ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Батарея капитана Бекасова окопалась в полуверсте от Адрианополя, на плацу перед сгоревшими казармами, сразу же у Ямбольского шоссе. Весь день капитан проводил на батарее, а к вечеру шел на городскую квартиру.

В опрятном домике, сложенном из плитняка, жила небогатая болгарская семья, и здесь комендатура определила, жилье Бекасову. И на этот раз Федор Иванович оказался у себя в сумерках. Пахло розами, их засушенные пучки висели на окрашенных в желтый цвет стенах коридора.

Бекасов положил кобуру с револьвером на круглый стол у зеркала, умылся, лег на тахту. Через час должен был прийти Викторов, взять литературу. Здесь Анатолий работает в дивизионном лазарете.

Во время последней поездки в Бухарест Федор Иванович встретился на явочной квартире с Николае Кодряну, медиком лет двадцати семи, обучавшемся в петербургском университете.

Николае организовал социалистические кружки в Бухаресте, Яссах, выпускал первую румынскую социалистическую газету и через своего помощника передал Бекасову листовки.

«Но как туго солдаты поддаются пропаганде! Даже в своей батарее не могу быть полностью откровенен. Иногда чувствую страшное одиночество в борьбе…».

В открытое окно врываются звуки города, обрывки греческих, турецких, армянских, болгарских фраз, запах фиалок — словно бы рядом — свежий снег. Зажглись уличные фонари. Бекасову припомнилась одна недавняя встреча. Федор Иванович возвращался из Кишинева, вез в чемодане с двойным дном прокламации.

В Бурзуле поезд долго стоял. В сумерках рабочие развешивали на платформе какие-то тонкие веревки.

— Что это вы делаете? — поинтересовался Бекасов.

— Новое освещение показывать будем, — ответил высокий молодой человек в легком пальто и представился: — Инженер Яблочков.

Через несколько минут на платформе зажглись яркие огни. Их было много, этих раскаленных дуг. Стало светло, как днем.

— А кому вы предлагали свое изобретение? — разволновавшись, спросил Бекасов.

Молодой инженер безнадежно махнул рукой:

— Счет потерял кому! Все открещиваются… Поеду в Париж.

Вспоминая этот разговор, Федор Иванович сейчас по мрачнел: «Доколе же Русь будет отвергать новизну и пребывать в темноте? Ну, что же, станем, в меру сил, освещать нашу разнесчастную жизнь».

Он с тревогой подумал о прокламациях, что лежали в чемодане в лагерной палатке, не попались бы на глаза полевой жандармерии. Федор Иванович должен был передать часть прокламаций Викторову.

Как не хватает ему сейчас Цветана. Он получил от Купарова письмо из госпиталя. Выздоровление затягивалось, Цветан горевал по поводу недавней смерти Некрасова, но все же письмо было оптимистичное.

…Открыться до конца Верещагину Бекасов не решился, хотя вчера у них и состоялся очень хороший и важный разговор.

По существу, он изложил в этом разговоре содержание последней прокламации. О воровстве в штабах русской армии, под крылом у непокойчицких: там спекулировали фуражом, грели руки, продавая медикаменты, права на подряды. О холуях, лизоблюдах, получавших награды ни за что.

— Лежа на печи, едят калачи, — мрачно произнес Василий Васильевич, выслушав его, и заговорил о нравственной силе искусства, о стремлении в нем к простоте и правде. — Почему, ненавидя войну, мы здесь? — он словно бы продолжал какой-то спор, видно, с самим собой, но и объединяя себя с Бекасовым. — Потому что в дни страданий народа надо быть только с ним, не щадить живота, как говорится в присяге.

Удивительно, но именно так думал и Федор Иванович.


Бекасов поднялся с тахты, подошел к распахнутому окну. Две проходившие мимо по-европейски одетые красивые женщины игриво улыбнулись ему из-под вуалеток.

«Что сейчас делает Александра Аполлоновна, — подумал Федор Иванович, — вспоминает ли меня?» Нахлынули тоска и чувство одиночества.

У дверей его дома остановились три конных жандарма. Один из них стал под окном, положив руку на кобуру, двое других — поручик и майор — вошли в дом. Рывком открыв тонкую дверь в комнату Бекасова, тот, что постарше, рослый, с глазами, настороженно глядящими из-под набрякших мешочков, произнес негромко:

— Вы арестованы, — и протянул Бекасову «высочайшее повеление».

