клуба.
Дружеские отношения устанавливает Плещеев с виднейшими актерами Малого театра М. П. Садовским, С. В. Васильевым, С. В. Шумским, Л. П. Косицкой, раскрывшими своп таланты благодаря гениальным пьесам Островского. Часто Алексей Николаевич после спектаклей заходит на дружеские вечеринки к актерам, нередко приглашает их в свою квартиру. Тонкий ценитель сценической игры, наделенный и сам драматургическим даром, Плещеев вскоре становится душой организованного по инициативе Островского Общества русских драматических писателей и композиторов…[34]
Новая квартира поэта (на Арбате Плещеевы прожили недолго и в 1860 году переехали в дом Дарагана на Плющиху) всегда открыта для вновь приобретенных и старых друзей: здесь бывают Островский, Л. Толстой, Константин и Иван Аксаковы; останавливающиеся проездом в Москве Тургенев, Салтыков-Щедрин, Некрасов тоже не забывают навестить Алексея Николаевича. Возобновились дружеские отрешения с Алексеем Михайловичем Жемчужниковым, которого Плещеев полюбил еще в Оренбурге.
К сожалению, не со всеми старыми друзьями довелось Алексею Николаевичу свидеться. А как хочется обнять Федора Михайловича Достоевского, получившего в конце 1859 года разрешение поселиться в Петербурге! Но пока с Федором Михайловичем, как и с другими друзьями-петербуржцами, общение ограничивается перепиской…
В первые послессыльные месяцы в Москве познакомился Алексей Николаевич с Иваном Ивановичем Лажечниковым, автором «Ледяного дома» — романа, про который Пушкин сказал, что многие его страницы «будут жить, доколе не забудется русский язык». И какая приятная неожиданность: Иван Иванович изъявил желание опубликовать в «Московском вестнике» мемуарные «Записки для биографии В. Белинского»! Алексею Николаевичу, всегда благоговевшему перед памятью Белинского, не без основания причислявшему себя к ученикам одного из первых пропагандистов социализма в России, такое предложение почтенного романиста представляется драгоценным даром: Иван Иванович был не просто другом великого критика, но в какой-то мере и первооткрывателем способностей совсем юного Белинского, учившегося в Пензенской гимназии как раз в те годы, когда Лажечников директорствовал в ней.
Несмотря на большую возрастную разницу, Лажечников был старше Плещеева на 33 года, между Иваном Ивановичем и Алексеем Николаевичем установились вполне приятельские отношения, которыми оба были весьма и весьма довольны…
Жизнь налаживалась, и хотелось посвятить себя настоящему большому делу, но тут возникали и серьезные сомнения: а хватит ли силы духа, способностей, воли, мужества?.. Общество живет ожиданием неизбежных коренных перемен, и самый больной вопрос для России — освобождение крестьянства.
Но далеко не одинаковое разрешение этого вопроса предполагали и предлагали деятели различных лагерей общественного движения 60-х годов.
Программа революционно-демократических преобразований, выдвигаемая петербургскими знакомыми Плещеева: Чернышевским, Добролюбовым и их соратниками, предусматривала вместе с ликвидацией крепостничества необходимость других немедленных социально-политических преобразований в стране: установление подлинных политических свобод, установление народовластия как единственной формы правления, обеспечивающей полную социальную справедливость. Чернышевский вслед за Радищевым и декабристами звал общество к республиканскому самоуправлению, категорически отвергая всевозможные иллюзии относительно «доброго» и «мудрого» самодержавия, настойчиво разъясняя, что проблема освобождения крестьян (он настаивал на безвозмездном наделении всех крестьян землей) должна решаться в тесной взаимосвязи с другими демократическими преобразованиями в обществе, сломом существующего уклада жизни в России и заменой его иным, социалистическим, в котором «отдельные классы наемных работников и нанимателей исчезнут, заменившись одним классом людей, которые будут работниками и хозяевами вместе».
Но другая часть русской интеллигенции (в нее входило, пожалуй, и большинство литераторов) возлагала серьезные надежды на реформы властей, придерживалась позиции «мирного» улучшения общества, полагая, что оно, это общество, не готово к революции, ибо народ разобщен с интеллигенцией — такого мнения были не только публицисты из лагеря либералов-западников вроде К. Д. Кавелина, М. Н. Каткова, В. П. Боткина, его разделяли в предреформенный период (в 1859—60-е годы) даже Герцен и Огарев, не принявшие революционной программы Чернышевского и Добролюбова, многие крупнейшпе художники слова, среди которых: И. С. Тургенев, А. Н. Островский, И. А. Гончаров, молодой Л. Н. Толстой… На «мирные», хотя и коренные преобразования общества по-прежнему рассчитывали славянофилы, не теряя надежды вместе с падением крепостничества увидеть в России приведение государственного порядка в соответствие с народными идеалами; славянофилов во многом поддержат представители возникшего в разгар осуществления крестьянской реформы (февраль 1861 года) нового общественного течения почвенничества (Ф. М. Достоевский, А. А. Григорьев, Н. Н. Страхов), ратовавшие за сближение интеллигенции с народом на этической основе, на основе идей, взращенных на родной почве, и прежде всего идее единого развития русского национального самосознания.
Алексей Николаевич колеблется: испытывая большую личную симпатию к Чернышевскому и Добролюбову, почти целиком разделяя их позицию, он в то же время далеко не столь решительно, как они, разделяет идею «взлома», не совсем расстается с иллюзиями «мирных» перемен в обществе. Эти колебания особенно сказываются в первый послессыльный год в Москве, когда Плещеев возвращается к активной литературно-общественной деятельности.
Высоко оценивая роман Тургенева «Накануне», который вызвал исключительно бурную полемику в печати, Плещеев особо выделяет в произведении дорогую ему идею жертвенности «во имя любви к правде». В письме к Е. И. Барановскому говорит, что роман «заставляет крепко призадуматься», что «все живое, молодое и мыслящее будет на стороне Тургенева», а месяцем позже в письме Ф. М. Достоевскому от 17 марта 1860 года выговаривает своему другу, отрицательно отнесшемуся к тургеневскому произведению: «Я на тебя, братец ты мой, очень сердит за твой отзыв о романе Тургенева. Что за ярлычки ты везде находишь. После этого — не смей художник выставить ни одного типа, служащего представителем известной породы людей, известного класса общества, все ярлычки. И почему так легко жить болгару, посвятившему себя великому делу освобождения родины? Не знаю, легко ли ему жить, но я бы желал пожить такой жизнью. Непосредственным натурам, цельным, не подточенным анализом и рефлекторством, не путающимся в разных противоречиях, жить, конечно, если хочешь, легче… но когда эти натуры несут на плаху головы во имя любви к правде — ужели они менее гамлетов и гамлетиков достойны сочувствия?..»[35]
Плещееву дорога в тургеневском Инсарове прежде всего способность к деятельности, и он готов простить ему некоторую сухость, равнодушие к искусству. В отличие от многих, упрекавших Тургенева за то, что он возвел на пьедестал человека чересчур «железного», Плещеев придерживается совсем иного мнения: «…А что натуры практические, деятельные не любят по большей части искусства — это факт, повторяющийся беспрестанно в действительности. Тургенев взял этот факт и был вправе так сделать. Он вовсе не хотел сказать, что эти люди не могут или не должны любить искусства. Но показал только, что есть на самом деле. Артистическпе натуры по большей части — не деятели», — заканчивает Алексей Николаевич свое письмо к Достоевскому.
Такими людьми, способными к практической деятельности, были для Плещеева и разночинцы-демократы во главе с Чернышевским и Добролюбовым, но себя-то Алексей Николаевич причислял к иному типу людей, считая себя пригодным только к литературной работе. Правда, и здесь его порой одолевали сомнения, и оп однажды в 1861 году скажет в письме к Некрасову: «Стихи мои пи-кого не волновали и были хуже плоской прозы, несмотря на искренность писавшего их». Но следом за столь самоуничижительным отзывом (Плещеев в этом же письме спрашивает у Некрасова совета, не бросить ли писание вообще, и это после пятнадцатилетия литературной деятельности!) следует и такое признание: «Только вот беда, Николай Алексеевич, едва ли я способен к какой-нибудь деятельности, вследствие разных «неблагоприятных обстоятельств». Жизнь помяла меня порядком — и практическим человеком уже мне не сделаться. Литература была единственным моим прибежищем. Здесь я мог, по крайней мере, оставаться «человеком». Всякая другая деятельность у нас более или менее холопская…»
Говоря о том, что ему не сделаться «практическим человеком», теперь, в начале 60-х годов, Плещеев, вероятнее всего, имел в виду участие в том реальном деле, к которому готовили себя революционные демократы в складывающейся ситуации. А ход событий к тому времени, когда Плещеев писал Некрасову, обретал еще большую напряженность в связи с тем, что царское правительство, начав осуществление крестьянской реформы, сумело привлечь на свою сторону часть либеральной оппозиции.
Но и в предреформенную пору Плещеев все свои силы отдавал литературной работе, и в том «малом» литературном деле он на стороне революционных демократов в кардинальных вопросах, хотя и принимает попытки «примирить» их с деятельностью людей, придерживающихся противоположных взглядов или почти противоположных — со славянофилами, в которых тоже видел честных искателей истины, поборников добра и справедливости, противников крепостничества.
Будучи сам «человеком 40-х годов», убежденным «западником», Плещеев, вернувшись из ссылки, во многом углубляет свое видение проблемы соотношения национального и общечеловеческого, поддерживает критику славянофилами «русского европеизма», не учитывающего особенностей национального характера. И в своей газете «Московский вестник» Алексей Николаевич горячо приветствует возобновление издания «Русской беседы» — журнала, редактируемого И. С. Аксаковым:
«В каком бы виде ни возобновилась «Беседа», мы приветствуем ее от души, потому что всегда считали ее весьма полезным органом в нашей литературе, и хотя далеко не во всем соглашались с так называемыми славянофилами, по даже и увлечения их постоянно считаем достойными уважения».
В первый период проживания в Москве Плещеев довольно близко сходится с Константином и Иваном Аксаковыми (которых- в 40-е годы только «созерцал»), и личное общение с ними убеждает Алексея Николаевича, что противоречия между славянофилами и демократами из «Современника» не такие уж непримиримые, более того, он находил, что общинные принципы развития России, провозглашаемые и теми и другими, как никогда, сближают их — тут Плещеев, не поняв на первых порах всей существенной разницы между «общинным» социализмом Чернышевского и идеализацией русского общинного быта славянофилами, определенно заблуждался, как заблуждался и относительно кажущейся лояльности Чернышевского к «мирному» завоеванию политических, конституционных свобод — на самом деле и в пореформенный период Чернышевский всегда выступал за решительную ломку самодержавно-бюрократической системы правления России, установление социально-экономического и политического равенства в стране на основе революционного народовластия. Но главное, что должно было бы, по мнению Плещеева, рано или поздно объединить петербургских революционных демократов и московских славянофилов — безграничная любовь к трудовому народу и столь же безграничное неприятие крепостничества, — Алексей Николаевич чувствовал, пожалуй, абсолютно безошибочно.
А вот московские «западники», увы, растратили свой былой радикализм и осторожничают на каждом шагу, что особенно было неприятно Алексею Николаевичу, оставшемуся верным идеалам молодости, за которые он поплатился десятилетием свободы. В одном из писем Добролюбову поэт сообщает: «Признаюсь, что хотя И. Аксаков славянофил, но в нем гораздо больше сочувствия всему живому, современному и молодому, чем в московских западниках, которых он справедливо упрекает в старческой умеренности и благоразумии».
