ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Июнь выдался необыкновенно жарким. Дунай надолго затопил золотистые журжевские пляжи, луговины с розовыми мальвами, подступил к роще и полотну железной дороги. Говорили, что этот повторный разлив — от снегов, растаявших на Балканах.

Турки из Рущука, с другого берега Дуная, вяло, словно примеряясь, обстреливали Журжево — румынский городок, где стояли русские войска.

Одна артиллерийская граната разорвалась в шатре бродячего цирка, поранив старую зеленовато-рыжую лошадь Земфиру, другая упала возле кафе Титулеску, меж пустующих мраморных столиков на тротуаре. Остальные легли у красной кирпичной стены хлебных складов болгарина Евлогия Георгиева.

Сам банкир Георгиев жил в Бухаресте, но, как доподлинно известно было журжевцам, завещал свои миллионы на учреждение университета в Болгарии. Придет же человеку в голову такая блажь!

…Румынские мальчишки влезли на белую башню — остатки мечети в центре города — и оттуда, из-под ладони, смотрели на Рущук. Виднелись его белоснежные минареты, выглядывающие из-за зеленых кущ продолговатого острова посреди Дуная, слышался собачий лай. Временами синеву самой высокой горы позади Рущука словно пронизывала молния, возникал белый клубок дыма, он окатывался с горы, и вскоре в Журжево, шипя, падала граната, разрываясь с треском, будто чьи-то сильные руки встряхивали тонкий лист железа.

…Ровно в двенадцать часов дня из околотка на улице Кирлициана вышел и направился к Главной улице Журжево тощий, седенький префект. Он шествовал, почти не сгибая коленей, посреди пыльной мостовой, мимо отелей «Париж» и «Санкт — Петербург».

Впереди префекта шли три полицейских офицера и что есть силы дули в свистки. Куры ошалело шарахались в подворотни.

…Генерал Скобелев с ожесточением отбросил ручку — писать матери было не о чем. С тоской посмотрел через открытое окно помещичьей усадьбы на унылую улицу и нелепого префекта. Низкие дома с захлопнутыми ставнями, просторные сады, пустынный бульвар.

Занес дьявол его в этот паршивый городишко, где приходится прокисать в странной и унизительной роли начальника штаба бездействующего отряда, где командиром, к тому же, его собственный отец — старик славный, но, да простит господь бог, пустяшно суетливый.

Скобелев зло выругался в адрес своих недоброхотов. Когда же начнется форсирование Дуная? Безобразно долго ждем, пока спадет разлив, теряем месяцы и даем возможность врагу отмобилизовать свои силы. Пустые ссылки! Вчера ночью он доказал, что Дунай можно преодолеть даже кавалерией. Подобрал с десяток донских казаков и, держась за гриву коня, в нательной рубахе, но с двумя Георгиевскими крестами на шее, сопровождаемый истошными криками отца: «Миша, вернись!», — достиг турецкого берега и возвратился назад.

Правда, шальная пуля зацепила бок, но Михаил Дмитриевич даже не сказал об этом никому. Поступок назвали мальчишеством, хотя генерал Драгомиров поглядывал сочувственно.

Долго ли еще ждать спада пресловутого разлива? Неужели и дальше придется довольствоваться оскорбительной ролью стороннего наблюдателя из второго эшелона? Скобелев-младший! И упустить свой звездный час? Тот час, после которого твоим именем называют улицы и площади?!

«Мне нужно действовать, я каждый день бессмертным сделать бы желал», — мысленно прочитал он любимые лермонтовские стихи. Каждый день!

Шпоры на безупречно сшитых сапогах звякнули с вызовом.

Конечно, род у них не бесславный. Дед — Иван Никитич — генерал, писатель, а позже комендант Петропавловской крепости, начал службу солдатом, участвовал в наполеоновских Войнах. И отец неплохо заявил о себе на Кавказе, в Крымскую войну… Все это так. Но он хочет быть Скобелевым самим по себе.

Михаил Дмитриевич встал, почти касаясь светлой, с бронзовым отливом шевелюрой высоко висящей люстры, потянулся до хруста. От шелковой, прилипшей к телу рубахи, заправленной в синие рейтузы с лампасами, отскочила перламутровая пуговица и обнажилась узкая грудь в рыжеватых закрученных волосках. Плечи, лишенные эполет, тоже казались узкими.

Скобелев подошел к столику, уставленному красивыми безделицами: грешен, любил таскать их за собой. Здесь были шкатулка орехового дерева, сафьяновый бумажник… Рядом возвышался причудливой формы жбан с содовой водой и плавающими кусочками льда. Нацедив огромную кружку, Михаил Дмитриевич стал пить, при этом большой кадык его заходил на длинной шее с золотой цепочкой креста, а немного навыкате кроткие голубые глаза сладостно зажмурились. Опорожнив кружку, Скобелев поставил ее на серебряный поднос, вытер рукавом рубахи пот с высокого чистого лба и, достав английские духи, обильно надушил усы, неподстриженную бороду, похожую на растрепанный веер. Редкие волосы на голове не душил: от парижского парикмахера слышал, что от этого они выпадают, а пуще всего боялся облысеть, как отец.

Сразу двумя щетками Михаил Дмитриевич яростно, словно желая соскрести начавшуюся седину, расчесал негустые бакенбарды. Шумно булькая и отфыркиваясь, прополоскал рот, пуская фонтаны через широкие ноздри носа, с утиной бороздкой на кончике. А затем, разинув перед зеркалом рот, осмотрел зубы — нет, все еще крепки. Удовлетворенный этим осмотром, подумал, что здесь, в Журжево, есть очаровательное созданьице — румыночка лет восемнадцати, дочь аптекаря. Осиная талия, ножки Золушки! Притаившись, стоит у занавески окна, когда он проезжает мимо на коне. Надо бы произвести разведку, заглянуть в аптеку.

Михаил Дмитриевич опять опрыскал себя духами. На миг показалось, что стало прохладнее, но только на миг, и снова охватила волна зноя.

Он поглядел в окно, выходящее в вишневый сад. Жужжали пчелы. За обрывом, внизу, шагах в ста, бликами искрился на солнце синевато-серый Дунай, катил свои широкие волны мимо зеленых островов, словно бы верхушек потопленного леса. Виднелось плетение канатов высоких мачт застывших торговых судов. А на рущукской стороне — череда удаляющихся гор с редутами.

У ворот усадьбы какой-то, похожий на турка, мужчина, лет сорока, вел тихий разговор с его помощником по штабу — майором Рядовым. Кто бы это? «Турок» передал пакет с сургучными печатями. Майор распечатал конверт и стал внимательно читать бумагу. Что-то сказав незнакомцу, пошел один к дому.