Федор Иванович скользнул глазами мимо бумаги — по своему оружию, лежащему на столе: убить себя? оказать сопротивление?

Но поручик, словно прочитав его мысли, хищным, молниеносным движением схватил кобуру и, достав револьвер, щелкнул предохранителем. Сразу почувствовалась выучка жандармского Наблюдательного корпуса.

* * *

Полковник барон Газельдорф, приказавший арестовать капитана Бекасова, пружинистой походкой ходил по комнате большого двухэтажного дома, где совсем еще недавно был турецкий конак. Во дворе этого дома обнаружили даже пристройку для пыток, кандалы и кольца, вбитые в стены. «Недурной набор, — иронически усмехнулся Газельдорф, — у нашего департамента на Фонтанке[53], пожалуй, такого нет».

Барон моложав, сухопар, выправкой, скорее, похож на строевого офицера, склонного к фатовству. Оно проступало в крашеных волосах, холеной эспаньолке, в дорогом материале мундира, серебряном звоне шпор. У полковника тонкий, с трепещущими ноздрями нос, красиво очерченные губы и неожиданно жесткий взгляд светлых глаз.

Люди барона уже давно присматривались и прислушивались к этому Бекасову. Письма его перлюстрировались. Еще до войны Газельдорфу показалось достойным внимания, что рота Бекасова, посланная против бунтовщиков, заблудилась. Странно исполнял капитан и приказ о разгоне толпы прикладами.

Судя по той внутренней и совершенно конфиденциальной информации, что они получают, в стране политически неспокойно. Особенно после смерти, с позволения сказать поэта, Некрасова. За один только февраль нигилисты убили осведомителя Никонова в Ростове-на-Дону; покушались на прокурора Котляревского в Киеве; шли рабочие стачки в Петербурге; харьковский генерал-губернатор в секретном докладе заявил, что не может больше отвечать за верность рабочих престолу. Черт знает, куда катимся!

Социалисты угнездились и в армии, это несомненно. Революционные организации народников обнаружены в военных училищах и академиях Петербурга, в Гельсингфорсе и на Волге. Они пустили корни глубже, чем многие предполагают. По всей империи. Даже на Дону прошлым летом какой-то Плеханов, написав воззвание к войску, завербовал десяток молодых казаков.

Один из агентов в казачьем полку уже здесь передал жандармскому офицеру обнаруженную в казарме запретную брошюру. Под внешне невинной обложкой с грифом «Дозволено цензурой» за первой невинной страницей скрывалось возмутительное содержание.

Барон вспомнил, как румынские солдаты под Плевной отказались идти на штурм редута, подняли на штыки своего офицера, угрожавшего им револьвером. Дожили! Да что вспоминать о румынах, разве нет примеров среди наших милых солдатиков?

Там же, под Плевной, осведомитель жандармского корпуса докладывал, что младший унтер-офицер Епифанов говорил болгарскому ополченцу: «Мы-то вас освободим, а кто освободит нас?». Весьма симптоматичное заявление… Надо после окончания войны дать знать по месту жительства этого Епифанова.

Нет, неспроста получена инструкция тщательно подбирать болгарских старшин, отнимать оружие не только у турецких жителей, но и у болгарских, усилить секретный полицейский надзор в армии. Право же, все это имеет свой резон. Теперь полевым жандармам не до набегов на виноградники и ореховые деревья, как это было осенью.

Между прочим, прокламации появились и среди нижних чинов в Адрианополе. Военная экспертиза установила, что они напечатаны в Бухаресте. Но кем? И как пересланы сюда?

Себе-то можно признаться, что в этих прокламациях немало правды. Устои действительно изрядно подгнили. Это он видит абсолютно ясно. И все же будет вылавливать и уничтожать ниспровергателей, защищать существующий порядок с оружием в руках. Даже, если понадобится, погибнет сам. Здесь для него выбора нет и быть не может.

Хотя к чему такие мрачные мысли. Не следует преувеличивать опасность. Когда ходоки в народ сунулись к мужикам, те сдавали их нам, а из прокламаций крутили цигарки. И здесь, в армии, Бекасовы не так уж опасны. Он только пугает себя. Переловим голубчиков, шейки свернем, на том и успокоитесь.

А сейчас Бекасова придется этапом отправить в Одессу — там попались его дружки. Хотя барон с большим удовольствием передал бы этого капитана полевому суду.