Раскол в литературном мире из-за обострившейся идейной борьбы Алексей Николаевич воспринимал очень болезненно, потому что не терял надежды на соединение лучших литературных сил — в начале 60-х годов это лейтмотивом звучит в его письмах к одному из редакторов журнала «Светоч» А. Милюкову, в письмах к Достоевскому, Некрасову и другим видным литераторам-современникам.
«Каждый писатель в наше время берется за перо вследствие потребности высказать свои задушевные убеждения, свой взгляд на окружающую его действительность в полной уверенности, что каждый верно освещенный факт, каждый живой образ, являющийся в литературном произведении, принесет пользу», — утверждает Плещеев в одной из статей на страницах «Московских ведомостей» в 1861 году и, исходя из этого, полагает, что разногласия между представителями различных направлений вполне устранимы, ибо «истинный художник не может оставаться равнодушным к происходящему перед его глазами». Алексей Николаевич по-прежнему остается идеалистом, романтиком, продолжает свято верить в добро и справедливость, в принципы, усвоенные в 40-е годы из утопических сочинений социалистов (над такой любовью иронизировал герой Достоевского в «Записках из подполья»: «Я иду босой и голодный проповедовать новые идеи и разбиваю ретроградов под Аустерлицем… Все плачут и целуют меня…»).
Да, ссыльное десятилетие не произвело в Плещееве сильного духовного переворота, как в его друге 40-х годов Достоевском, и Алексей Николаевич все еще продолжал верить в жертвенность ради идеи, воспринимая идеалы любви и правды в несколько романтическом ореоле — потому и возражал «сердито» Достоевскому в письме по поводу романа «Накануне».
Не последнюю роль эта старая «мечтательность» сыграла и в сближении Плещеева с революционными демократами. Он видел в них прежде всего поборников «любви и правды», как и в сподвижниках по 40-м годам, а в деятельности Чернышевского, Добролюбова, Михайлова было немало общего с пропагандистами социализма первой половины века, они во многом, и не без основания, считали себя продолжателями дела Белинского. Алексей Николаевич, как это с ним часто случалось, на почве идейного родства вскоре проникся и большой личной симпатией к боевым публицистам из редакции «Современника».
С того памятного для Алексея Николаевича знакомства с Добролюбовым и Чернышевским, что произошло еще в период отпускного приезда поэта из Оренбурга, минуло достаточно времени, и оно ничуть не убавило возникшее при первых встречах взаимное доверие и дружелюбие. Не имея возможности встречаться с сотрудниками «Современника» лично, Плещеев поддерживает с ними постоянную письменную связь как «свой человек», и он оказался чуть ли не единственным из петрашевцев, нашедшим общий язык с революционными деятелями из этого журнала, почти целиком разделяя их литературные и социально-философские взгляды — ведь все активные «пропагаторы» социализма 40-х годов, пережив период реакции 50-х, не сумели (за исключением, пожалуй, М. Е. Салтыкова-Щедрина) поладить ни с Чернышевским, ни с Добролюбовым.
По своей философской и этической позиции далек от платформы революционных демократов был и Ф. М. Достоевский — в 40-е годы убежденный сторонник утопического социализма на русской почве. Испытав за время каторги и ссылки гигантский духовный переворот, выработав для себя новый символ веры — преклонение перед правдой народа («если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его», — писал он брату Михаилу с каторги), придя к решительному убеждению, что мир и людей можно изменить лишь подвижнической и длительной работой по духовному перевоспитанию общества, а не скоропалительными, как ему казалось, призывами «к социальному перетряхиванию» в духе утопических социалистических доктрин, Достоевский не мог принять теорию «разумного эгоизма» Чернышевского и его сторонников, уравнивающую, по мнению Федора Михайловича, пользу и добро и оправдывающую таким образом принцип… расчетливости в поступках человека.
И хотя в период «приглядки» к «теоретикам» (так иронически называл А. Григорьев Добролюбова, Чернышевского и их последователей) — в 1859–1862 годы Достоевский, считая, что они, может быть, и ошибаются, но действуют искренне, честно, нередко защищал их, например, от Каткова и К0, однако сблизиться с ними не мог и не хотел — это Плещеев с огорчением видел, но не понимал всей глубины расхождений позиций Достоевского и Чернышевского.
Сам же Алексей Николаевич, поэт-романтик, поэт-идеалист, все больше и больше сдружается с трезвыми реалистами из «Современника», видя в них самых деятельных защитников народа от крепостного гнета, самых верных продолжателей дела Белинского и других социалистов 40-х годов…
Он хорошо сознавал, что эти люди не дрогнут ни при каких условиях, готовы выдержать самые трудные испытания.
Нет отдыха, мой друг, на жизненном пути.
Кто раз пошел тернистою дорогой,
Тому на ней лугов цветущих не найти;
Душе больной, измученной тревогой.
Успокоенье смерть одна лишь может дать.
И глупо и смешно его от жизни ждать, —
напишет Алексей Николаевич в 1860 году, в пору небывалого подъема общественного движения, видя среди самых беспокойных, идущих по тернистой дороге прежде всего Чернышевского с соратниками, давно определивших для себя, что «политическая деятельность — не тротуар Невского проспекта». И действительно, не может быть речи о каком-либо успокоенье в столь тревожное, наполненное ожиданием неизбежных перемен время.
Литературные дела у Алексея Николаевича спарятся, а вот отношения с редакцией журнала «Русский вестник» ухудшились, а точнее — с главным редактором-издателем М. Н. Катковым, который прежде вроде бы благоволил Плещееву. Натянутость отношений привела в конечном итоге к полному разрыву Плещеева с катковским журналом, в котором были опубликованы многие стихи и прозаические произведения Алексея Николаевича второй половины 50-х годов.
Бывший пропагандист Гегеля и член кружков Станкевича и Белинского Михаил Никифорович Катков после заграничного путешествия в начале 40-х годов и профессорства в Московском университете целиком посвящает себя журналистской деятельности, а с 1856 года при содействии товарища министра просвещения П. А. Вяземского — известного поэта, критика, друга Пушкина — получил разрешение на издание журнала «Русский вестник». В первые годы журнал занял весьма либерально-демократическую позицию, чем привлек к себе лучшие литературные силы: в журнале стали сотрудничать Тургенев, Салтыков-Щедрин, в 1859 году публикуется в журнале «Семейное счастье» Льва Толстого…
Плещеев тоже возобновил свою прерванную ссылкой литературную деятельность в катковском «Русском вестнике». В отпускной приезд в Москву из Оренбурга Алексей Николаевич встретился с Катковым лично, и Михаил Никифорович произвел первоначально довольно приятное впечатление: умен и даже очень, сторонник общественных преобразований (правда, постепенно, а не путем решительной ломки) с обязательной отменой крепостного права, выступает за освобождение крестьян с землей — это не могло не вызвать симпатию. Но, поселившись в Москве и узнав Каткова поближе, Плещеев все больше и больше убеждается, что Михаил Никифорович из тех либералов-постепеновцев, которые отнюдь не жаждут ускорения преобразований в обществе, напротив, решительно противятся любой ломке жизненного уклада в России, возлагают надежды только на реформы «сверху». Либерализм Каткова, как и его «англоманство» (после поездки в Англию он стал энергично пропагандировать английскую систему государственного и общественного управления), обретали все более охранительно-консервативную позицию (приведшую его в конце концов в послереформенные годы в лагерь защитников монархического трона), что не могло не претить Плещееву, который всей душой был на стороне Добролюбова и Чернышевского. Коробили и открытая неприязнь Каткова к революционным демократам, и нечистоплотные методы его борьбы с противниками…
И вот нужда заставила опять идти на поклон к Каткову — Алексей Николаевич передал в «Русский вестник» повесть «Пашинцев». «Передать-то передал, а теперь раскаивается, признаваясь в письме Добролюбову от 25 ноября 1859 года: «На днях продал я в «Русский вестник» большую повесть. И не хотел туда давать, да деньги понадобились — а мне дали по 75 рублей за лист; ну и отдал. Да уж не рад и деньгам. Эту редакцию «Вестника» обуял дух какого-то евнушеского целомудрия. Пристают ко мне — то вычеркни, да другое вычеркни — неприлично. Совсем окастратить хотят… Нет! Уж в другой раз лучше Краевскому или Дружинину пошлю, а не в «Русский вестник».
Добролюбов-то поймет и не осудит, но на душе противно, что вновь связался с Катковым. К тому же Михаил Никифорович и его окружение открыто выражают неудовольствие и даже возмущение, что он, Плещеев, в газете «Московский вестник» восторженно отзывается о критической деятельности Добролюбова, называет его «лучшим из современных наших критиков», дает высокую оценку социально-экономическим статьям Чернышевского. Говорят, Катков прямо-таки вознегодовал, прочитав в одной из плещеевских «Заметок кое о чем» такой отзыв: «г. Чернышевский при всем отсутствии педантских замашек и всякого научного рутинерства должен иметь в касте ученых специалистов много врагов. Но он может хотя несколько утешиться тем, что публика читает его статьи с жадностью и что все живое, молодое, мыслящее и способное к развитию произносит имя его с уважением…»
Еще бы: и в «Отечественных записках», и в «Русском вестнике», и в других солидных журналах не раз с сарказмом писали о грубости, нахальстве, пустозвонстве, невежестве Чернышевского, а тут такой, по мнению катковых, просто безответственный мадригал, да и только… Да что Катков, даже такие очень уважаемые Алексеем Николаевичем лица, как А. В. Дружинин, А. П. Милюков, А. А. Григорьев, говорят, весьма и весьма неодобрительно отнеслись к его, плещеевским, похвалам Николаю Гавриловичу. Хорошо хоть Федор Достоевский в своем журнале «Время» дал чувствительную отповедь противникам и хулителям Чернышевского, косвенно, можно сказать, поддержал меня, высмеяв «элегический вой» вокруг Николая Гавриловича в почтенных либеральных изданиях: «И ведь престранная судьба г. Чернышевского в русской литературе. Все из кожи лезут убедить всех и каждого, что он невежда, даже нахал, что в нем ничего, ровно ничего нет, пустозвон и пустоцвет, больше ничего… «Отечественные записки» поместили в одной своей книжке чуть ли не шесть статей разом единственно о г. Чернышевском. Но если он так ничтожен и смешон, для чего же шесть статей в таком серьезном и ученом журнале?..»
В журнале братьев Достоевских «Время» Плещеев начал сотрудничать с первого номера, опубликовав стихотворение «Облака» («Вот и гроза прошла, и небо просветлело»), которое очень пришлось по душе Федору Михайловичу, а в последующих выпусках этого журнала опубликовал переводы из А. Теннисона, М. Гартмана, оригинальные стихи, пьесы. И все же наиболее удавшиеся, программные, как они ему представлялись, произведения Алексей Николаевич теперь предпочитает отдавать в «Современник», журнал, «направлению которого принадлежат все мои симпатии», как говорит поэт в письме Добролюбову от 15 апреля 1860 года. И вообще с ведущими сотрудниками «Современника» отношения крепнут, идейная- близость Алексея Николаевича с Добролюбовым и Чернышевским становится все более ощутимой. «Никогда я не работал так много и с такой любовью, как в эту пору, когда вся моя литературная деятельность отдана была почти исключительно тому журналу, которым руководил Н. Г. (то есть Чернышевский. — Н. К.) и идеалы которого были и навсегда остались моими идеалами»[36], — скажет позднее Плещеев в письме к двоюродному брату Чернышевского А. Н. Пыпину.