— Михаил Дмитриевич! Нам, кажется, посчастливилось, — входя в комнату, воскликнул Радов. У него добродушное широкое лицо, но глаза под бровями с тонким золотистым гребнем проницательны и цепки. — С рекомендательным письмом от полковника Артамонова прибыл Константин Николаевич Фаврикодоров, в прошлом волонтер-севастополец, кавалер Георгия 4-й степени… В совершенстве владеет турецким языком… Полковник знает Фаврикодорова по Крымской кампании и ручается. На меня он сделал отрадное впечатление… Это как раз тот, кто нам необходим.

…В Кишиневе расположилась сейчас Главная квартира, а полковник Генерального штаба Артамонов ведал сетью разведчиков-разузнавачей, подбирал переводчиков, готовил проводников, накапливал сведения о неприятеле.

Только сегодня утром Скобелев говорил майору Радову, как хорошо было бы заслать от себя толкового лазутчика на ту сторону. Донесения из Рущука и Видина, поступившие на прошлой неделе от болгарина Енчо Георгиева, оставляли неясным, что происходит именно в Систово. Правда, голубь, присланный оттуда, принес под крылом немаловажные сведения, что на линии Никополь — Систово у турок одиннадцать батальонов, но сведения требовали уточнений. У зимницких казарм в полночь зажгли солому, дали знать Енчо, что голубь благополучно долетел.

Недавно собирал руководителей разведки помощник начальника штаба Действующей армии — вздорный пустомеля генерал Левицкий. Был там и Радов. Левицкий требовал:

— Постройте по всему берегу Дуная на высоких местах вышки для наблюдений за правым берегом… И чтобы ваши лазутчики подавали с той стороны сигналы.

Ума палата!


— Зовите севастопольца! — оживленно потребовал Скобелев, и его мгновенно утратившие кротость глаза выразили нетерпение. Он быстро надел белый китель, до того висевший на спинке стула.

На пороге появился невысокий, крепкого сложения мужчина, с карими спокойными глазами на смуглом лице, старательно зачесанными назад еще темными, но уже в проседи волосами и короткой, тоже седоватой бородкой. Мужчина браво щелкнул каблуками стоптанных, запыленных туфель.

— Волонтер греческого легиона его императорского величества Николая I — Фаврикодоров! — представился он, держа левую руку как-то неловко, не выпрямляя.

— Ох, голубчик, как вы нам надобны! Вот так! — генерал ребром ладони энергично провел по своему горлу, словно перерезая его. Он не выговаривал «р» и «л», поэтому у него получалось: «гоубчик». — Будем знакомы — Скобелев.

Крепко пожав небольшую сильную руку Фаврикодорова и не выпуская ее из своей, оглушил вопросом:

— В Систово на разведку пойдете?

Фаврикодоров ошеломленно молчал.

…Он родился в небольшом македонском городке Мирмекии в состоятельной семье. Получил неплохое образование. До двадцати лет разъезжал с отцом-торговцем по Турции и безукоризненно изучил турецкий язык, нравы, обычаи.

После Крымской войны остался в России, приняв ее подданство. Двадцать два года тихо и мирно прожил в Кишиневе, занимаясь бакалейной торговлей. Здесь женился на милой женщине Ольге, родились у них сыновья Иван да Михаил.

Как только началась эта война, Иван пошел добровольцем. Константин Николаевич тоже решил стать в строй, и никакие мольбы жены не смогли изменить его решение.

«Я должен, Оля», — только и твердил Константин Николаевич, считая, что его вполне могут использовать переводчиком. Быть рекрутом — поздновато, возраст не тот, да и рука…

— Стать шпионом? — с недоумением опросил сейчас Фаврикодоров этого молодого генерала. Лицо у Скобелева гладкое, с суховатой кожей, на ней ни морщинки, губы сочные.

— Пустые слова! — вспылил генерал, поглядев недобро. — Для институток! Быть лазутчиком русской армии стоит не меньшего, чем защищать севастопольские бастионы. И для старого солдата, смею заверить, почетно.

Фаврикодоров вдруг устыдился. Собственно, почему он так шарахнулся? Скорее всего, от неожиданности и, что скрывать, от вдруг возникшего страха. Ведь знал лучше других: турки сдерут кожу с живого, попадись он им в руки. Но, в конце концов, ему ли бояться смерти? Только вопрос: сумеет ли войти в роль? Попробует, раз очень надо! В детстве он с друзьями по улице устраивал дворовый цирк, и, кажется, не плохо. Что же, придется в годы преклонные записаться в лицедеи.

Выпрямившись и словно становясь во фронт, Фаврикодоров сказал:

— Сделаю все, что в моих силах! — будто бросился на бастион, не оглядываясь.

— Другого ответа и не ждал, — с облегчением произнес Скобелев, глаза его под широкими бровями подобрели. — Что такое? — кивнул он на левую руку Фаврикодорова.

— Ранен при Черной речке штуцерной пулей, выше локтя, навылет.

— Ясно, — с удовлетворением в голосе произнес генерал, — это нам не помеха, — и обратился к майору: — Петр Семенович, устрой Константина Николаевича на короткий отдых, заготовь ему пропуск для предъявления нашим аванпостам, выдай денег, а вечером мы поговорим о деталях операции.

— Деньги у меня есть свои, — поспешно и как-то даже испуганно заверил Фаврикодоров.

…Когда часа через два Радов возвратился, то застал Скобелева в превосходном настроении. Он определил это безошибочно, потому что генерал, как обычно в таких случаях, насвистывал пустенький романс, неведомо где услышанный, а глаза его, затененные длинными ресницами, стали синими:

Мадам, я вам сказать обязан:

Я не герой, я не герой,

Притом же я любовью связан

Совсем с другой, совсем с другой.

— Ну-с, определил нашего севастопольца? — весело спросил он Радова по-французски.

— Так точно!

— Сегодня я блондин, — объявил Скобелев и с силой шлепнул кулаком правой руки левую ладонь. Это означало, что у него действительно отменное расположение духа. — Сейчас пообедаем и будем чаировать. — Вообще-то, равнодушный к чаю, Михаил Дмитриевич знал, что Радов обожает сей напиток, и захотел сделать ему приятное.

Майор с готовностью согласился — любил эти трапезы, Михаил Дмитревич был интересным собеседником и большим мастером рассказывать пикантные истории.

— Круковский! — звучным вибрирующим голосом, словно окликал за версту, позвал своего денщика Скобелев.

Маленький, широкий в бедрах солдат вытянулся у двери, помаргивая почти белыми, серебрящимися ресницами. До войны был он поваром и при генерале состоял в этой же роли.

— Щи готовы? — грозно спросил Скобелев.

— Никак нет, звестно, мъясо сыровато, — заикаясь и предчувствуя бурю, ответил денщик.

— Я тебе дам «мъясо сыровато»! Что плечи распустил, стоишь, как мешок! Небось, очи только продрал? Вот залеплю лизуна!

Круковский попятился.