…Два часа назад был сделан тайный обыск в палатке Бекасова, и в его чемодане с двойным дном нашли тонкую рукопись — обращение к офицерам: «Разве вы не гордитесь декабристами? Отчего же не идете их следом? Вправе ли молчать, видя, как одряхлевший деспотизм грабит народ? Для чего существуете вы на свете? Чему служите? — вот вопросы, которые каждый честный человек должен задать себе».

Далее жандармы обнаружили свежую пачку прокламаций, тетрадь с надписью: «Диалектика и ее применение в науке», брошюру «Интернационал и революция», переведенную с французского и, года два назад, изданную в Женеве.

Барон Газельдорф решил доложить о своих действиях Артуру Адамовичу Непокойчицкому, задержавшемуся в Адрианополе, хотя Главная квартира уже переехала в Сан-Стефано.

Газельдорф знал Непокойчицкого еще по сорок девятому году, когда они вместе и достаточно успешно расправлялись с венгерскими мятежниками. Знал непримиримость генерала к таким типам, как Бекасов. Сколько Артуру Адамовичу сейчас? Кажется, года шестьдесят четыре.

Полковник вызвал денщика, приказал бархоткой пройтись по лаку сапог, нафиксатуарил усы, два-три раза натренированным жестом вбросил в глазницу монокль и отправился к Непокойчицкому.

* * *

Князь Черкасский вышел от Непокойчицкого в страшном гневе. Он услышал от генерала об аресте Бекасова, его тлетворной деятельности и, — разъяренный, больше обычного припадая на правую ногу, шел длинным коридором штаба к выходу на улицу.

Все клокотало в Черкасском.

Он хорошо помнил отца этого преступника, вполне порядочного, хотя и разорившегося дворянина, соседа по тульскому имению, бывал в доме Бекасовых, где воспитанный мальчик Федя почтительно кланялся ему. Теперь то, что услышал Черкасский от Артура Адамовича, вызвало в князе прилив буйного возмущения. Нигилисты добрались и до армии! Это их Чернышевский звал к топору. Это наверняка они подожгли недавно в Адрианополе деревянные казармы, где расположился лейб-гвардии Московский полк, и при этом погибли знамя и с десяток солдат… Поджигатели и убийцы!

Если так пойдет дальше, жди гильотину для государя и аристократов. Только что порядочные люди были возбуждены процессом 193-х[54], прошедшем в особом присутствии правительствующего сената. Преступное сообщество хотело перерезать всех чиновников и зажиточных людей, низринуть существующий порядок. Приговор же вынесен безобразно мягкий. Не думаем, что Истанбул и Лондон воспримут его как нашу шаткость. Только двадцать восемь человек послали на каторгу. Хорошо еще, что государь проявил достаточно твердости, показал, что есть у нас сила, санкционировал административную высылку восьмидесяти, оправданных судом.

А результат дряблости, неуместного либерализма: через день после приговора подлая стриженая нигилистка, девка с жидовской фамилией, стреляла на Гороховой в генерала Трепова[55]. Это выстрел в империю!

На повороте коридора князь Черкасский почти столкнулся лицом к лицу с арестованным Бекасовым. По бокам его шли два жандарма.

Черкасский побледнел, острые зрачки с ненавистью пробуравили еретика.

— Захотели, Робеспьер, Парижской коммуны? — прошипел он уже вслед Бекасову. — Не выйдет!

* * *

Федора Ивановича ввели в кабинет начальника штаба армии. Рядом с расплывшимся Непокойчицким сидели поджарый, молодящийся жандармский полковник, которого Бекасов видел впервые, и совсем юный офицерик. Лицо Непокойчицкого, как всегда, — гипсовая маска. Высокий лоб, переходящий в лысину, гладок. Генерал неторопливо перелистывал лежащее перед ним «Дело бывшего артиллерийского капитана императорской армии…» и посасывал сигару.

Дойдя до прокламации, дважды перечитал то место, где речь шла о процветании воровства и взяточничесва в интендантстве, о коррупции среди высшего начальствующего состава, которое наживается на недобросовестных подрядах, оставляя армию босой, голодной, а раненых без лекарств и транспорта.

Генерал ожесточенно вдавил сигару в пепельницу.

«Пся крев! Это камень в меня. Неужели они могли что-то пронюхать о проданном праве на поставки?» — подумал Непокойчицкий.