А главного редактора «Современника» Н. А. Некрасова Алексей Николаевич больше чем уважал — он видел в Некрасове истинно народного поэта, чуть ли не единственного выразителя народной жизни в современной русской поэзии: «Все дышит здесь глубоким, непритворным сочувствием народному быту… таким сочувствием, которым разве отличаются песни Кольцова… Мы понимаем, отчего наша публика только и читает из русских поэтов одного Некрасова и отчего его стихи расходятся в тысячах экземпляров ежегодно. Никто не говорит более его нашему сердцу… Никто не отзывается с такою страшной, жгучей болью на вопли и стоны всего угнетенного и страждущего», — отмечал Плещеев в «Московских ведомостях» по поводу поэмы «Мороз — Красный нос».
Из Москвы в Петербург чаще, чем другим, Плещеев пишет Некрасову да еще, пожалуй, Добролюбову, делится в этих письмах своими литературными и житейскими заботами, а перед Николаем Алексеевичем даже исповедуется в самом сокровенном, признается в горячей любви к нему, например, в том же письме, где говорит о литературе как о своем «единственном прибежище», но одновременно и сомневается в полезности своей литературной работы. «К Вам я обратился…, потому что искренно люблю Вас и дорожу Вашим отзывом; да и мне казалось, что и Вы несколько расположены ко мне. К другим же у меня пет желания обращаться с подобными «признаниями» и вопросами», — с доверительной сердечностью писал Плещеев.
Особенно высоко ценит Плещеев литературный вкус Некрасова, его большой ум, крупное поэтическое дарование, сердечность, отзывчивость, готовность при возможности протянуть руку помощи.
Алексею Николаевичу хорошо запомнилась оживленная дискуссия в редакции «Московского вестника» вскоре после того, как на страницах «Современника» было опубликовано плещеевское «Лунной ночью». Спор разгорелся вокруг стихотворения прежде всего потому, что Основский увидел в нем «чистой воды некрасовский мотив». Как же: для кого из поэтов луна не была источником вдохновения! И вдруг:
…Прошли неясные стремленья
И поэтические сны!
Теперь иные впечатленья
Во мне луной порождены.
Досадно мне, что так бесстрастно,
С недосягаемых высот,
Глядит она на мир несчастный,
Где лжи и зла повсюду гнет,
Где столько слабых и гонимых,
Изнемогающих от битв,
Где льется столько слез незримых
И скорбных слышится молитв!
Кто-то из сотрудников редакции, кажется, Павлов возражал Основскому, но не совсем убедительно, говорил слишком учено и потому не очень внятно:
«— Прямая перекличка стихов Алексея Николаевича со стихами Некрасова — не случайное совпадение, не следствие зависимости таланта более слабого от сильного, что нередко случается в литературе. Здесь перед нами редкое явление совпадения художнических миросозерцаний двух поэтов довольно различных течений, явление, целиком обязанное верности действительности, в которой творят оба поэта…»
Алексей Николаевич тогда только снисходительно улыбнулся на такую путаную тираду о родстве его и Некрасова, хотя мысль о «верности действительности» воспринял с живейшим интересом. Но если уж говорить о непосредственном родстве, то он больше согласен с теми, кто сравнивает его поэзию с огаревской, ибо некрасовская муза — в своем роде неповторимое явление в русской литературе.
«А что, собственно, означает для поэта верность действительности? Пожалуй, прежде всего его связь с жизнью, с народом своим, с теми проблемами, которыми живет общество. И надо сказать, что содержание русской литературы, начиная особенно с Гоголя, питается из действительного, окружающего нас мира, и даже факты пошлой, обыденной жизни являлись читателю озаренными поэтическим светом. Меня вроде бы тоже нельзя обвинить в отторженности от жизни или в равнодушии к ее проблемам ни в начале поэтического поприща, ни теперь, и здесь можно согласиться с теми, кто говорит о родственности поэтических импульсов моих и Некрасова, но «муза мести и печали» Николая Алексеевича всегда стояла и стоит лицом к лицу с той действительностью, где поэт «научился… терпеть и ненавидеть», а моя, случалось, уходила из мира реального в мир «роскошных яр-кпх грез». Нынче же, когда все вокруг дышит предгрозьем, смешно и думать о возврате к тем юношески: «грезам», как и кощунственно не замечать кровоточащих язв на теле общества». Алексей Николаевич много и часто размышляет теперь о своем месте и в литературной и в реальной жизни русского народа «на переломе двух эпох».
А в стране к концу 50-х — началу 60-х годов действительно все предвещало грозу. Особенно разгорались страсти вокруг крестьянской реформы, и Плещеев, с молодым задором звавший соратников объединяться «под знаменем науки» в 40-е годы, теперь встает после некоторых колебаний под знамя революционных демократов, всегда признавая, что их идеалы «пошире идеалов всех… парламентеров», как напишет он в Оренбург Е. И. Барановскому.
Сомнений в перспективности программы Чернышевского, Добролюбова, пожалуй, не было, но оставалось чувство неуверенности в скором реальном осуществлении ее — это беспокоило, тревожило в часы общения с приятелями и коллегами, и в часы уединенных раздумий дома…
«Высшая цель, к которой зовут Чернышевский и его последователи, бесспорно, пошире не только идеалов говорливых парламентаристов вроде Каткова и К0, но и его, плещеевских, за которые он отдал «десять крепостных лет», но вот готова ли Русь для практического осуществления ее? Ведь реализация проектов революционных демократов немыслима без коренного преобразования общества, без разрушения существующей государственной машины. А кто пойдет «вперед, без страха и сомненья»?…Молодежь? Да, главная надежда на нее, всегда стоявшую на передовой линии. Декабристы — молодое племя 20-х, наше братство 40-х годов, и вот новая плеяда с вождями сильными, решительными, неутомимыми… Да, вожди — кристальной чистоты и завидной целеустремленности… А их еще более молодые сподвижники — много ли их? И готовы ли они до конца следовать за своими вождями?» Такие мысли прямо-таки преследовали Алексея Николаевича, когда он, убедившись, что Еликонпда Александровна и Саша спят, возвращался в свой рабочий кабинет, чтобы ответить на многочисленные письма из Петербурга, Оренбурга… В письмах Алексея Милюкова, Павла Анненкова, Федора Достоевского, Ивана Тургенева политические вопросы почти не затрагиваются. Но вот Добролюбов: тоже вроде бы отвечает только на многочисленные литературно-бытовые просьбы Алексея Николаевича, отвечает обстоятельно и суховато. Иногда Алексею Николаевичу становится даже неловко за себя, за докучливость свою, а все-таки он продолжает атаковать Добролюбова всевозможными расспросами и предложениями, потому что «как ни сядешь писать к вам — всегда заговоришься. Человек вы такой… — хороший, душу живу имеющий. Ну и хочется с Вами перекинуться словцом», — признается Алексей Николаевич своему адресату.
Да только ли чисто журнальных, литературных вопросов касаются ответы Добролюбова? Нет, Алексей Николаевич прекрасно чувствует, что Николай Александрович ведет речь и кое о чем другом. Ну, вот, к примеру, он спрашивает о стихотворении «Старик»[37], не на тему ли двадцатых годов оно? Да не только спрашивает, а дает понять, что стихотворение было бы более действенным, если бы его посвятить какому-нибудь конкретному лицу из тех лет. За этим словом «действенный» уже видится цель, энергия, устремленность.
Что ж, Добролюбов угадал: «Старик» написан на тему декабристов и первоначально стихотворение называлось «Декабрист». Именно с него Алексей Николаевич и намеревался начать нечто вроде цикла стихов, обращенных к нынешней молодежи, показать молодым людям «одного из немногих», кто среди первых выступил на борьбу со злом и сохранил, несмотря на долгие и трудные испытания, бодрость духа и любовь к правде.
Хоть на челе его угрюмом
Лежит страданий долгих след,
Но взор его еще согрет
Живой, не старческою думой…
Блажен, кто в старческие годы
Всю свежесть чувства сохранил,
В ком испытанья и невзгоды
Не умертвили духа сил.
Кто друг не рабства, а свободы.
В ком вера в истину жива
И кто бесстрастно не взирает,
Как человечества права
Надменно сильный попирает.
После публикации стихотворения в восьмой книжке «Современника» за 1860 год, надо полагать, в герое стихотворения видели скорее обобщенный образ поборника человеческих прав, а вот Николай Александрович сразу, как говорится, «взял быка за рога»… Нет, все-таки отчаянно смелый этот молодой сотрудник «Современника». Сколько ему лет? Кажется, около двадцати четырех? Как раз столько же было и тебе, Алексей Плещеев, когда ты с товарищами стоял на Семеновском плацу… А ведь Добролюбову, возможно, тоже не миновать беды. Он-то, конечно, не дрогнет — это поистине гладиаторская натура, какой, пожалуй, среди членов кружка Михаила Васильевича и не было, за исключением разве самого Петрашевского и Спешнева… Молодежь зачитывается добролюбовскими статьями, но многие ли понимают его призывы к борьбе с «внутренними турками»? И готовы ли выдержать такую борьбу?.. Алексей Николаевич что-то нынче разволновался… Впрочем, таксе с ним случается довольно часто, когда он отвечает на письма, так или иначе затрагивающие вопросы и ныне остающиеся мучительно-неразрешимыми: доколе мир будет разделяться на сытых и голодных, есть ли реальная надежда перестроить в близком будущем этот мир у нас, в России? И надо действовать, действовать, а не говорить, а то уж очень много произносится красивых фраз, а «чуть до дела, ни сил, ни воли нету в нас». Вот у Добролюбова с Чернышевским, кажется, слово с делом не расходится, вернее сказать, не будет расходиться, если верить М. Л. Михайлову, навестившему недавно Алексея Николаевича. Приезжал Михаил Ларионович обсудить задуманный Алексеем Николаевичем проект издания «Иностранное обозрение», да, к сожалению, не состоялось это издание, как не увидела света и другая плещеевская задумка — издание журнала «Русская правда», за существование которого радел и Михаил Евграфович Салтыков, обещая быть соредактором, — увы, правительство не разрешило оба издания.
Михаил Ларионович, между прочим, лестно отозвался о новых стихах Алексея Николаевича, включенных в подготавливаемый к печати сборник, и обещал высказаться о них, как только сборник увидит свет. Сам Михаил Ларионович тоже, судя по всему, решительно настроился на «дело», может быть, даже решительнее всех, с кем Алексей Николаевич познакомился за последние годы.
Но ведь есть (и числа им несть) другие поборники правды и свободы вроде того же Каткова, которые глушат все на корню. А сколько развелось витий? «И фразы нам всего дороже! Нас убаюкали оне… когда ж сознаем мы, о боже, что нет спасенья в болтовне?» И разве болтовня не развращает определенную часть молодежи? Очень даже развращает… Нет, надобно обратиться к молодежи напрямую, сказать ей такое зажигательное слово, чтобы она поверила в свои силы, в свое главное предназначение для будущего Отчизны…
Но почему и между зрелыми бойцами разногласия, и порой совсем непримиримые?»