— Развел кагал! — бушевал Скобелев, подступая к солдату и действительно готовый дать ему затрещину. — К какому часу я приказал готовить обед? Перец достал?

Любил, чтобы в желудке «разорвалась бомба», хотя потом страдал от изжоги и желудочных болей.

Слезы обиды выступили у Круковокого на глазах. Ведь он старался, встал чуть свет, добыл говядину, хотя и жестковатую, но лучшую, какую можно здесь достать…

Неспроста другие денщики прозвали его «ночной совой»… И вот за все это генерал только попрекает…

Скобелев при виде жалкого лица Круковокого вдруг остыл. Потрепав покатое плечо солдата, примирительно сказал:

— Ну, ладно, ваше высокообезьянство! Не из чего сердиться, прости, погорячился. Иди, иди, — добродушно подтолкнул он Круковокого в спину, — заканчивай, голубчик, свое дело.

Подумал осуждающе: «Вздорным становлюсь. Да и как не станешь, когда в Главной квартире нравы манежные и насаждают их те, кто охотился за эполетами в прихожей, а на свою шкуру скупится. Эти хромые разумом штабисты, фазаны, свободные от ума, пестуны-свистуны, кого повысят в дворецкие, а они уже и на кучера свысока смотрят, завистливо третируют меня на каждом шагу, рады ошельмовать и обойти».

Среднеазиатские награды и в награды не ставят. Словно бы ехидничают молчаливо: «Ты здесь, на европейском театре, подтверди, что получил их не зря». А сами, подлые, не пускают в дело.

Просился вместе со Сюрыдловым на его миноноске «Шутка» шестовыми минами подрывать турецкий монитор. Так только бровью повели осуждающе. А другу моему, штатскому человеку Верещагину, повезло — отправился на опасную охоту.

«Мне нужно действовать, — опять вспомнил он лермонтовскую строку, — a не прохлаждаться в вишневом садочке в румынском Журжево! Действовать!»

2

На берегу, неподалеку от караулки деревянной таможни, у некрутого обрыва Дуная, прикорнули на солнце два молодых донских казака Алексей Суходолов и Алифан Тюкин. Оба они из станицы Митякинекой, второго года службы. Сейчас, вволю нанырявшись, лежали, притихнув, на мелких теплых голышах в одних подштанниках домотканого холста. Одежду свою казаки сложили грудками рядом. Алексей положил на рубахи шашку и карабин, прикрыл их шароварами с алыми лампасами, а сверху водрузил донышком вниз синюю фуражку, тоже с алым околышем и кантом. Холщовые портянки он сунул в сапоги.

Алифан широко разложил шаровары в стороне от своей грудки: он одурика въехал одетым в реку на коне и промочил штаны. Портянки Тюкин повесил на сапоги, а фуражку сдвинул на затылок, оберегая его от солнца.

У Алексея кривоватые ноги, но, вообще-то, он строен, мускулист, светловолос, с ржаными усами, широким ноздрявым носом. Подбородок посредине словно бы малость подсечен косо саблей. Алифан приземист, плечист, у него короткая шея, красная кожа лица, волосы и усы тоже светлые, скорее, даже рыжеватые. Он на год старше Алеши, но разница кажется большей.

В полном формулярном списке «О службе и достоинстве» прыщеватый писарь Грубенников записал каллиграфическим, без нажима почерком, что Суходолову двадцать два года, что он не женат, православный, грамотный, проходил курс наук в учебной команде; в плену, штрафах по суду и без суда не был. В этих немногих строчках, собственно, уложилась вся жизнь Алексея, а графа «походы и дела противу неприятеля» осталась чистой, ждала заполнения.

Да и сам Алексей немногое смог бы добавить.

В год его рождения отца, Трофима, отправили на Крымскую войну, откуда он не вернулся. Поднимала сыновей мать, Евдокия. Мальчишки рано узнали цену хлеба. Вспахивать их надел помогал брат матери Григорий, молчаливый, но добрый человек.

Старший сын Евдокии — Степан — в детстве повредил себе руку, на службу его не взяли, оставили кормильцем.

В детстве любил Алеша скакать на неоседланном коне, взятом из табуна, прямо в степи. Лез в драки, защищая слабых, невзирая на рост и силу противника, поэтому всегда был в синяках, изодранной одежде.

Выростком ездил он как-то с дядей в Новочеркасск. Город понравился широкими улицами, строящимся собором на булыжной площади, гостиным двором, зданием гимназии.

Семнадцати лет приписали Алексея в казачьи малолетки, и на состязании в окружной станице Каменской он запросто переплыл Северский Донец в полной амуниции и с пикой, завоевал приз — седло. Коня же своего не было. Только двумя годами позже, когда принял присягу на верность службе, войсковой штаб дал ему по просьбе станичного сбора ссуду на приобретение коня. Это было унизительно, однако ничего иного придумать не смогли.

Но и полученной ссуды не хватило на покупку хорошего коня. Пришлось продать золотую наградную медаль деда, запас зерна и кусок сада соседям. Пика и шашка достались от деда Родиона, георгиевского кавалера, героя казачьих походов.

Деда Алексей помнил хорошо. Мальчишкой, затаив дыхание, слушал его рассказы о давнем и знаменитом Азовском сидении, о Карсе, казачьих подвигах. И представлял себя в этих схватках.

А в иные вечера они вместе с дедом Родионом сидели на завалинке, слушая, как где-то далеко запевают бабы. Если пели «Перепелушки, рябые перушки», дед знающе говорил:

— Скоро свадьба.

В те вечера, что оставались они в курене, дед иной раз брал скрипку — ее прадед Алеши вывез из Италии — и начинал тихо, жалостливо играть.

Мимо их мазанного глиной куреня иногда проходит мельник Тюкин, отец Алифана. Зимой он — в шубе на меху, на голове барашковая шапка, обут в сапоги с высокими негнущимися голенищами.

Услышав игру деда, Тюкин кривится:

— Музыкант без портков!

…В курене пахнет сухим чернобылом, прислонилась к углу пика-дончиха, на стене под образами висит шашка.

Мать гутарила, что в день, когда Алеша появился на свет божий, дед подарил ему эту шашку, а сосед принес патрон с порохом:

— Казаку на зубок!

Приписным казаком вызывали Алексея Суходолова в мае в персиановские лагеря на месячные сборы.

На сотенных учениях ездили они всеми аллюрами, обучались фланкировке — бою на пиках, умению на полном скаку подбирать с земли фуражку, спрыгивать на карьере, делать стойку на крупе, сигать с одного коня на другого, сдернув с с плеча карабин, стрелять вперед, назад, вниз и в сторону, притворяться убитым, — когда нога остается в стремени, а тело конь тащит по земле, — потом неожиданно вскакивать в седло и разить врага.

Сызмальства умел Алеша быстро седлать коня, пригонять стремя. Посадка его была прочной, ловкой, повороты, как говорил есаул[1], живыми.