Гипсовая маска сползла с его лица. Артур Адамович, мысленно выругавшись еще круче, поднял на Бекасова глаза: они прижимали к стене, уничтожали.

«Правильно сделали, что недавно удвоили жандармские эскадроны в армии и прибавили им денежное довольствие. Надо-бы втрое увеличить».

— Изволите распространять развратный катехизис анархии? Проповедовать пагубную вольность? Растравлять язвы моральные? — Непокойчицкий говорит тихо, задыхаясь от злобы. — И это есть патриот?

— Я кавалер двух орденов, полагаю, полученных недаром, — посмотрел прямо в глаза генералу Бекасов.

— Считайте, что орденов у вас уже нет, — зловеще произнес Непокойчицкий, — ваше счастье, что заключен мир. А то бы, по законам военного времени, вас предали суду и немедленно расстреляли за разложение императорской армии. Сегодня же!

— Я действую согласно своей совести. О патриотизме у нас разное представление.

— Вы смутьян и враг отечества!

Жандармский полковник внимательно разглядывал Бекасова в монокль.

«Хорошо, что они, видно, не знают об Анатолии Викторове, а письмо Цветана я уничтожил», — с облегчением подумал Федор Иванович и гордо выпрямился, когда молоденький жандармский офицер в синем мундире начал срывать с него погоны, ордена и даже белый академический значок.

* * *

Князь возвратился совершенно разбитым на свою квартиру в Сан-Стефано, в дом богатого грека со странной фамилией — Алмаз. Надел домашний бархатный пиджак и, чтобы отвлечься от нервных, беспокойных мыслей, навеянных встречей с капитаном-бунтарем, стал просматривать свой «Проект учреждения управления княжества болгарского». Он хотел долгой и достаточно жесткой оккупации Болгарии, с сильной и решающей властью императорского комиссара. Создание национального правительства ему виделось где-то в весьма далекой перспективе.

Князя опять стала мучить мысль, что его не жалует главнокомандующий, поэтому не пригласил на встречу Нового года в Казанлыке, хотя многих пригласил; не допустил к мирным переговорам с турками. Не иначе в Петербурге прочат кого-то другого в верховные комиссары Болгарии.

И действительно: там подыскивали для Болгарии императорского верховного комиссара не столь прямолинейно-резкого, каким проявил себя Черкасский, а службиста погибче, потоньше и в конце концов остановили выбор на генерал-адъютанте Дондукове-Корсакове.

…Князь прилег. Из-за кипариса в окно заглянуло лицо Бекасова. Сгинь! Смутьяны хотят овладеть и Болгарией, но он не позволит, не позволит! Здесь будет протекторат! И никаких ополченцев. Эта дрянь уже теперь сочиняет конституции. Я их вымету всех до единого!

…Начинался разлив желчи. Анучкин, зайдя проведать своего шефа, нашел его плохим: лицо пожелтело и осунулось, беззубый рот ввалился, желтые глаза под очками светились сухим, лихорадочным, тревожным светом, дико и пугливо. Никогда не скажешь, что ему немногим более пятидесяти. Старчески всклокоченные бакенбарды, встрепанные седые волосы делали Черкасского похожим на нездоровую нахохлившуюся птицу.

— Ваше сиятельство…

Князь не отвечал.

Анучкин бросился за врачами.

Слуга хозяина квартиры — молчаливый грек — принес таз с рыбой.

— Смотри на нее, и болезнь пройдет, — сказал он князю.

Черкасский презрительно рассмеялся, но рыбу потребовал оставить.

…Врачи, собравшиеся на консилиум в соседней комнате, тихо спорили.

Дородный, с тремя подбородками, лейб-медик Обермиллер — определил у Черкасского злокачественную лихорадку. Главный медицинский инспектор Действующей армии Присёлков и адрианопольский доктор француз Жупан — быстрый в речи и жестикуляции — были иного мнения.

— Желчь разлилась, и отравленная кровь бросилась в голову, — убежденно говорил Присёлков, поводя плечом с серебряным погоном.

— Можно ожидать апоплексического удара, — скороговоркой поддержал его Жупан.

Обермиллер возвратился в комнату, где лежал князь, ободряюще сжал его потную руку выше запястья:

— Бог даст, все кончится благополучно.

Черкасский приоткрыл глаза.

— Нет, не выберусь я, — сказал он спокойно.