Алексею Николаевичу вспомнилась беседа на квартире Ивана Сергеевича Аксакова в один из трудных для Аксакова дней, вскоре после смерти старшего из братьев Аксаковых — Константина. Убитый горем хозяин квартиры хандрил, неприязненно говорил о «свистунах», имея в виду добролюбовское приложение к «Современнику» — сатирический «Свисток» и его сотрудников Михайлова, Курочкина, Минаева, упрекая последних в развращающем влиянии на молодежь. Плещеев и Степан Тимофеевич Славутинскпй — прозаик, с которым Алексей Николаевич сблизился в начале 60-х годов, — дружески относящиеся к Добролюбову и высоко расценивающие деятельность критика и на сатирическом поприще, пытались возражать Ивану Сергеевичу, по тот оставался неумолимым.
У Алексея Николаевича категорическая неприязнь Аксакова к Добролюбову оставила неприятный осадок в душе, тем более что он обоих любил и глубоко уважал, по-прежнему считая, что расхождения их носят чисто «тактический» характер, а цель у них общая: защита прав народа. Особенно ценил верность, преданность убеждениям, ту самую преданность, которую воспел в стихотворении, посвященном памяти старшего брата Константина Сергеевича:
Еще один — испытанный боец,
Чей лозунг был: отчизна и свобода,
Еще один защитник прав народа
Себе нашел безвременный конец!
Он был из тех, кто твердою стопой
Привык идти во имя убежденья,
И сердца жар и чистые стремленья
Он уберег средь пошлости людской.
Он не склонял пред силою чела
И правде лишь служил неколебимо…
И верил он, что скоро край родимый
С себя стряхнет оковы лжи и зла…
В наш грустный век, на подвиги скупой,
Хвала тому, кто избрал путь суровый…
Хвала тому, кто знамя жизни новой
Умел нести бестрепетной рукой.
Да, Константин Аксаков, как и его брат Иван, — настоящие защитники прав народа — в этом Алексей Николаевич теперь, близко сойдясь с Иваном Сергеевичем Аксаковым, нисколько не сомневался. Но ведь и Добролюбов, призывающий к борьбе с «внутренними турками», ничуть не меньше жаждет, чтобы Отчизна как можно скорее стряхнула с себя «оковы лжи и зла»… Отчего же такая неприязнь к Добролюбову у Ивана Сергеевича?.. И Николай Александрович тоже как будто не очень жалует Аксакова… Какая причина этому?.. Продолжающаяся вражда между западниками и славянофилами?.. Но Добролюбов открыто презирает таких «западников», как Кавелин и Катков, высмеивает их либеральные разглагольствования, значит, критик вовсе не считает себя единомышленником проповедников и поклонников «европейской ориентации» России… Сам Алексей Николаевич начинает уже видеть теперь существенную разницу между общинными идеалами славянофилов и программой революционных демократов, но почему… такая нетерпимость между ними?..»
Добрые отношения с И. Аксаковым еще больше укрепляются, он редактирует газету «День», где Алексей Николаевич становится постоянным автором, публикует стихи, среди которых получившие широкую известность «Дети», «Природа — мать! к тебе иду…», «Лжеучителям», «Две дороги».
Стихотворение «Две дороги» Алексей Николаевич посвятил И. С. Аксакову.
Две легли дороги, братья, перед нами,
А какая лучше, рассудите сами.
Первая дорога — широка, привольна;
Всякого народу ходит тут довольно;
Глаже, веселее не сыскать дороги:
Не изрежут камни пешеходу ноги, —
так начинается это плещеевское стихотворение, предвосхищая в известной степени знаменитое некрасовское «Средь мира дольнего…» (из поэмы «Кому на Руси жить хорошо») о двух путях «для сердца вольного». Прямая перекличка между плещеевским и некрасовским стихотворениями ощущается и в характеристике другой дороги: у Плещеева — «но другой есть путь — кремнистый, по горам крутым идет», у Некрасова — «другая — тесная Дорога честная». И путники, идущие по этой дороге, в стихах Плещеева, — борцы за счастье, правду, свободу: «И не ждут они веселья, на пирах им места нет: в путь они пустились с целью проложить в пустыне след» — иносказательно говорит он в 1862 году, а через несколько лет Некрасов уже прямо назовет идущих по «другой дороге» заступниками «обойденных, угнетенных, обиженных и униженных».
Проблема выбора жизненного пути — извечная в литературе, но российская действительность 60-х годов, пожалуй, как никогда раньше, обозначила неизбежность «двух дорог», особенно после того, когда, по меткому замечанию Некрасова, «на место сетей крепостных люди придумали много иных». И Плещеев был одним из первых поэтов, если не первым, откликнувшимся на жгучую проблему эпохи. И посвящая этот отклик славянофилу Ивану Аксакову, Алексей Николаевич твердо верил, что Иван Сергеевич — один из тех, кто идет и будет идти по «крутогорной» дороге…
Жизнь в Москве, насыщенная интенсивной литературной деятельностью, скрашивала многие неприятности, вызываемые материальными затруднениями, житейской неустроенностью. Переезд на новую квартиру в дом Дарагана на Плющихе опять потребовал немалых расходов; издание собственных прозаических произведений, повестей и рассказов Тургенева, «Географических очерков», паевые вклады в «Московский вестник», покупка летней дачи в подмосковном селе Иванькове — расходы, расходы, расходы, удручающе действующие на душевное состояние.
И на издательском поприще далеко не все благополучно, напротив, Алексей Николаевич при всем неумении вести «коммерческие» дела, при полном отсутствии у него «практической жилки» с каждым месяцем убеждался, что компаньонство с оборотистым и хитрым Н. А. Основским грозит ему разорением — это он почувствовал при издании четырехтомника Тургенева, когда Основский пошел на откровенное мошенничество при распродаже тургеневских сочинений. Тут невольно можно прослыть чуть ли не кляузником, когда, махнув рукой на всякую галантность, приходится вместе с объяснительными письмами Тургеневу писать… тому же П. В. Анненкову в Петербург:
«…Если Тургеневу… все равно, за что же я-то теряю 3 тысячи 400 рублей, которое мне стоит это издание! Я далеко не такой богач, чтобы считать эту сумму вздором. Войдите в мое положение. Я ничего еще почти не продал, а Основский продал две тысячи — если не больше — экземпляров и требует с меня за печать деньги, без чего не дает мне третьего тома. Ведь это решительный грабеж! Я, кажется, вынужден буду всю историю с ним напечатать в газетах — больше мне ничего не осталось…»
До газеты, правда, дело не дошло, так как вскоре и сам Тургенев, и Анненков убедились в жульнических махинациях Основского, не выславшего всей суммы гонорара Ивану Сергеевичу, но Плещеев окончательно прозревает и видит, какую большую ошибку он совершил, вступив в издательскую «коалицию» с Нилом Андреевичем Основским — «самым гнусным мошенником», как охарактеризует он его в письме к Анненкову от 21 января 1861 года…
А в семье ожидается пополнение. Еликопида Александровна, к великой радости Алексея Николаевича, снова готовится к родам — благо и квартира нынешняя позволяет без особых осложнений создать для жены и второго ребенка вполне приличные условия. В ноябре 1861 года у Плещеевых родилась дочь, которую назвали Еленой, — то был самый праздничный день для Алексея Николаевича за время московской жизни.
Дети… Вот смотрит Алексей Николаевич на своего первенца, трехлетнего Сашу, сосредоточенно перелистывающего книжку, и сердце переполняется невыразимой нежностью и теплотой. Кажется, нет более отрадных, более светлых в жизни минут, чем те, которые проводишь в кругу детей. Леночка, правда, совсем еще крошечная, и Еликонида Александровна даже не позволяет Алексею Николаевичу играть с дочкой… Зато первенец Саша всегда любит порезвиться в присутствии отца, часто прибегает к нему в кабинет для «секретных» разговоров.
Люблю я вас, курчавые головки!
Ваш звонкий смех, и ваша беготня,
И хитрости ребяческой уловки —
Все веселит, все радует меня!
Недавно Алексей Николаевич совместно с поэтом-переводчиком Ф. Н. Бергом подготовил сборник для детей «Детская книга», в который включил ряд стихотворений о родной природе, о любви к малым представителям рода человеческого и в которых выразил страстную надежду, чтоб «чаша зла, которая всю жизнь нам отравила, до ваших уст, малютки, не дошла!». Надежда-то, пожалуй, не скоро осуществимая, но желанная из желанных…
Алексей Николаевич, как и многие из русских интеллигентов, с нетерпением ждал манифеста об освобождении крестьян. Манифест, подписанный Александром II 19 февраля 1861 года и официально опубликованный 5 марта, глубоко опечалил. В нем объявлялось, что крестьяне освобождаются лично, без земли, а «земля составляет неотъемлемую собственность помещика» — что можно было придумать несправедливее такого «благодеяния»? Особых надежд на реформу Плещеев, правда, не возлагал, зная, сколь скептически относился к пей Чернышевский, но искренне рассчитывал, что правительство не оставит крестьян без земли. А вышел форменный обман народа.
Крестьяне, узнав, что они не получат земли, взбунтовались, особенно сильные волнения прокатились в Тамбовской, Пензенской, Казанской губерниях. До Москвы доходили слухи о крутых расправах над крестьянами в селах Кандеевке и Бездне Казанской губернии, других местах. В городах заволновалась молодежь, студенчество. Алексею Николаевичу самому довелось стать свидетелем недоуменно-неприязненного восприятия «Положения 19 февраля», которое было оглашено воскресным днем 5 марта (как раз заканчивалась масленица) в Успенской церкви Новодевичьего монастыря, куда Плещеев пришел вместе с Еликонидой Александровной, всегда любившей посещать службу в храмах этого монастыря.
Когда священник по окончании службы зачитывал текст манифеста, то публика, слушавшая до этого слова, произносимые с амвона, при идеальной тишине, невольно зароптала, особенно после провозглашенных священником мест из «Положения», где говорилось, что законно приобретенные помещиками права на землю не могут быть взяты от них без добровольной уступки и что крестьяне, пользуясь поземельным наделом, обязаны исполнять в пользу помещиков определенные повинности, быть в прежнем повиновении у них. Волнение прихожан, правда, было робкое, но и оно свидетельствовало о неприятии манифеста.
А в университете произошли серьезные столкновения с властями студенческой молодежи, прямо заявившей, что царь обманул народ, — и тут уж явно сказывалось влияние агитационной деятельности Чернышевского, который в прокламации «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон» развенчал грабительский характер реформы, и Герцена, который, поняв тщетность своих надежд на правительственную реформу, начал публиковать в «Колоколе» серию статей, разоблачающих обман народа царем. И кажется, обман этот узаконится и станет нормой жизни…
При всех мелких житейских неувязках первые годы в Москве все-таки сложились для Алексея Николаевича славно, и он с полным правом назвал это время «лучшими днями жизни» потому прежде всего, что никогда еще Не испытывал такого духовного подъема, такой увлеченности работой, такой творческой энергии: вслед за двумя частями повестей и рассказов, получивших довольно благосклонный отзыв самого Добролюбова, выходит в свет новый стихотворный сборник, тоже сочувственно встреченный читающей публикой и журнальной критикой.