Когда на плацу расставляли шагах в тридцати друг от друга тонкие шесты с мячами, кольцами, закрепленными прутьями, подвешенными мешочками, Алексей на полном скаку сбивал пикой мячи, снимал кольца, рубил шашкой чучела, лозу и мешочки, брал высокие препятствия. Особенно сложно было, трогаясь с места в карьер, заложить за пояс балберку пики, снять карабин и попасть на скаку в мишень. А затем, забросив карабин за плечо, вновь схватить пику и действовать ею.

…То ли прикорнул сейчас Алексей на солнечном припеке, то ли просто заклубилось в памяти недавнее, стало проплывать обрывками, утренними туманами.

Суходолов увидел белые курени своей станицы неподалеку от Северского Донца. Дремали в тени верб левады… Жировали, выплескивались из реки сазаны, ловя розовыми ртами тополиные пушинки. Грустили рощи за балкой Платова. Степные озерца белели от гусиных перьев. Ткали ковры майские тюльпаны в степи.

…Алексей с матерью жили в нижней части станицы — Сукачевке, а Тюкин наверху, на Песковатке, в одном из немногих каменных домов.

Мальчишками они вместе разгоняли свистом сайгаков, лакомились степным черным терном, а то сердцевиной молодого чакана, делали налеты на бахчу, вместе облазили курганы Барсуковый, Маячок, Старый город, окруженный озерами урочищ Зимовное, Гумны. Старики сказывали: из Старого города лет двести назад перенесли их станицу на нынешнее место. В Зимовном прежде зимовал скот станичников, а в урочище Гумны тогда же складывали запасы хлеба.

Алексей с Алифаном любили взбираться на Сторожевой курган и представлять, как не в такую и давень стоял здесь большой столб, обмотанный соломой, и, если надвигалась опасность, караульный поджигал солому, призывая станичников вооружаться.

Алексею показалось, что ветер донес до него пряное дыхание полыни в балке Малая Елань, он увидел, как серебрится озеро Митякинские Грачики, как развалилась коряга у белой песчаной каймы Донца. Вон пролетела длиннокрылая вражина цыплят — лунь; завиднелся пепельный дудак с белоснежными перьями на брюхе и крыльях…

Течет, течет Дон мимо Раздор и Старочеркасска, доверчиво тянется к нему Северский Донец…

Уезжая из Митякинской на войну, поклонились казаки станице, дали прощальный залп из ружей, выпили стремянную.

Окружной атаман прочитал им в станице Каменской царский манифест: «Божьей милостью Мы, Александр Вторый… исчерпав до конца миролюбие наше, вынуждены обратиться к силе оружия… Принять участие в судьбах угнетенного христианского населения Турции…»

А после чтения сказал:

— Храбрые донцы! Не посрамим наши знамена и подвиги предков…

Заиграли генерал-марш. Алексей, огладив коня, подумал:. «Как ты будешь служить?» Послышалась команда:

— Полк, направо, песенники, вперед!

Выслали боевые дозоры, и Алексей очутился в боковом разъезде. Шутейное дело — Войско Донское выставило пятьдесят три полка и двадцать четыре батареи!

И когда оставляли границу области, Алексей поцеловал родную землю, взял щепоть ее в тряпицу, повесил на грудь.

На первом же привале казаки гутарили меж собой:

— Нужна мне та Порта, как кобелю пятая нога, — пожилой казак Скопцов, приставив палец к широкому носу, прочистил его.

— Дак ведь над кровными, единой веры братьями изголяются, — возразил могутный, с кулачищами в мальчишескую голову, Адриан Мягков.

— Оно, конешно, — не упорствуя, согласился Скопцов, — братушек жалко. Все ж поможу я им, — решительно заключил он, — поможу на совесть.

Сейчас, вспоминая этот разговор, Суходолов подумал: «Что встретим за Дунаем? Неужто турка перед пикой не дрогнет?.. Верно ль гутарят, что болгары с нами сильно схожие?».

…И Алифан, разомлев на дунайском берегу, возмечтал: станет он из Болгарии присылать папане то добро, что под руку подвернется, все веселее будет службу ломать.

А потом, как турок потрясет, сам заявится с золотишком в станицу. Сейчас там двадцать четыре водяных мельницы. И отец Алифзна не самый богатый из мельников. «А бог даст, обскачем всех. Откроем заезжий двор с трактиром, как у Селивановых, поставим маслобойку аль овчиный завод. Ну, для начала, на худой конец, можно промыслить и питейным заведением».

Алифан увидел себя в атласной розовой рубашке, подпоясанной кушаком с махрами. На груди — Егорий. Увидел свои лампасные брюки, заправленные в хромовые сапоги, посунутые гармошкой. Станичники величают его не иначе, как Алифан Игнатьич, почтительно сгибают спины.

Ну ты скажи, что капитал делает!

* * *

Вдруг раздался нарастающий свист и где-то близко шлепнулась, но не взорвалась турецкая граната. Пугливо заржал Алексеев Быстрец, привязанный к забору у акации, завертелся, копытом задел прислоненную к стволу пику, повалил ее, замотал холщовой торбой с овсом.

Алеша приподнял голову. Чуб его уже высох, распушился и походил на спутанный клубок перекати-поля, нависший над лбом; коричневое родимое пятно под правой лопаткой сдвинулось вниз, а нательный крест на суровой нитке с узелком и прикрепленная к нему тряпица с донской землей заболтались маятником.

— Стоять! — строго прикрикнул он на Быстреца.

Тот вмиг успокоился, только покосился крупными, синеватого отлива глазами сначала на хозяина, а потом на алифановского, словно в лохматой бурке, крепкого Куманька, отбивавшегося хвостом от мух.

Алеша снова опустил голову. Любил он своего справного высокого красавца, попавшего к нему прямо из степного табуна. Был конь золотисто-рыжей масти, широкогруд, с прямой спиной, короткой, волнистой, тонковолосой гривой, белой меткой на лбу. На правой передней и левой задней сухих ногах белели «носки».

А нелегко ж ему Быстрец достался! Сначала фокусничал: то «давал козла» — выгибал горбом спину, то бочил, то шарахался от выстрелов. Почти год ушел на выездку, но зато каким поворотливым да сильной побежки оказался. Диковатость сменилась огненностью. Теперь повиновался он малейшему уклону туловища, мягкому намеку поводьев, смирно стоял на брошенном поводу. Когда хозяин стрелял, Быстрец не тянулся на чумбуре; смело шел в реку и плыл. Ложился на землю, если приходилось взваливать на него большой вьюк; покорно давал себя стреножить.

Алеша никогда не бил коня, в дождь и холод набрасывал на него попону, а то и свою одежду, ласково разговаривал перед тем, как дать корм, оглаживал за послушание, успокоительно прикасался ладонью к затылку меж ушей, знал все его повадки, настроение в любой час.