А минутой позже стал буйствовать:

— Оставьте меня в покое! Все вон отсюда!

Присланную медицинскую сестру — рослую молодую Глыбину — князь тоже пытался прогнать. Сбросив одеяло, столкнул на пол бутылки с горячей водой, обогревающие ноги.

Сильная, спокойная Глыбина убеждала его, как младенца:

— Ну нельзя же так, Владимир Александрович, нельзя!

Черкасский неожиданно утихомирился, сказал капризно, но уже вяло:

— Что вы со мной делаете, не хочу…

И, помолчав, торжественно, почти шепотом произнес:

— Они не понимают, что от меня зависит участь Болгарии. Под «ними» князь подразумевал и главнокомандующего, и военного министра Милютина, и даже грудастую, отвратительную госпожу Глыбину, что обращается с ним так непочтительно.

Но Глыбина бесстрастно поставила ему горчичники, а затем, услышав, что у него боли в желудке, начала втирать сильными, толстыми пальцами какую-то мазь с хлороформом и прикладывать теплые салфетки.

…Ночью разразилась гроза. Одна за другой следовали вспышки молний. Гром, казалось, сотрясал дом.

Черкасский лежал, повернув лицо к высокому окну. Порывы ветра бросали в стекло водяные струи. Князю мерещилось: то будто в Адрианополь хлынули турки и начали резню, то болгары подняли восстание против его «Проекта…», то капитан Бекасов, держа высоко над собой отрубленную голову государя, кричал: «Смерть тиранам!».

И сам князь закричал на весь дом, забился в судорогах, а когда прибежал доктор Делоне, спавший в соседней комнате с дверью, приоткрытой к больному, то застал Черкасского уже мертвым.

* * *

Полковник Газельдорф заготовил сопроводительное письмо, где были его излюбленные: «имею честь доложить вашему превосходительству», «по вышеизложенным причинам», «присовокупляю дело», «попытки к совращению нижних чинов с пути верности, к потрясению существующего порядка».

Это письмо, вместе с досье, барон передал вахмистру Быхотько, которому вменялось конвоировать Бекасова в Одессу. Там сейчас находился начальник штаба корпуса жандармов генерал Селиверстов, личность, по мнению барона, весьма посредственная и к нему, Газельдорфу, относящаяся предвзято. Жаль было переправлять ему такой козырь: пожнет, ничтожество, плоды чужого труда.

…До Филиппополя Бекасов ехал железной дорогой в арестантском вагоне. Здесь снова на Федора Ивановича нахлынуло горе. Он еще в Адрианополе слышал о смерти глубоко чтимого им поэта Некрасова. Но сейчас из обрывка «Русских ведомостей», найденного под нарами, узнал некоторые подробности похорон.

«Впереди гроба, — писала газета, — несли венки с девизами из стихов покойного… На венке из живых цветов надпись: „Слава печальнику дела народного“. Мыслящая Россия в трауре… Об этом говорят больше, чем о пленении Османа…».

Сердце сдавило со страшной силой, как и тогда, когда услышал первый раз о смерти поэта. Одиночество сгустилось до непроницаемой черноты. В виски били слова: «Кнутом иссеченная муза… кнутом иссеченная…».

…Из Филиппополя они тряслись в повозке еще пятеро суток, пока доплелись до Плевны. В полдень остановились у здания плевенской комендатуры.

По главной улице города везли на дрогах медный котел, ведер на шестьдесят, с крышкой из белой жести, наверное, для этапного пункта — варить пищу пленным туркам и переходящим командам. Вслед за дрогами растянулась колонна пленных, взятых на Шипке и за ней. Турки, изможденные, обтрепанные, едва передвигали ноги, шли, пошатываясь, засунув рукав в рукав. Покорность судьбе застыла в их голодных глазах. За плечами тощие мешки.

Маленький, высохший турок с рукой на перевязи бредет, тупо уставившись в землю, скулы его обморожены, обтянуты сизой кожей, брови облеплены вшами. Под накидкой — грязно-голубая куртка, шаровары заправлены в развалившиеся штиблеты.

Неожиданно закружила запоздалая метель, но вскоре улеглась, а выпавший снег превратился в грязь.

Пока пожилой и довольно добродушный вахмистр Быхотько — с могучими усами и сапожищами не менее сорок шестого размера — отмечал маршрутный лист, Федору Ивановичу удалось поговорить с проходившим мимо комендатуры хирургом Бергманом.