Милый Михаил Ларионович Михайлов отозвался на стихи пространной рецензией в третьей книжке «Современника» за 1861 год, энергично вступив в полемику с «серьезными» рецензентами 40-х годов, враждебно якобы встретивших первую плещеевскую книжку стихов. Михаил Ларионович, конечно, зря предъявляет упреки топ критике — ведь среди тех, кто дал высокую оценку первому сборнику, был Валериан Майков, а разве он не из числа действительно серьезнейших ценителей искусства? И все-таки, несмотря на полемические перехлесты, на довольно критическую оценку некоторых переводных стихов, отзыв Михаила Ларионовича очень тронул. Да и как не встрепенуться душе, прочитав такие проникновенные слова о себе: «Поэты с таким благородным и чистым направлением, как направление г. Плещеева, всегда будут полезными для общественного воспитания и найдут путь к молодым сердцам…» Или: «За г. Плещеевым осталась одна сила — сила призыва к честному служению обществу и ближним».
«Выходит, не совсем уж незаметная ваша работа на поэтической ниве, Алексей Николаевич, как вы самокритично и порой излишне настойчиво внушаете себе? И если такой строгий ценитель, как Михаил Ларионович Михайлов, находит эту работу нужной и полезной обществу, то надо и впредь быть достойным такой оценки…
А вот относительно неразборчивого отношения при переводах Михайлов прав: тут надобно быть построже в выборе, тут вы, любезный Алексей Николаевич, прислушайтесь к советам друга-рецензента… И все же очень приятно, когда ты замечен критикой боевой, критикой, направлению которой ты симпатизируешь всем сердцем». Плещеев, перечитывая рецензию Михайлова, не сомневался, что это точка зрения и всей редакции журнала.
Вот только из Петербурга пришла горестная весть: редакция «Современника» отправила за границу на лечение тяжело больного Добролюбова; болезнь, говорят, настолько серьезная, что почти нет никакой надежды на выздоровление. Верить этому никак не хотелось, но коль и Некрасов подтвердил то же — значит, опасность действительно велика.
Обратившись мыслью к Добролюбову, Алексей Николаевич снова (в который раз!) открыл седьмой номер «Современника» за 1860 год, где была опубликована добролюбовская статья о нем «Благонамеренность и деятельность» — критик прислал ее в журнал уже из-за границы. Нельзя сказать, чтобы эта статья была очень лестна и тешила тщеславие Алексея Николаевича, как в свое время майковская статья о первом его поэтическом сборнике. Отнюдь. Добролюбов вовсе не щедр на похвалы, а местами и обидно ироничен, когда снисходительно говорит о скромных беллетристических возможностях автора, о том, что проза Алексея Николаевича «не заслуживает подозрения в гениальности» и что главное достоинство этой прозы характерно для многих беллетристических сочинений века: «общественный элемент». Да и сам разбор произведений сделан Добролюбовым чересчур «по поводу», без всякого эстетического анализа, почти без желания увидеть в повестях и рассказах, кроме благонамеренных юношей (пустых и праздных, по мысли критика, мечтателей, абсолютно непригодных для «дела»), и тех, кто умеет сострадать забитому, бесправному человеку. Но для Добролюбова и такое в высшей степени бесценное нравственное качество людей представляется, видимо, тоже лишь «элементом» благонамеренности? О пет, конечно же, это не так, тут Алексей Николаевич, памятуя о своих встречах с Николаем Александровичем, готов обвинить критика в чем угодно, по только не в равнодушии к такому благороднейшему качеству, как душевная отзывчивость.
Конечно, Алексею Николаевичу очень хотелось бы, чтобы Добролюбов обратил внимание и на такую немаловажную особенность его прозы, как верность натуре, художественную убедительность изображенных характеров — людей по преимуществу дюжинных, беспомощных, неустроенных в жизни, но не растративших совестливости, светлой мечты в лучшее будущее. И хотя Алексей Николаевич, как верно подметил Добролюбов, чаще иронично относился к своим героям-мечтателям, по он и сочувствовал тем, кто сохранил нравственное благородство, а этого Добролюбов как бы умышленно не хотел замечать, полагая, наверное, такую «мелочь» недостойной внимания? Или Николай Александрович и вправду не заметил в его, плещеевской, прозе устремленности к тому идеалу, который критик особо подчеркнул, анализируя, например, роман Федора Достоевского «Униженные и оскорбленные»: «Каждый человек должен быть человеком и относиться к другому, как человек к человеку, — вот идеал, сложившийся в душе автора помимо всяких условных и порицательных воззрений…» Грустно, если он, Плещеев, не сумел показать, что и его идеал имеет много общего с идеалом любезного Федора Михайловича…
И все-таки сколько мыслей и страстной убежденности при кажущейся рассудочности, блестящих прозрений в добролюбовской статье. И как верно сказано об авторском «сострадании» к героям, все еще играющим в «лишних людей»:
«Перечитывая повести г. Плещеева, мы всего более рады были в них веянию этого духа сострадательной насмешки над платоническим благородством людей, которых так возносили иные авторы. Начальные типы пустых либеральчиков, без всякого уже сочувствия к ним, набросаны уже были в некоторых повестях г. Тургенева. Но у г. Тургенева эти господа были постоянно второстепенными лицами… У г. Плещеева эти лица — главные, они составляют часто основу и цель повести, и из их изображений все более выясняется требование дела и дела вместо громких слов, младенческих мечтаний, несбыточных надежд и верований». Да, это так, абсолютно так, только Алексей Николаевич не обольщается такой похвалой, прекрасно сознавая свои скромные возможности прозаика, о которых и сам однажды писал Добролюбову, заметив, что «нашего брата беллетриста дюжинного — теперь как собак нерезаных…».
И все же Алексею Николаевичу хотелось бы знать дельное мнение относительно художественных достоинств своей прозы. Добролюбов же об этом почти не обмолвился, а от других критиков тоже вряд ли дождешься объективного разбора.
Другие критики… Нынче многие довольно продуктивно подвизаются в этом жанре, не выказывая особых склонностей к нему. Плещеев и сам в том же «Московском вестнике» регулярно выступает со статьями и рецензиями, хотя и не претендует на роль идеолога. Более того: позднее, во второй половине 60-х годов, в письме к поэту и критику А. Н. Александрову прямо признается:
«Чтобы быть критиком — из ряду выходящим, надо иметь к этому такое же призвание, как в живописи и музыке, надо, кроме того, иметь, что называется, философскую подкладку. Я бы, например, не взялся за критику, потому что не чувствую в себе ни таланта, ни знания достаточного для этого…»
И хотя статьи и обзоры Плещеева ценились современниками, Алексей Николаевич из-за всегдашней повышенной взыскательности готов считать себя всего лишь случайным дилетантом на критическом поприще.
Из современных критиков Алексей Николаевич ценил почти столь же высоко, как Добролюбова, Аполлона Григорьева.
Несмотря на то, что до Плещеева доходили слухи, как Григорьев саркастически высмеивает «заигрывание» Алексея Николаевича со «свистунами» из «Современника», — это не мешало Плещееву относиться к Аполлону Александровичу с большим уважением, находить «в статьях Григорьева… всегда много поучительного», как он скажет в письме к М. М. Достоевскому[38]. Да и как не уважать эту страстную натуру, до самозабвения влюбленную в искусство… А сколько свежих, совершенно новых идей содержат недавно опубликованные в «Светоче» и во «Времени» статьи Аполлона Александровича «Народность и литература», «Искусство и нравственность» и «Реализм и идеализм в нашей литературе»? Общего пафоса этих статей Алексей Николаевич не разделял, но принимал многие меткие григорьевские характеристики творчества Тургенева, Писемского, целиком соглашался с призывом критика — «…надобно же идти дальше» старых идеалов, — а эстетическое чутье Григорьева всегда восхищало. Особенно много удовольствия доставляли Алексею Николаевичу как страстному поклоннику театра темпераментные григорьевские статьи о драматургии…
Михаил Михайлович Достоевский пишет, что Григорьев, начав сотрудничать в журнале «Время», неожиданно уехал из Петербурга в Оренбург, где устроился преподавателем в кадетский корпус. «Наверное, перемывает сейчас вместе с оренбургской братией мои косточки, — незлобиво подумал Алексей Николаевич. — Только вряд ли найдет Аполлон Александрович в Оренбурге даже интересных собеседников себе: если верить Барановскому, оренбургское общество совсем измельчало… И что это заставило Григорьева ринуться в столицу степей?»
Почему возник этот неожиданный «побег» в Оренбург, когда, казалось, все складывалось как нельзя лучше: сотрудничество в журнале близких по духу людей на правах чуть ли не соредакторства? Алексей Николаевич, размышляя о Григорьеве, снова вспомнил давний вечер на одной из «пятниц» у Петрашевского, одухотворенное лицо Аполлона Александровича, читающего «Город», — эта сцена нередко вставала перед ним и в оренбургской ссылке, где он тоже всегда с большим интересом прочитывал григорьевские статьи, публиковавшиеся на страницах «Москвитянина» и «Библиотеки для чтения«…Вспомнился и первый послессыльный период в Москве, когда Алексей Николаевич начал сотрудничать в журнале А. П. Милюкова «Светоч», — там же, вернувшись из заграничного путешествия, публиковал статьи Григорьев, статьи, как всегда, страстные, проникнутые глубокой верой в великое предназначение русской литературы…
Аполлон Григорьев обучает словесности оренбургских кадетов, Николай Добролюбов скитается по курортам Франции и Италии, скитается почти обреченный… Какое-то проклятье, что ли, преследует даровитейших русских критиков? Безвременно ушли Белинский, Майков, Добролюбов болен, Григорьев «в бегах», Чернышевскому скорее всего грозит тюрьма: либералы после реформы 19 февраля теперь не скрывают своего злорадства по адресу Николая Гавриловича, а III Отделение, по словам Михайлова, ищет повода, чтобы открыто расправиться с редакцией «Современника» и в первую очередь с Чернышевским[39].
Увы, время, которое Алексей Николаевич называл лучшими днями своей жизни, отнюдь не было безмятежно-радостным. Отрадно, когда отлично работается, когда в душе не затухает огонь творческого вдохновения, когда рядом любимые жена и дети, прекрасные друзья, — в таком приподнятом настроении создавался цикл «Летние песни».
Но грустно, когда разочарования подстерегают даже там, где, казалось, им не «отводилось» места… Как горько, нестерпимо больно терять друзей и единомышленников… Умер Константин Аксаков, отправленный на лечение за границу, скончался на пустынном греческом острове Занте («Человек он был» — эти слова из шекспировского «Гамлета» ставит Плещеев эпиграфом к стихотворению «Памяти К. С. Аксакова»); совсем молодым ослеп, а вскоре тоже скончался замечательный актер Малого театра Сергей Васильев, с которым Алексей Николаевич крепко сдружился в Москве…
«…Не в мишуре, не в ложных блестках являлся ты перед толпой — ты на сценических подмостках был человек, а не герой!» — сказал поэт об актере в стихотворении «Друзья свободного искусства»… когда ослепший Васильев навсегда покидал сцену… Да, это были прекрасные товарищи и замечательные люди…
Человеческая естественность — основа основ личности, самое высшее качество духа, залог гражданской бескомпромиссности, — считал Алексей Николаевич и прежде всего за человечность, за отсутствие позерства, рисовки глубоко уважал и своих друзей из «Современника» — Чернышевского, Добролюбова, Михайлова…
И вот удар за ударом: Михайлов осужден и сослан в Сибирь, Добролюбов, вернувшийся из-за границы ничуть не окрепшим, вскоре умирает, оплакиваемый не только друзьями, но и противниками, признававшими выдающееся дарование двадцатипятилетнего критика…
О тяжелых утратах той поры — цикл стихотворений «Новый год» с посвящением Н. А. Некрасову. В этих стихах, опубликованных в первой книжке «Современника» за 1862 год, поэт шлет сердечный привет «всем застигнутым ненастьем», всем, «не склоняющим покорно перед пошлостью чела».