Если глаз у коня туманился — значит, устал он; если в рыси поматывал головой и настораживал уши, прядал ими — значит, идти Быстрецу легко и приятно. Не любил мундштук, он его только раздражал, портил характер, а вот уздечка утешала.

…Быстрец заржал. Алексей сел. Солнце ушло за башню, было, наверное, часа три, скоро заступать в наряд. Алифан громко икнул.

— Дома не иначе ктой-то вспоминает, — встал, пошевелил лопатками, разминая розоватое, жирное тело, вразвалку пошел за шароварами.

Что за черт — они сбились в комок, словно кто-то мимоходом поддел их сапогом и замотал. Алифан развернул шаровары и недоуменно вытаращил маленькие рачьи глаза: продрав материю, лежала граната.

— Гля, куда, подлюка турецкая, забралась! — Разглядев дыру назади, рассвирепел: — Спортила новое добро. Ну, сука залетная!

Алифан схватил гранату за хвост и остервенело швырнул ее вниз, под обрыв.

Они уже сели в седла, когда заметили вдали подводы.

Казаки подъехали ближе. На подводе лежал в забытьи очень бледный, с черной окладистой бородой, человек, вытянув забинтованную ногу. Пот крупными каплями выступил на его огромном выпуклом лбу.

— Кто такой? — спросил Алифан у пожилого санитара.

— Художник Верещагин, — тихо, словно боясь потревожить раненого, ответил санитар, — на станцию волокем. Вот те и первый ранетый на энтой войне… Отчаянной смелости, сказывают, человек, хотя и цивильный.

Казаки недоверчиво переглянулись: разве ж может цивильный быть отчаюгой?

3

Систово — город немалый, с остатками средневековой крепости «Калето», развалинами древних стен лагеря римских легионеров.

В городе одних магазинов около трехсот. Да базары: конский, винный, свинский. Да портовые причалы, бессонно шумевшие до войны. От них вверх круто взбирается небрежно мощенная крупным камнем улица, обсаженная тополями. Кроме множества небольших домов под красной черепицей, в Систово есть и постройки европейские, в несколько этажей, с балконами и венецианскими окнами. Такие, как открытое художником Николаем Павловичем рисовальное училище, приватное торговое училище Димитра Шишманова, первое у болгар читалище и австрийское пароходное агенство на пристани.

Свой дом — только на втором этаже шесть комнат — чорбаджи[2] Жечо Цолов построил на окраине Систово. Поставил очень высокие ворота — знак зажиточности, значимости.

Сразу за оградой шли земельные угодья Жечо: виноградники, огороды.

Все началось с того, что в молодости приказчик Цолов обокрал своего хозяина, владельца магазина, и открыл собственное дело. Затем по расчету женился на перезрелой дочери ростовщика Калчо Гюрова, когда же тесть умер — присвоил его сбережения, замурованные в стене. За последние годы чорбаджи удалось захватить общинные земли, лучшие пашни, а бывших владельцев перевести на испольщину. Теперь у него было сорок буйволов, шесть лошадей. Он удачно утаивал средства, собранные на содержание училища и церкви; входя в совет из чорбаджи, не брезговал пользоваться кассой городских доходов, отдавать деньги в рост, беря по триста — четыреста процентов; удачно перепродавал розовое масло.

В селе Царевец, с тридцатью избами, Цолов был властелином. Когда вначале, еще до откупа, турецкие сборщики налогов наезжали туда с жандармами, Жечо зазывал сборщиков к себе, чтобы напоить, накормить, заручиться расположением. Позже он сам, с не меньшим рвением, стал собирать налоги.

…Собственно, резкой грани, где бы кончалось Систово и начинался Царевец, не было. Ближе всех к городу стояла изба огородника Ивайло Конова, а затем шли дворы его односельчан.

Своему единственному и любимому сыну Марину Жечо Цолов постарался дать хорошее образование. Сначала нанял ему гувернера-англичанина, мистера Коллинза, но выгнал его, как только тот попросил прибавку к жалованью. Затем к ним домой стали ходить частные учителя. Позже Марин поступил в единственную в Болгарии Габровскую полную гимназию и, наконец, в стамбульское миссионерское училище «Robert Kollege».

Жечо безмерно гордился тем, что отпрыск его знал турецкий, французский, английский языки. В мечтах он видел Марина миллионером, ведущим международную торговлю.

Считая себя просвещенным человеком, Цолов даже подписался на газету «Прогресс», выходящую в Истанбуле на болгарском языке, и вполне соглашался с ее статьями, призывавшими к широкому сотрудничеству с Портой.

* * *

Марин проснулся часов в десять утра, подошел к окну, стремительно поднял жалюзи, и яркое солнце затопило просторную спальню, заиграло в зеркале, на белых дутых шарах кровати.

Из кухни доносились запахи вкусной домашней пищи. Слышал, что сегодня будут барашек с рисом, суп с клецками и слоеный пирог со сливами. Отец — любитель поесть, у него в доме самые отменные сыры, а прохладные винные погреба уставлены бочками.

Юноша вышел на балкон. Заливались щеглы и маленькие серые славки, розовели толстые стволы айвы. Внизу прогуливались зобатые индейки, виднелись хозяйственные пристройки в виноградных лозах, фонтанчик неподалеку от огромного орехового дерева, а правее — дубовые ворота под узким навесом из густо-красной черепицы.

Что ни говори, а хорошо в отчем доме!

Он развел руки, словно обнимая все это. Вяло напряглись жиденькие мускулы горожанина.

Марин только что окончил колледж, и после недолгих каникул у отца ему предстояло ехать в плевенский конак[3], на работу переводчиком: набираться жизненного опыта.

Мысль, что придется служить туркам в этом проклятом конаке, портила ему настроение. Он пытался и не мог закрыть глаза на происходящее в Болгарии. Турки установили поголовный налог с мужчин — бедели — за освобождение от воинской повинности. Его взимали даже с новорожденных и увечных. Налог с крестьян — йошур — отнимал половину урожая всех культур. Крестьянин не имел права свезти с поля хотя бы один сноп, пока сборщик налогов их не пересчитал. И потом еще всеобщий подушный налог — быдень-парис, его брали за три года вперед.

«Могучая сень», как величала себя Порта, придумывала то антихолерный карантин, то налог за ракию, соль, табак, паспорт, налог с неженатых и вступающих в брак, на пчел, очаги, починку дорог, лишь бы выколотить деньгу; дошли до того, что у святых на иконах появились… фески, а суды не принимали свидетельства христиан против турок.

Все это унижало, озлобляло жителей страны и бесконечно продолжаться не могло. Ничего подобного не было во Франции, Англии, историю которых Марин достаточно хорошо знал.

Конечно, об этих мыслях отец не должен был даже догадываться.

Турки считали его своим человеком, отдали на откуп сборы налогов, разрешили носить феску с длинной кистью — свидетельство особого доверия.