На Бергмане — серый пирожок каракулевой шапки, серое драповое пальто, глубокие галоши. Хирург не узнал капитана в человеке без погон.

— Простите, доктор, — тихо обратился к нему Бекасов, увидев, что долговязый мурловатый конвойный повернулся спиной, раскуривая цигарку, — вы оперировали меня после третьей Плевны…

Профессор снял очки, протер их платком и снова надел.

— Смутно припоминаю, — сказал он, вглядываясь в обросшее волевое лицо и уже о чем-то догадываясь, — да-да, ранение в плечо…

— Совершенно верно, — Бекасов замялся, не зная, как продолжить, и решил спросить прямо: — Не могли бы вы сказать, где сейчас сестра Чернявская?

Федор Иванович весь напрягся, в голосе его и в глазах появилась тревога.

— Лежит в женском тифозном бараке возле вон той церкви, — едва слышно ответил профессор, поворачивая голову в сторону церкви. Но, увидев спускающегося по ступенькам комендатуры жандармского вахмистра, Бергман торопливо поднял воротник и пошел своей дорогой.

Жандарм остановился у повозки, а конвойный побежал по нужде.

— Милейший Савва Саввич! — обратился к вахмистру Бекасов. — Здесь недалеко, в бараке, лежит моя больная сестра. Разрешите навестить ее… Это займет несколько минут. И примите от меня скромный презент… — Бекасов протянул серебряные часы швейцарской марки.

Жандарму и самому хотелось задержаться в Плевне, сбегать к знакомой семье. Поэтому, ловко спрятав богатый подарок, он сказал:

— Благодарствую, ваше… — и запнулся, не зная: «благородие» он или теперь только арестант? Наконец, словно еще колеблясь, произнес, проводя пальцем по усам так, словно выжимал из них воду: —Ну, ежели родная сестра… Губин! — позвал он конвойного. — Сопроводишь и у барака подождешь.


Плевна еще грязна и забита ранеными. Опираясь на костыли, они ходят по улицам, сидят на поваленных деревьях возле лазаретов. Город трудно приходит в себя, но уже торгуют лавки, корчма, почти не видно забитых дверей и окон.

…У входа в тифозный барак выжидательно стынут прислоненные к стене просмоленные гробы. В самом бараке бессильно светят коптилки, стоялый воздух пропитан карболкой; в полутьму уходит кладбищенский ряд деревянных коек, с вытянувшимися, словно бы уже отпетыми, телами. У аптечного ящика, сидя, спит сестра в сером платье, грязновато-белом чепце и такой же пелерине.

Александру Аполлоновну Бекасов нашел в сыром углу барака. Чернявская в беспамятстве лежала под серым байковым одеялом на тощей подушке, и поэтому голова ее казалась запрокинутой На остриженной голове какая-то приютская косынка, у койки дремали возле мягких туфель огромные сапоги.

— Александра Аполлоновна, — на что-то надеясь, окликнул Федор Иванович, остановившись у койки.

Чернявская с трудом, словно приходя в себя, приоткрыла мутные глаза:

— Я знала, Василий Васильевич, что вы придете, — принимая его за Верещагина, сказала она едва слышно. — Милый… Вы ведь догадываетесь, как я вас люблю… Но я понимаю, все понимаю… Уберите угли со лба! — вдруг с силой вскрикнула она. — Жжет, жжет, уберите!

* * *

«Ну что же, не судьба, — с горечью думал получасом позже Федор Иванович, ссутулясь в тряской повозке, — но только бы осталась в живых… И была бы счастлива…»

Повозку подбрасывало на рытвинах, заносило. Отощалые кони, екая селезенкой, с трудом одолевали заснеженные холмы, натужно трусили по вконец разбитой дороге.

Бекасов вспомнил, как прошлой осенью отправляла его Александра Аполлоновна за Систово, в деревню Франешты, где был сортировочный пункт. Подложила в повозку, под плечо ему, подушку, набитую соломой, еще раз заботливо поправила бинт. Федор Иванович глазами молча прощался, а она, когда повозка сдвинулась, крикнула:

— Выздоравливайте, — и помахала вслед рукой.

Анатолий стоял в стороне, тоже прощался…

А потом короткое свидание с Чернявской в освобожденной Плевне… Как это было бесконечно давно…

Загрузка...