А через полгода совершилось то, чего уже давно опасался Алексей Николаевич: 15 июня 1862 года было приостановлено издание «Современника», 7 июля арестован Чернышевский. Некрасов пишет, что журнал, возможно, удастся возродить, а вот Чернышевского-то, пожалуй, не вызволить из Алексеевского равелина Петропавловки — дорога из «особняка», в котором и сам Алексей Николаевич провел некогда около девяти месяцев, ведет либо в Сибирь, либо на эшафот…
Так что же делать? Гибнут лучшие люди, реакция свирепствует. Одновременно с «Современником» правительство приостанавливает издание и другого журнала — «Русское слово», в котором Плещеев опубликовал несколько стихотворений, призывающих к действию, к мужественной борьбе с «тьмой и злом»: «Нет! лучше гибель без возврата…», «Завидно мне глядеть на мудрецов…», «На сердце злоба накипела…». Только «мудрецы», что «знают жизнь так хорошо по книгам», по-прежнему предпочитают отделываться демагогическими фразами. Или напрямую атакуют революционную мысль, как, например, достопочтенный Катков: тот перепечатал в своем журнале сочинение философа-богослова Юркевича «Из науки о человеческом духе», сочинение, целиком направленное против Чернышевского… Но хорошую отповедь «Русскому вестнику» дали и сам Николай Гаврилович в «Полемических красотах», и молодой критик из «Русского слова» Писарев в статье «Московские мыслители». Писарева тоже арестовали за какую-то неопубликованную статью, в которой он прямо призывал к свержению Романовых…
Тургенев сообщил, что отдал свой новый роман «Отцы и дети» в катковский журнал — зачем это сделал Иван Сергеевич, для Плещеева было ясно наполовину: он знал, что Тургенев порвал с «Современником» окончательно. Но знал и прохладное, даже неприязненное отношение знаменитого писателя к «англоману» Каткову. А теперь вот новое произведение Тургенева в руках Михаила Никифоровича Каткова — что бы это значило?!
«Нечего Вам говорить, как все почитатели Ваши нетерпеливо ждут этого романа; но не могу умолчать, что большая часть их скорбит: зачем он явится в «Русском вестнике». Что Вам за охота отдавать?» — запрашивает Алексей Николаевич Тургенева, но тот предпочел отмолчаться…
Поистине в обществе что-то творится неладное. И где спасенье от такой взбаламученности и бездорожья?.. В минуты таких тревожных раздумий родилось у Алексея Николаевича стихотворение, которое он считал одним из наиболее удачных по художественной завершенности.
Природа-мать! К тебе иду
С своей глубокою тоскою;
К тебе усталой головою
На лоно с плачем припаду.
Твоих лесов немолчный шум
И нив златистых колыханье,
Лазурь небес и вод журчанье
Разгонят мрак гнетущих дум.
…Да окрылит дух падший мой
Восторг могучими крылами;
Да буду мыслью и делами
Я верен истине одной!
Так что же — уйти от мирской суеты в лоно природы в то самое время, когда идет отчаянная борьба умов за насущный и завтрашний день России? Но ведь это уход не насовсем, это всего лишь чувство необходимости «стряхнуть и лжи и лености оковы», встряхнуть всю накипь и мишуру обыденности, в которой он, Плещеев, как ему кажется, чуточку погряз…
«Ужель засосала тебя, Алексей Николаевич, эта журнальная бестолковщина, эти полуинтриги и полудрачки, эта всего лишь видимость борьбы… Да, наверное, прав Тютчев: «Не плоть, а дух растлился в наши дни, и человек отчаянно тоскует… Он к свету рвется из ночной тени и, свет обретши, ропщет и бунтует…» Но ведь это все-таки неполная правда, вернее сказать — неконкретная, что ли, правда. Вот, например, у Некрасова более личное и более конкретное желание видеть Россию и ее жителей: «Но желал бы я знать, умирая, что стоишь ты на верном пути, что твой пахарь, поля засевая, видит ведреный день впереди…» Однако кто выведет Россию на этот «верный путь», коль самых деятельных пропагандистов его не стало?.. Конечно, в России, несомненно, найдутся и энергичные бойцы за такой «верный путь», но их главнейшее дело — яркое художественное слово. А нынешнее время нуждается еще и в людях, годных, как часто подчеркивал Добролюбов, для практических дел по переустройству общества — много ли таких? Тех, кого я знал, было мало, а кого не знаю — как им верить?.. Нет, что-то опять мои мысли потекли по мрачноватому руслу. Молодежь наша замечательная, но много в ней еще ребяческой неустойчивости, безалаберного фрондерства. О, как нужны вы были, Добролюбов, Чернышевский, нашей молодежи, вы, а не витийствующие профессора Чичерины, пытающиеся в своих лекциях укрощать «буйный разум мыслей» и которым я пытался дать отповедь еще в «Лжеучителях», прямо сказав, что «человек, как от чумы, от вас с проклятием отпрянет»…
И особенно радует Алексея Николаевича неукротимая тяга молодежи к знаниям, пристальный интерес ее к литературе, к общественно-политическим событиям времени.
А совсем недавно Плещеев близко подружился с молодым человеком из самой, как говорится, гущи народной — начинающим стихотворцем Иваном Суриковым и по возможности стал помогать ему. Вспомнилось, как осенним вечером 1862 года в квартиру Плещеевых явился молодой человек и робко спросил, может ли он видеть поэта Алексея Николаевича Плещеева. Бедно одетый юноша, подстриженный «под горшок», державший в правой руке свернутую в трубочку тетрадку, очень волновался, Его конфузливый вид и эта тетрадка, свернутая в трубочку, вызвали у Плещеева предположение, что перед ним — начинающий литератор. Алексей Николаевич не ошибся: молодой человек, назвав себя, сказал, что он пишет стихи, что давно считает Алексея Николаевича одним из учителей своих и поэтому очень бы хотел показать свои литературные опыты высокочтимому учителю.
— Пройдемте-ка, голубчик, Иван Захарович, если я правильно запомнил ваше имя-отчество, ко мне и потолкуем поподробнее. — Плещеев повел совсем оробевшего посетителя в свой кабинет.
Молодой Суриков вскоре справился с волнением, чему немало способствовали и простота убранства плещеевского кабинета, и особенно простота обращения хозяина с гостем.
— Знаете, Алексей Николаевич, как я долго собирался к вам — адрес-то ваш я давненько узнал. Да все отец никак не отпускал, весь день загружает работой в лавке. И сегодня ушел без спроса. — Суриков объяснялся сбивчиво, но в его умном и уверенном взгляде Плещеев улавливал сильный и волевой характер.
— Так вы, голубчик, из купцов будете?
— Да нет, отец-то мой из оброчных крестьян, потом служил долго в Москве приказчиком и выбился, как теперь часто любит прихвастнуть, в люди: открыл собственную овощную лавку, куда и меня пристроил с девяти лет.
Многое из нелегкой судьбы стихотворца-самоучки узнал в этот вечер Плещеев, о его большой тяге к поэзии с детских лет и немало подивился большой начитанности полуграмотного простолюдина, вынужденного каждый день по 8—10 часов стоять за прилавком. Суриков знал наизусть многие стихи Кольцова, Никитина, Некрасова, его, плещеевские, — это приятно поразило и порадовало.
Алексей Николаевич, познакомившись с литературными опытами Сурикова, сразу же понял, что его гость одарен настоящим поэтическим чувством, хотя сочинения его изобличали полную профессиональную беспомощность автора. Да и где было этому юноше знать все тонкости стихосложения, если он и грамоте-то выучился самостоятельно!..
Очень милой была манера чтения Сурикова своих произведений — он их не читал, а распевал, поясняя, что так он отчетливее чувствует ритм стихотворной речи.
Рассказал Суриков и о непрерывных стычках с отцом, который весьма недоброжелательно относился к увлечению сына литературой, о том, что единственную отраду он находит в беседах с соседом — бывшим семинаристом Добротворским, служившим в какой-то московской конторе, — этот чиновник привил Сурикову и любовь к прозе, а самое главное — открыл для него Пушкина, Лермонтова и других славных поэтов земли русской.
Искренность исповеди Ивана Захаровича, его влюбленность в поэзию, задушевный лиризм суриковских стихов до глубины души тронули Алексея Николаевича, и он обещал оказать молодому поэту посильную поддержку. Несколько стихотворений из суриковской тетради Плещеев отобрал с намерением предложить их в печать, просил показывать все, что напишется юношей в будущем.
С этой первой встречи Суриков стал одним из самых частых посетителей плещеевской квартиры на Плющихе; он приносил новые стихи, переделывал их но замечаниям Алексея Николаевича и с нетерпением ждал публикации первых, которые Плещеев отдал в журнал И. Б. Миллера «Развлечение», — в этот журнал Плещеев передал и несколько своих стихотворений, в том числе «Весну» («Опять весной в окно мое пахнуло…»).
Беседы с Суриковым — простодушные и откровенные — доставляли Алексею Николаевичу большое удовольствие. Он сердечно радовался крепнущему таланту поэта-самородка, верил в большое будущее этого крестьянского сына. А живые рассказы Ивана Захаровича о своей службе в лавке, его меткие характеристики покупателей, прекрасное знание народной жизни, прямота суждений и нескрываемая влюбленность в Алексея Николаевича в значительной мере скрашивали ставшие однообразными будни плещеевской жизни в эту нору.
А дни, недели, месяцы действительно стали угнетать Какой-то монотонностью, безликостью. Даже семейные радости казались не столь светлыми, как прежде…
Как раз в сложный период 1862–1864 годов Алексей Николаевич, пожалуй, чаще, чем когда-либо, возвращался в своих стихах к проблеме предназначения поэта. Это было и своего рода продолжение спора с теми поэтами, чей талант он высоко ценил, но никак не мог понять их. как ему казалось, отрешенности от социальных вопросов жизни — спор с Афанасием Фетом, Аполлоном Майковым, Яковом Полонским и отчасти с Федором Тютчевым, было и стремление четче и яснее разобраться в собственной позиции в атмосфере продолжающихся репрессий.
Плещеев по-прежнему не утрачивает веры в «свободную песнь воскресшего народа». В стихотворении «Опять весной в окно мое пахнуло…» поэт радостно говорит о «рое светлых дум», приходящих на смену «гнетущей тоски», преисполнен желания выйти в «поля родимой стороны» в ряду деятелей-пахарей, а не резонерствующих соглядатаев.
…О, как бы мне из этих комнат душных
Скорей туда хотелось — на простор,
Где нету фраз трескучих и бездушных,
Где не гремит витий продажных хор.
«Витий продажных хор» распелся, почувствовав ослабление честных голосов. Вот почему никак нельзя молчать, слушая трескучие фразы этих витий, надобно постараться даже в это нелегкое время заглушить их словами настоящими, тревожащими благородные сердца, как в «свободной и мощной» народной песне, помогающей людям переносить невзгоды и беды, сохранять веру в торжество добра и света.