И разве не замечал Марин, сколько систовцев глядели исподлобья, с презрением и ненавистью, проходя мимо их дома. Это задевало его.

Учась в Истанбуле, Марин как-то попал в частную султанскую библиотеку. Раз в году в нее допускались все желающие, но любая запись там каралась смертной казнью; разрешалось только читать. В этой библиотеке Марин обнаружил неброскую на вид книжку в бумажном переплете. Называлась она «Коммунистический манифест». Странно подействовала на него эта книжка. Внутренне против нее все восставало, но к ней и тянуло — перечитать и запомнить, чтобы позже яростно опровергнуть.

В другой библиотеке, в городе, он как-то перечитал заграничные газеты шестилетней давности с описанием Парижской коммуны. Конечно, его симпатии целиком и полностью были на стороне версальцев, хотя коммунарам и не откажешь в смелости, решительности. Но ни в природе, ни в обществе равенство невозможно. Столяры и кузнецы не способны управлять государством, могут привнести только хаос и беспорядок, как это сделали наши доморощенные повстанцы весной прошлого года. Другое дело — английская революция! И особенно Оливер Кромвель…

Умывшись, Марин спустился вниз, позавтракать. Он прошел через комнату, где стояло пианино, угнездился камин-джамас, как называли его болгары, застыли стулья с высокими спинками, кресла в чехлах, деревянные шкафы у стен.

Марин задержался у овального зеркала в ореховой раме, подправил прическу. Сходство с покойной матерью было явным. Отец — от этого никуда не денешься — из плебеев, круглолиц, с маленькими глазами, а у матери — тонкое, интеллигентное лицо, он бы сказал, породистое.

Вот только угнетали остатки проклятых прыщей на лбу и на щеках. Что он только не делал, стараясь извести их! Держал лицо над паром, втирал миндальные отруби, по совету одной старухи вытирался после умывания нижней рубашкой, чтобы перешли прыщи на спину, — ничего не помогало!

В кабинете отца Марин, не без удивления, заметил в шкафу, наполненном по преимуществу книгами религиозного содержания, собрание сочинений Фаддея Булгарина, недавно переведенное на болгарский язык. Марин усмехнулся. Было совершенно очевидно, что эта весьма сомнительная драгоценность приобретена отцом из-за роскошного переплета.

Нет, позже Марин подберет себе настоящую библиотеку, а возможно, издаст собственную книгу стихов. О Болгарии, свободной от зеленой тряпки.

В столовой чинно выстроилась венская мебель, с потолка, спускалась люстра. «Все болгарское выветрилось из дома почти начисто, — с горечью подумал Марин, — разве что осталась вот эта медная посуда на полках у стен».

На столе Марина ждал приготовленный молодой мачехой завтрак, прикрытый белоснежной салфеткой. Мать умерла от злокачественного малокровия три года назад, отец очень скоро женился на хорошенькой бесприданнице, и теперь та заискивала перед взрослым пасынком, всего на пять лет младше ее.

Большие настенные часы пробили полтакта. За желтой тюлевой занавеской на окне виднелись черешни.

Грузно ступая и неся впереди себя огромный живот, в комнату вошел отец. Он встал рано и, конечно же, успел побывать на ковровой фабрике, в мастерской, где изготовляют котлы.

Увидев сына за столом так поздно, Жечо нахмурил белесые брови, просипел:

— Долго нежишься!

Но, решив в первый день приезда сына не докучать замечаниями, сел за стол напротив, налил себе в кружку молока с густой пенкой. Пальцы рук его обросли кустиками волос, казались измазанными кирпичной пылью. Издали донеслась канонада.

Жечо встревоженно повернул к окну плоское лицо. При этом его большие, в щетине, уши словно бы подвернулись немного вперед, а белая шишка за ушами напряглась.

— Хорошо, что ты едешь в Плевну, — сказал он и, вытащив из кармана клетчатый платок, трубно высморкался, — русские джанибеты[4] могут появиться здесь.

Жечо помолчал, снова прислушался.

— Запомни мои слова: деньги делают человека человеком, благородным челеби, эфенди. Имеешь их — тебе и почет и вожжи в руки.

Марин промолчал, но внутренне был вполне согласен: он не раз видел, как должники заискивали перед отцом, кланялись ему, называли благодетелем. Но тут же вспомнилось и другое: как плевал с презрением в сторону их дома тот крестьянин, что живет в крайней хате села.

Словно угадав его мысли, отец продолжал:

— А если какая-нибудь нищая шваль, как этот шелудивый пес Ивайло Конов из Царевца, захочет камень в руки схватить, то выложишь несколько монет перед Мехмед-пашой, и его зал тип быстро утихомирят сволочь! Ты слышал о семье джелепчиев[5] Чалыковых? Захотели — и сменили пашу. А какой дворец построили в Филиппополе!

О миллионерах Чалыковых Марин, конечно, слышал. Они прибрали к рукам почти всю торговлю скотом в стране, монопольно отправляли в Константинополь огромные партии овец, кожи, рога. Их овчары сопровождали многотысячные стада на зимовку во Фракию.

Ну, еще бы не слышать и о главном джелепчие Чалыкове, у которого в подчинении находились вооруженные охранники скота, одетые в особую форму, мясники, пастухи, счетчики.

Не понимая, для чего завел этот разговор отец, Марин сказал:

— Конечно, слышал…

— О-о-о, это ум! Ты думаешь, богатые болгары не нужны султану? — Он привычно покосился на большой портрет Гамида над камином: если, не дай бог, придут русские, его сразу же надо снять. — Еще как нужны! Мы здесь опора султанского порядка. Без нас все расползлось бы. На одном кнуте да ятагане не удержишься. А перед богатым болгарином любой турецкий чиновник на цыпочках ходит, ждет от него выгоду. И свои лебезят, выю гнут… Будь послушен, Марин, и я сделаю тебя всесильным.

Марин внутренне напрягся: «Ну, я уж как-нибудь найду применение капиталам».

— А пока я написал письмо эфенди Чиракоолу в Плевну — передашь ему… Он поможет твоему продвижению по службе… И жилье можешь там не искать. Я предупредил знакомого-негоцианта, — отец любил при случае ввернуть иностранное словечко, — господин Филиппов охотно поселит тебя в своем доме… На большее не рассчитывай. Живи на свое жалованье…

* * *

Во второй половине дня Марин решил пойти в город, пофланировать. За воротами он встретил высокую, с прекрасным цветом лица, молодую крестьянку, не однажды и прежде приносившую в соседний дом фрукты. У нее золотистые волосы ниже плеч, ломкая талия, высокие сильные ноги. Марин уже познал в Истанбуле женщину, и даже не одну. Но те были продажны — оруспу, а эта будоражила воображение своей неиспорченностью, безыскусственностью. Дитя природы. В свои прошлые приезды Марин пытался заговорить с девушкой, но она не желала знакомства и тем понравилась ему еще больше. Стороной Марин узнал, что она — дочка должника отца Конова и зовут ее Кремена.