И потому в меру сил надобно стремиться говорить полным голосом, чтобы витии поняли, что живы на Руси и другие певцы. В таких стихах, как «Отчизна», «Две дороги», «Советы мудрецов», «Весна», «Что год, то новая утрата…» (посвящено памяти Н. Г. Помяловского — русского прозаика, автора знаменитых «Очерков бурсы»), «К юности», Алексей Николаевич верен себе: декларируемый еще в стихотворении «Поэту» (1861 год) призыв быть «бестрепетным бойцом, бойцом за право человека», призыв к активному протесту против всех пороков века отчетливо звучит и в этих стихах, проникнутых гражданским пафосом, сочувствием к обездоленным и угнетенным, воспевающих деятельных бойцов за свободу народа — недаром самый, может быть, суровый ценитель поэзии Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин сказал о плещеевском сборнике стихов 1863 года: «…По нашему убеждению, г. Плещеев принадлежит к самым искренним и наиболее симпатичным русским поэтам… Чувство, дающее содержание стихотворениям г. Плещеева, не временное и не напускное, но вынесенное из всей его жизни — за это ручается самая простота формы, в которой оно выражается».
Что и говорить: заслужить такой отзыв от человека, который, как помнил Плещеев еще по 46-м годам, не очень-то жаловал служителей муз, приятно. А Михаил Евграфович и тут не преминул сказать резкие слова о бедности содержания русской поэзии вообще, о поэтах, которых отнес к «школе мотыльковой», зачислив в эту школу А. Фета, К. Павлову и «других», под которыми, как было известно Алексею Николаевичу, сатирик разумел и Майкова, и даже Я. Полонского..
Справедлив ли Михаил Евграфович к лирикам-пейзажистам, или, как он их третирует, к «мотыльковым» лирикам (а его, Плещеева, сатирик относил к лирикам гуманитарным)? Пожалуй, нет, хотя Алексей Николаевич и сам, безболезненно признавая большую поэтическую одаренность Фета и Полонского, порой хотел бы видеть их не только певцами родной природы, трепетных сердечных порывов, а и глашатаями гражданской темы в поэзии, однако каждый волен воспринимать мир так, как подсказывает ему художественное чутье.
Но Михаила Евграфовича никто и никогда не переубедит — об этом Плещеев знал сам, об этом слышал неоднократно и от Некрасова.
Личные же отношения Алексея Николаевича и с Фетом, и в особенности с Майковым и Полонским на протяжении многих лет носили товарищеский и даже дружеский характер. В отличие от своих политических единомышленников Добролюбова и Салтыкова-Щедрина Плещеев признавал яркую талантливость Фета, Полонского, Майкова, Алексея Толстого, восторгался философской глубиной тютчевской поэзии, не приемля стихотворчества эпигонов вроде Щербины, критиковал «скептических» лириков, в частности дебютировавшего в конце 50-х годов К. Случевского («Блестящий стих и красивость не дают еще права на название поэта», — заметил ядовито Алексей Николаевич в отзыве на сборник стихов Случевского). Никогда не испытывал Алексей Николаевич и чувства зависти к высокоталантливым «чистым лирикам», а те, со своей стороны, тоже питали к Плещееву добрые чувства, ценили его творчество и прежде всего за постоянную цельность его художнической позиции, в которой искренность и безукоризненная честность счастливо сочетались с чуткостью к тревогам времени и верностью отражения их (то, что было емко и верно подмечено Я. Полонским: «Писатель, если только он есть нерв великого народа, не может быть не поражен, когда поражена свобода»).
Да, время всегда властно заявляло о себе в стихах Алексея Николаевича. В том числе и то, которое он назовет «унылым», временем «тяжелых и горьких забот» — то было в пору некоторой растерянности перед торжествующими витиями после гонений на редакции «Современника» и «Русского слова», в пору других малых и больших невзгод (закрытие газеты «Московский вестник», неуспех комедии «Чужая тайна», поставленной на сцене Малого театра), когда поэт, не проживший еще и сорока лет, неожиданно заговорит о «старости докучной».
Но вот в марте 1863 года, когда любимая Еликонида Александровна опять разрешилась мальчиком (назвали Николенькой — Кокой), о невзгодах совсем не хотелось вспоминать — очень рад был Алексей Николаевич рождению второго сына, настолько рад, что и забыл о недавно воспетой «старости докучной». Однако эта радость вскоре была омрачена новой неприятностью, грозящей пресквернейшими последствиями: Алексея Николаевича решили привлечь к «процессу Чернышевского». На московской квартире его и на даче в подмосковном селе Иванькове в июле 1863 года производят обыск, опечатывают все «бумаги» и отправляют в III Отделение. Осенью этого же года вызывают в Петербург на допрос и самого Алексея Николаевича.
Плещеев и не предполагал, что с 1862 года власти снова заподозрили в нем «неблагонадежного» и причислили его к деятелям революционного общества «Земля и воля», к которому он не имел никакого фактического отношения. Правда, в бумагах, которые были опечатаны, ничего «крамольного» не обнаружили, но среди них оказались письма поэта к Чернышевскому. Опираясь на такую «улику», III Отделение сфабриковало подложное письмо теперь уже Чернышевского к «Алексею Николаевичу», в котором шла речь об организации «тайного печатания» антиправительственной литературы.
И вот — вызов в Сенат на допрос… Плещееву в первую очередь показывают это самое письмо к «Алексею Николаевичу», якобы написанное Чернышевским. Естественно, что реальный Алексей Николаевич ничего о нем не знал и, ознакомившись с письмом, полностью отрицал, во-первых, авторство Чернышевского, а во-вторых, решительно заявил, что подобное послание Николай Гаврилович не мог ему написать, ибо их взаимоотношения носили сугубо литературный характер, далекий от политических вопросов.
Тогда Плещееву устраивают очную ставку с известным ему литератором В. Д. Костомаровым, и тот стал утверждать, что Чернышевский будто бы лично отдал ему, Костомарову, письмо для передачи Алексею Николаевичу Плещееву. Ему стало ясно, что Костомаров — провокатор, принимавший непосредственное участие в составлении этой грязной подделки, именуемой письмом к «Алексею Николаевичу».
Чего-чего, а такой мерзости и подлости от Костомарова Плещеев не ожидал. Возмущению Алексея Николаевича не было предела, но он спокойно, с достоинством отвергает все костомаровские «улики», хотя такое внешнее спокойствие далось ему с большим трудом…
Возмущенный разыгранным спектаклем, Алексей Николаевич настолько расстроился, что почувствовал себя крайне нездоровым и стал после трехнедельного пребывания в Петербурге добиваться, чтобы его хотя бы временно отпустили домой, в Москву… Особенно расстроило предательство Костомарова, который произвел года три назад весьма приятное впечатление: начитан, инициативен, так красочно говорил о необходимости борьбы со злом. Алексей Николаевич вполне искренне поверил тогда этому молодому человеку, приглашал его домой, вел с ним откровенные беседы, вместе с ним переводил драму Ф. Геббеля «Магдалина», познакомил его с Михайловым, когда тот останавливался у Плещеева в Москве. А потом Михаил Ларионович свел Костомарова и с Николаем Гавриловичем.
Зная изумительную проницательность Николая Гавриловича, его нетерпимость к малейшему краснобайству — а Костомаров как раз был весьма склонен к пустой болтовне, — Плещеев не мог и мысли допустить о тесном сближении Костомарова с Чернышевским.
Сближения особого и не было, но, видимо, Костомаров и на Чернышевского произвел не совсем отталкивающее впечатление, и впоследствии Алексею Николаевичу стало известно, что Чернышевский даже помогал Костомарову материально, устроил его на должность преподавателя в кадетском корпусе и обещал опубликовать в «Современнике» стихи; узнал впоследствии Плещеев, что и М. Л. Михайлов тоже был арестован по доносу Костомарова.
В связи с возникшей «историей» письма к «Алексею Николаевичу» Плещеев теперь понял и окончательно убедился в том, что следствию нужна хоть какая-нибудь улика, чтобы устроить над Чернышевским нечто вроде «законного» суда, понял, что таких фактических улик нет, и это укрепило в нем малую надежду, что жандармы бессильны учинить расправу над Николаем Гавриловичем.
«О, если бы Николай Гаврилович вышел на свободу! Но ведь эти изверги могут устроить и новую провокацию, если провалились с костомаровской, могут, очень даже могут… Не допустят они невиновности Чернышевского — не для того держат его в крепости второй год…»
С самого Алексея Николаевича взяли подписку, согласно которой он по первому же требованию обязан был незамедлительно явиться в Сенат.
Что означает такая кабальная подписка? Плещеев не исключал и возможности своего ареста, хотя и не чувствовал за собой никакой вины. Да тут дело вовсе и не в доказательстве виновности: правительство решительно настроено «устранить Чернышевского», а вместе с ним, видимо, и тех, кто искренне сочувствовал его деятельностп.
Кроме того, при допросах Плещееву дали понять, что его дальнейшее проживание в Москве становится не совсем желательным, то есть попросту угрожали ссылкой в провинцию. И вернувшись в Москву, Алексей Николаевич долго еще не верил, что его «забыли».
«Как мне ни хорошо дома, после моей трехнедельной праздной жизни в Петербурге, но мысль, что меня ежечасно могут опять вытребовать, — отравляет мое спокойствие. Пока не кончится это дело, я не могу быть уверенным, что меня оставят в Москве.
А куда будет тяжело и трудно обречь свою бедную семью на жизнь в каком-нибудь захолустье и знать еще вдобавок, что все это — ни за что, ни про что», — сообщает Плещеев П. В. Анненкову 18 октября 1863 года.
«Дело» приближалось к завершению, ибо участь Чернышевского была давно предрешена (следствие хотело создать видимость правосудия, искало и находило новых провокаторов и лжесвидетелей), и 4 мая 1864 года ему был объявлен приговор: четырнадцать лет каторжных работ с последующим поселением в Сибири навсегда «за злоумышление к ниспровержению существующего строя». На этом приговоре государь император Александр II наложил резолюцию в традициях русского самодержавия: «Быть по сему, но с тем, чтобы срок каторжных был сокращен наполовину».
И до Москвы дошел рассказ о так называемой гражданской казни, совершенной над Николаем Гавриловичем 19 мая 1864 года в Петербурге, на Мытнинской площади: в центре площади был сооружен помост-эшафот, выкрашенный черной краской; Чернышевского привезли, когда на площади собралось много народу, особенно учащейся молодежи. С вывеской на труди «Государственный преступник» Чернышевский был возведен на эшафот, поставлен на колени, и над его головой в знак лишения всех прав была переломлена шпага, а затем «государственный преступник» был приведен к столбу и привязан цепями — таков был обряд «гражданской казни». Хорошо хоть, как рассказывают очевидцы, что публика помешала выдержать время обряда «казни»: кто-то бросил к ногам Николая Гавриловича цветы, люди заволновались, стали вслух прощаться с «преступником», и жандармам пришлось спешно увезти арестованного, а на следующий день отправить в Сибирь.
И хотя Алексей Николаевич предполагал такой трагичный финал, все же весть о кощунственной расправе над Чернышевским казалась чудовищной — все же имя Николая Гавриловича, его популярность и авторитет в кругах русской интеллигенции вроде бы могли и уберечь его от столь бесцеремонного надругательства…
Честные люди, дорогой тернистою
К свету идущие твердой стопой,
Волей железною, совестью чистою
Страшны вы злобе людской!
Пусть не сплетает венки вам победные
Горем задавленный, спящий народ. —
Ваши труды не погибнут бесследные;
Доброе семя даст плод.
Сбудутся ваши святые желания,
Хоть не дождаться поры этой вам
И не видать, как все ваши страдания
Здесь отольются врагам… —
в этом стихотворении, написанном во время следствия по делу Чернышевского, Алексей Николаевич высказал чувства и мысли, оказавшиеся пророческими, однако в пору, когда стихотворение было написано, такое высказывание могло обойтись поэту новым «крепостным десятилетием» — вот почему и не предлагал Алексей Николаевич для публикации свой стихотворный реквием.
Все же правду говорят, что жизнь человеческая не минует года несчастий. Вот и для Алексея Николаевича, видимо, наступил такой год, тысяча восемьсот шестьдесят четвертый по календарю и тридцать девятый — со дня рождения. Тяжелым, самым трудным и трагичным оказался этот год. Сначала — известие о приговоре над Чернышевским. Временами казалось, что не возродиться уже больше живой, воспламеняющей мысли, а завещание, оставленное Николаем Гавриловичем — роман «Что делать?», написанный в Петропавловской крепости и опубликованный Некрасовым в «Современнике» сразу же, как только было получено разрешение на возобновление издания журнала в 1863 году, — затеряется в ворохе краснобайской болтовни либералов. Да, в безотрадные минуты так и думалось загоревавшему Алексею Николаевичу.
В сентябре того же 1864 года до Москвы доходит еще одна печальная весть — весть о смерти Аполлона Григорьева. А ведь была надежда, что после возвращения из Оренбурга в Питер Григорьев снова обрел себя: его статьи «Стихотворения Н. Некрасова», «По поводу издания старой вещи», «Граф Л. Толстой и его сочинения», статьи о русском театре, опубликованные в журналах братьев Достоевских «Время» и «Эпоха», по-прежнему свидетельствовали о выдающейся проницательности бунтаря-идеалиста… И вот, говорят, новые беды свалились на Аполлона Александровича: попал в долговую тюрьму и умер через четыре дня после освобождения из нее. Освобожден, рассказывают, был генеральшей Бибиковой, пожелавшей купить его сочинения, каково?!
Умер или погиб? Трудно сказать. Смерть Григорьева Алексей Николаевич переживал больно еще и потому, что память о неистовом искателе идеала невольно возвращала мысль к незабываемым сороковым годам, к Белинскому, Петрашевскому, ко всем тем, с кем мечталось светло и чисто. Нынче, пожалуй, по пальцам можно пересчитать тех оставшихся, с которыми еще поддерживаются какие-то отношения: Достоевские, Милюков… где-то в Пскове затерялся Спешнев, Дуров — в Одессе, Пальм — в Кишиневе, Владимир Милютин скончался, когда Алексей Николаевич жил еще в Оренбурге…
«…Кажется, все, кто был «примерно» наказан и остался в живых, давно на свободе? Но на какой теперь свободе они, вышедшие из «мертвых домов», один из которых Федор Достоевский описал в свои «Записках…» так, что при чтении сердце кровью обливается?..
А братья Достоевские — молодцы! Не побоялись вот открыто выступить в своем «Времени» в защиту восставших поляков, хотя, наверное, и предвидели, какая участь может постигнуть их журнал. Не побоялись, потому что остались верными тому пониманию свободы, которое воспитали в себе в те незабываемые 40-е годы… Вот и Аполлон Григорьев, знакомство с которым произошло как раз в то время, тоже в известной степени был одним из «могикан» той поры, хотя и разошлись наши пути-дороги. Дороги-то наши разошлись, но почему же в душе ощущение невосполнимой утраты?..»
Одно известие печальнее другого. Но никак не мог предполагать Алексей Николаевич, что роковой 1864 год уготовил ему удар непоправимый, утрату тягчайшую из всех доселе пережитых: 13 декабря 1864 года умерла любимая жена Еликонида Александровна — сыпной тиф оборвал жизнь 23-летней женщины, оставившей на руках мужа трех малолетних детей, — как перенес такое горе Алексей Николаевич, ведомо только ему одному…
Мог ли думать Алексей Николаевич, что сон, рассказанный женой незадолго до болезни, окажется вещим?..
Плещеев хорошо помнит ту странную ночь: он сидел в своем кабинете, работал. Неожиданно раздавшийся в спальне резкий вскрик жены не столько испугал, сколько удивил его. Забежав в спальню, Алексей Николаевич еще больше удивился странному виду жены, сидящей на кровати с отрешенным лицом.
— Голубушка, милая, что случилось? — Алексей Николаевич теперь уже не на шутку испугался.
— Знаешь, Алеша, мне сейчас приснилось, что меня живую уложили в гроб и заколотили крышку на нем.
— Помилуй, что ты толкуешь, любовь моя. Забудь про этот бредовый сон, забудь и успокойся. — Плещеев обнял Еликониду Александровну, стал ей рассказывать какие-то малозначащие истории об Оренбурге, которые сам узнал из письма, полученного от Е. И. Барановского. Он знал, что любая весточка об Оренбурге освещала душу жены приятным воспоминанием. Не ошибся Алексей Николаевич и на этот раз: жена вскоре успокоилась, а через несколько минут весело вспоминала свой первый выезд из Илецкой Защиты в оренбургский свет.
И вот беда нагрянула, откуда ее вовсе не ждали: нянька, на попечении которой были Леночка и маленький Кока-Николенька (Саша уже считал себя «взрослым» и старался держаться от няни подальше), заболела тифом и заразила Еликониду Александровну. Болезнь неожиданно приняла столь обостренную форму, что врачи оказались бессильными приостановить ее, хотя и утешали Алексея Николаевича. «С середины вечера — очень дурно, — дорогой Алексей Михайлович. Прошлую ночь бред был ужасный; беспамятство полное продолжается до сей минуты… Доктор, впрочем, уверяет, что ход болезни правильный и никаких осложнений нет; но говорит, что это тиф сильнейший — настоящий больничный», — горюет Алексей Николаевич в письме к А. М. Жемчужникову.
Но «правильный» ход болезни, увы, обернулся роком — Еликонида Александровна скончалась.
«Я получил от вас письмо в такую страшную, роковую для меня минуту, когда не мог ни благодарить вас за участие, ни ответить на ваше предложение… Не зову вас теперь к себе. Я почти не бываю на своей квартире. Обедаю у матери, ночую на квартире Унковскогр. Тоска смертельная меня мучит, и никуда и никогда мне от нее не уйти; но дома — сердце мое еще больше разрывается. Там все — на каждом шагу — напоминает мне ту, с которой я был так бесконечно счастлив семь лет и чьей преданной самоотверженной любви не умел ценить достаточно…» сообщает теперь уже убитый горем Алексей Николаевич в другом письме А. М. Жемчужникову.
Похоронили Еликониду Александровну на территории Новодевичьего монастыря, возле Смоленского собора…
Вначале беда виделась непоправимою, дальнейшая жизнь теряла всякий смысл. Первейшую помощь оказали друзья, а всепоглощающая любовь к детям — к осиротевшим Саше, Леночке и Николеньке — взывала к деятельности, возвращала Алексея Николаевича в русло нормальной жизни. Но сколько пришлось пережить ему, прежде чем страшная рана стала постепенно затягиваться?! Вот уж когда поистине много прибавилось седины в волосах, вот когда ощущение полнейшей безысходности оказалось пострашнее тех симптомов старости, на которые поэт недавно сетовал.
В скорбные дни, переполненный невыразимым чувством опустошенности, Алексей Николаевич пишет реквиемный триптих «Памяти Е. А. Плещеевой».
Как ей, почившей вечным сном,
В гробу из дома унесенной,
Уж не вернуться в этот дом
К семье, печалью удрученной, —
Так в сердце бедное мое
И радость больше не вернется;
В нем скорбь на долгое житье
Незваной гостьей остается.
Не озарит души моей
Былого счастья луч отрадный;
И жизнь, что ждет меня, мрачней
Осенней ночи беспроглядной..
Горе безутешное, и потому «скорбящая, больная» душа поэта «рвется к ней» — любимой, незабвенной, глубоко понимавшей его на «этом свете», «где вечно добрые страдали».
Душа и вправду могла навечно остаться «скорбящей и больной», а жизнь — «мрачней осенней ночи беспроглядной», если бы не свет радости, каждодневно излучаемый неугомонными малышами, которые еще не понимали всей непоправимости свалившейся на них беды — даже шестилетний Саша, видимо, не совсем верил в безвозвратность ухода матери…
Саша умеет уже читать и учится говорить по-французски, Леночка за последнее время прямо-таки не отходит от старшего брата, всюду стремится сопровождать его, а вот Николенька — такой крикливый, капризный — ведь ему всего второй годик. Но и непоседливость Саши с Леночкой, и заливистый плач Николеньки олицетворяли будущее и одинаково врачевали Алексея Николаевича от болевой скорби, возвращали его к тому энергическому водовороту жизни, в который он окунулся в Москве. Только возвращение оказалось затрудненным: смерть жены словно бы притупила обостренность ко всему, что выходило за пределы дома, семьи. Да и неладное что-то творилось за этими пределами: гнетущее торжество «пошлости бездонной» («трудным временем» назовут пору общественного застоя Некрасов и Слепцов) ослабило душевный оптимизм, подточило жажду «полётистости», как любил называть покойный Аполлон Григорьев чуткость художника к духовным запросам времени.
Пора творческого подъема явно прервалась и у Алексея Николаевича, наступило действительно трудное время и в литературном и в житейском плане: прочного сотрудничества с какими-либо журналами, как это было совсем недавно, не предвиделось, несмотря на добрые отношения с редакциями «Современника» и «Русского слова» — оба этих журнала могли закрыть в любой месяц и день, а просуществовать с большой семьей без твердого заработка не представлялось возможным.
И вот на сороковом году жизни Алексей Николаевич вынужден снова поступить на службу. Но легко сказать — поступить. Не так-то оказалось просто устроиться на службу «бывшему политическому преступнику», придерживающемуся, оказывается, и ныне «зловредного направления» в литературной деятельности, как полагают власти.
Сначала Алексею Николаевичу не было дано разрешения служить в Москве, а уезжать куда-нибудь в провинцию с тремя крохотными ребятишками вовсе немыслимо…
Алексей Николаевич едет в Петербург хлопотать о службе. Жить в северной столице пришлось инкогнито, дабы не возбуждать чрезмерное любопытство полиции (надзор-то остается!). Первые хлопоты мало приятны: места в Москве не обещают. Друзья, правда, подбадривают и оказывают практическую поддержку: после их новых хлопот и прежде всего благодаря содействию брата А. Н. Островского Михаила Николаевича, занимавшего пост одного из помощников государственного контролера, Алексей Николаевич был зачислен 8 октября 1865 года на службу в Государственный контроль и… командирован для занятий в Псковское контрольное отделение.
Не имея возможности выехать в Псков, Алексей Николаевич добивается службы в Москве без всяких «командировок'). И вновь на помощь приходит М. Н. Островский, вновь использует все свое влияние, чтобы не допустить теперь уже служебной «ссылки» поэта, и с 10 декабря 1865 года Плещеев назначается на должность младшего ревизора Московской контрольной палаты.
Грустно, очень грустно закончился для Алексея Николаевича период «лучших дней» московской жизни.