— Здравствуйте, знакомая незнакомка, — вкрадчиво произнес Марин и приподнял светлый котелок над головой. В летнем костюме французского покроя он чувствовал себя изящным, стройным, неотразимым.

Но и на этот раз девушка прошла мимо, не ответив, и скрылась в воротах соседнего дома. «Дикарка, — сердито подумал Марин, — знала бы ты, что перед тобой завтрашний миллионер. Еще будешь гордиться, что он остановил на тебе внимание».


На главной улице оживленно. Несколько болгар сгрудились недалеко от часовни, у забора, на котором гвоздями прибиты два картонных листа.

На одном из них Марин прочитал:

«Фирман Султана Гамида к оттоманским населениям и к европейским державам, от 26 апреля 1877 г.

…Европа, которая в интересах человеколюбия… трудилась с жаром и постоянством, чтобы отвратить эту грозную случайность, без сомнения имеет право решить, на которое из двух государств должна пасть ответственность за войну и за бедствия с ней сопряженные.

…Россия, после тщетных усилий ослабить и унизить Оттоманскую империю подчинением ее чужеземной опеке, приступает ныне к удовлетворению оружием своей честолюбивой политики.

Она найдет на пути своем целый народ, вооруженный для охранения своего домашнего очага…

Нападающий на Турцию есть враг также христианских населений, как и мусульманских… Он осмеливается заявить, что вооружился для покровительства христиан. И это в ту самую минуту, когда конституция, самая полная, какую только может пожелать свободная страна, провозглашает принцип равенства…

…В век просвещения, цивилизации и справедливости великая держава внесла в соседственную империю меч и огонь… Вся нация, сомкнувшись вокруг Султана, уверенная в торжестве справедливейшего из всех дел, готова сражаться за свою независимость.

Да ниспошлет Аллах успех правому делу!»

Марин усмехнулся: «Самая полная конституция… принцип равенства…»

В прошлый приезд домой он видел собственными глазами, как начальник систовского конака Мехмед-паша приказывал болгарам целовать дуло его ружья. Мехмед пировал со своими чалмоносными дружками и, тыча ружье в губы покорно склонявших головы людей, кричал:

— Райя! Стадо!

Для «просвещения народа» они выпускали полицейскую газету «Едирне».

Нет, эта жизнь с хомутом на шее даже для него невыносима!

На втором листе, датированном 1 мая 1877 г., болгарская экзархия в Царьграде призывала болгар, находившихся под скипетром османов, молиться о даровании победы оружию султана:

«Всевышний бог, который все на свете совершенно устраивает и который мудро управляет судьбами человечества… соизволил по непостижимому своему помыслу поставить уже столько веков тому назад наш народ под могущественную власть оттоманских государей.

Апостольские заповеди предписывают иметь повиновение к установленным властям. Берегитесь, как огня, злонамеренных и зломыслящих людей, кои могут появиться среди вас, стараясь посеять смуты и раздоры.

Отечески и пастырски увещеваем… добровольно, ревностно и самоотверженно помогать Султану… молиться денно и нощно о здравии и благоденствии его…

Филиппопольский Панарет.

Доростольский и Червенский Григорий.

Самоковский Доситей».


За спиной Марина раздалось фырканье, и чей-то молодой голос насмешливо сказал:

— До чего благоразумны святые отцы экзархии!

Марин оглянулся. Перед ним стоял молодой человек приблизительно его возраста с шоколадным цветом удлиненного лица. Из-под слегка растрепанных темных бровей пытливо глядели густо-серые глаза. Черного блеска волосы круто вились. На нем аккуратный костюм человека, желающего скрыть свою бедность, но наметанный глаз модника мгновенно отметил дешевизну материала, портновскую провинциальность, неумело завязанный галстук.

— И скажем прямо — елейны, — поддержал разговор Марин, удивляясь не присущей ему откровенности, и с опаской поглядел по сторонам: в Болгарии развелось полно шпионов из своих же. Над страной нависла тень казематов Диарбекира и страшного малоазиатского города Боли, куда отвозили закованных в кандалы болгар.

— Будем знакомы, — протянул руку юноша, — Стоян Русов.

— Марин. Вы систовец?

— Нет, я приехал из Плевны в гости к тетушке и через неделю возвращаюсь домой.

— Какое совпадение! — обрадованно воскликнул Марин. — А я отправляюсь туда на службу… — Марин немного, едва заметно заикался, скорее, это даже походило на растягивание слов.

Чиркнув спичкой, он раскурил тонкую душистую папиросу, спохватившись, протянул пачку:

— Вы курите?

— Нет, спасибо…

Рядом с ними два горожанина — внешне похожие на чиновников — обсуждали воззвание экзархии.

— Между прочим, — тихо произнес один из них, — наш Мехмед-паша успел унести ноги. «Мне нужен для здоровья климат Истанбула», — объяснил эфенди, уезжая.

Артиллерийская канонада словно бы приблизилась, походила на дальние раскаты грома.

— А земли свои ага продал по дешевке Жечо Цолову, — сказал другой болгарин, и Марин порадовался, что не назвал новому знакомому своей фамилии.

Но в это время вмешался третий систовец в дорогом костюме с золотыми, от часов, брелоками на животе.

— Ждете своего Ивана? — зло спросил он. — Ждете московцев?

— Не зайти ли нам в кафе? — поспешно предложил Марин Русову.

— С удовольствием, — откликнулся Стоян, и они, оживленно разговаривая, пошли к кафе на площади.

4

Через Дунай Константин Николаевич переправился у селения Калу-Гермек с помощью рыбака. Затем путь от Видина до Никополя проделал на коне, вдоль реки. На Фаврикодорове порыжелая от солнца красная феска, турецкие шаровары, буроватый плащ, торба сбоку. Внешне всадник вполне сходил за торговца-косту, скупающего мелкий скот.

Константин Николаевич сделал крюк к селу Царевец — турки называли его Текир — мимо монастыря святой Богородицы. Въезжать в незнакомый город ночью Фаврикодоров посчитал неразумным — и громко застучал ручкой плети в дверь крайней избы. Судя по всему, здесь жил небогатый болгарин.

— Эй, гяуры, открывай! — продолжая тарабанить, кричал по-турецки Фаврикодоров.

Где-то сонно залаяла собака, всполошенно закричал петух. В окне засветилась лучина, и дверь приоткрыл немолодой болгарин в нижнем белье и с вилами в руках.

— Чего тебе? — сурово спросил он ночного пришельца.

Тот сделал вид, что не понимает по-болгарски, и потребовал.

— Коня накорми… Постели… Спать буду, спать! — совал в руки болгарина поводья, показывал, кладя голову на ладонь, как будет спать.

Хозяин хаты Ивайло Конов, тяжело вздохнув, покосился на ятаган за широким поясом у незваного гостя и повел коня под навес во дворе. Возвратившись двумя минутами позже, бросил на циновку подушку, пробормотал мрачно:

— Ложись, чтоб тебе не встать!

Фаврикодоров улегся, спрятав под подушку французский шестизарядный револьвер «Лефоше». Прикоснулся кончиками пальцев к граненому стволу, звездочкам на барабане. Вскоре стал притворно похрапывать.

В соседней комнате зашептались, молодой девичий голос успокаивал:

— Ничего, баща[6], потерпи еще… Скоро русские придут.

— Сил нет, Кремена…

Пропели вторые петухи.


Фаврикодоров проснулся рано утром, едва зарозовела заря. С порога разглядел владения Конова: изба покрыта соломой, низ выложен камнем. Небольшой сад обнесен плетнем.

Хозяин, мужчина лет сорока восьми, прибирал двор. На болгарине — куртка из домотканого сукна, широкие, подпоясанные красным кушаком шаровары; несмотря на теплынь — барашковая серая шапка, а на ногах — белые носки и опанки из полотна.

Дочь хозяина — Кремена, в грубом сукмане-сарафане поверх вышитой рубашки, с простеньким браслетом на запястье правой руки, несла на коромысле воду из колодца в избу. Была девушка светловолоса, зеленоглаза, сильна и на постояльца глядела с неприязнью. У нее лицо с тем легким загаром, что встретишь только у сельских девушек, словно бы солнце к матовости осторожно прибавило негустой коричневый тон.

Фаврикодоров решился. Когда отец и дочь вошли в комнату, он оказал на чистейшем болгарском языке:

— Русский я… Вы меня не бойтесь. — Достал нательный крест, поцеловал его: —Клянусь богом!

Ивайло оцепенел от неожиданности, вобрал голову в плечи. Кремена же поверила сразу и просияла.

— Ох, дядечко, поскорее бы подлых прогнали! На улицу выйти нельзя — турки грабят, насильничают. Да вы погодите, — спохватилась она, — я вмиг яичницу с салом приготовлю.

— Свиней-то турки не трогают, — пояснил Ивайло.

Через несколько минут они втроем сидели за столом. На нем появились брынза, пшеничный хлеб, домашняя колбаса. Фаврикодоров расспрашивал:

— Турок в Систово много?

— Не более пяти таборов[7], — охотно отвечал Конов, — у низамов[8] лагерь здесь, недалеко от нас.

— А батарей сколько?

— Одна. На скале у Дуная… «Золотой» ту батарею они прозвали. Когда ее англичанин строил, в земле нашел старую золотую монету.

— А кто здесь начальник у войск?

— Собака Халиль-паша. Целыми днями слюной брызжет, кричит: «Что за воинов мне прислали?! Ишаки неумелые!». Я от этого шелудивого Кремону прячу. Особенно разорался на той неделе, когда ему приказали один табор отправить в Никополь. «Этот никопольский дурак Адыр-бей, — кричал он, — дай ему даже десять таборов, ничего путного с ними не сделает!»

— А пекаря Ганчо Юрданова ты в городе знаешь? — спросил Фаврикодоров.

Ивайло пожал плечами, Кремена же воскликнула:

— Кто ж его в городе не знает?! Он на площади у церкви живет. В старом доме.

Она подробно описала путь туда и сам дом. Часом позже Фаврикодоров, выезжая из двора Конова, кричал на все село:

— Плохо коня кормил, гяурская свинья! Плетей тебе мало! — А тихо сказал: —Всичко най хубаво[9].

…Турецкие полицейские гнали улицей отобранный скот, щелкали бичами. Фаврикодоров затрусил по дороге к городу. В лесу подала голос кукушка, обещая долгую жизнь. У въезда в Систово Фаврикодоров обменялся салямом с тучным турком на повозке. Проехали мимо турецкие всадники с винчестерами, в папахах с полумесяцами.

Недалеко от церкви Кирилла и Мефодия, возле можжевельника, растущего здесь как дерево, разведчик привязал коня.

По сторонам булыжной площади стояли каменные склады. Возле них, на столбах, немного выше человеческого роста, насажены керосиновые фонари.

А вот и старый дом, так подробно описанный Кременой.

На его воротах висит черный креп, словно села большая бабочка, распластав крылья. Значит, в доме кто-то умер. Не сам ли Ганчо? Фаврикодорову говорили, что Юрданов пожилой человек.

Городские часы пробили девять раз. На открытой веранде старого дома появился беловолосый болгарин с бурым, словно от ожогов, румянцем на щеках.

Константин Николаевич поднялся к нему по лестнице, спросил по-турецки:

— У тебя форму для хлеба можно купить?

— Для подового?

— Нет, для сдобы. Вот я и торбу взял.

Он глазами показал на торбу, похожую на большую грушу.

— Проходи в дом, — по-болгарски предложил Ганчо.

И уже в комнате, когда они сели за стол с кувшином вина, сказал:

— Здравей! Добре дошъл?

— Благодаря!

В углу, в люльке, опал мальчишка, наверное, внук Юрданова.

Ганчо подтвердил сведения, уже полученные Фаврикодоровым в семье Коновых, но объяснил, где лучше высаживаться русским войскам, как ловчее карабкаться на кручи, где турки построили новые укрепления.

Ганчо говорил медленно — с паузами и прислушиваясь, словно переводя:

— Они думают, что если вы и рискнете, так высадитесь там, где берег пологий. И огонь «Золотой батареи» туда нацелен, и несколько скрытых ложементов там построили. А вы берите ниже, где круча. Будет труднее, да зато вернее. Только запомни, на горе маленькая мельница, в ней караулка турецких низамов. Надо ее сразу брать. Они оттуда будут вести обстрел кручи.

Поговорив еще с полчаса, Ганчо поинтересовался:

— А как ты назад к своим доберешься?

— Вплавь хотел. Коня у тебя оставлю, продай его или пусть меня дождется. Можно?

— Коня оставляй. А вот доплыть трудно, — усомнился Ганчо и задумчиво разгладил седые усы.

— Я в юности часами на воде держался… Много часов, — успокоил Фаврикодоров, хотя мелькнула опасливая мысль о левой руке — не подвела бы.

— Так то в юности, — не желая обидеть гостя, как можно мягче возразил Юрданов, — у меня брат недавно умер. Моложе меня. Казалось, износа ему не будет. А погиб от болей в сердце. — Он помолчал. — Я тебя познакомлю с одним греческим моряком, он доставит куда надо… На челноке.

— Можно сегодня же ночью? — спросил Фаврикодоров. — Дело не терпит.

— Думаю, что можно. Сейчас пойду узнаю, — сказал Ганчо, поднимаясь. — Ждем вас здесь, ох как ждем.

Загрузка...