В Эдирне, как называли турки Адрианополь, Фаврикодоров сначала выдавал себя за брадобрея, но брил так неумело, что вызывал недовольство у турок, и решил снова торговать рахат-лукумом. Целыми днями с лотком на седой всклокоченной голове бродил по городу, присматриваясь к его жизни и обитателям.
Встречались такие узкие улицы, что можно было пожать из окна руку жильца в доме напротив. А в иной — фонари домов, увитых плющом и лозой, почти сходились, образуя галерею. Улицы, кое-где крытые крупным булыжником, то и дело упирались в тупики.
В старой части города у большинства домов окна выходят во двор, высокие каменные заборы. Из двора во двор устроены проходы так, что можно миновать целый квартал, не появляясь на улице, похожей на узкую щель меж двух стен, забросанную падалью и мусором.
Ближе к центру, рядом с роскошным английским магазином «Дамские моды», Фаврикодоров увидел приютившуюся в темной нише у платана с голым, словно из коричнево-серой лавы стволом жалкую лавчонку. В ней висели по соседству шелковый халат и баранья нога, а в углу прятался, прикрытый от мух дорогим ковром, бочонок с красной тараньей икрой — любимым лакомством адрианопольцев. Здесь же, на улице, под могучим кедром, работали черный, как головешка, цирюльник и полный, с приплюснутым носом, зубодер.
Зеваки не скупились на советы:
— Мало сбрил…
— Вон еще волоски торчат…
— Упрись коленом ему в живот, зуб сам пойдет…
— Тяни сильней!
Громко кричали, навьюченные мешками, ослики из каравана.
Играли мальчишки на бульваре, обсаженном высокими, похожими на диковинных зверей, кактусами и кипарисами. Припекало солнце. В греческом ресторанчике готовили кебаб, предлагали каймак толщиной в три пальца.
На железнодорожном вокзале Константин Николаевич увидел стоящий под парами поезд, забитый ранеными турецкими солдатами. Но когда появилась толпа беженцев, низамы уступили им почти все вагоны.
Фаврикодоров возвратился в город.
По-утиному, переваливаясь, прошла мимо турчанка в широком фередже-бурнусе с прорезями для рук, прикрыв лицо почти прозрачной белой кисеей. Просеменила другая турчанка в очень ярком плаще, шелковых туфлях, вышитых золотом… У нее насурмленные брови и красные волосы.
Притворно потупив очи, пересекли улицу воспитанники иезуитского училища в серых халатах.
— Варда![51] — кричит, восседая в фаэтоне, босой извозчик с: засученными по локоть рукавами. Жирная грудь его открыта, широкий пояс щедро намотан вокруг огромного живота.
Словно циркач, балансируя, несет на концах коромысла бычьи внутренности мясник в жилете, с бритой шеей.
Дымит жаровня под ореховым деревом, и запах шашлыка дразнит ноздри.
— Портогалло! — зазывает продавец апельсинов, маленький, рыжий, круглый, сам похожий на апельсин.
И Хасан старался, во всю силу легких кричал:
— Рахат-лукум! Лучший на свете рахат-лукум!
Торговля шла бойко — и здесь любили сладости.
Кого только не встретишь на адрианопольских улицах: стройного албанца в алой, простеганной золотом куртке, дервиша в сером войлочном колпаке, смуглого левантинца. Красные фески, обмотанные куском зеленой материи, английские цилиндры, кепи…
— Рахат-лукум! Пальцы оближешь!
Стайкой идут зейбеки в шапках, похожих на сахарные головки. За ними важно вышагивает капуцин с тонзурой, в верблюжьей рясе, подпоясанной бечевкой; выклянчивают монеты цыганки, в лохмотьях юбок, с маленькими детьми на руках.
— Кому рахат-лукум? Добирайте последний!
И каких только разговоров не услышишь в этой разноплеменной толпе! Только держи ухо востро: в кофейне ли, в гостином ли дворе.
А вот шумит многоголосый базар: лавчонки евреев, армян, персов — цветная карусель.
Турок с потным лоснящимся лицом, поджаривая колбасу-суджук, кричит, заглушая Хасана:
— Пиястр![52] Пиястр! Подходи! Сытый будешь, счастливый будешь! — он причмокивает, и на лице его написана готовность продать за пиястр счастье.
Послышался барабанный бой: важно вышагивая, вел несостоятельного должника чиновник. Должник плелся, понурив голову. Вслед за ним тащили на поводу лошадь — продавать за долги.
Вдруг прокатилась волна возбуждения:
— Комитов вешать будут… В цыганском квартале Ченгенэ-маголеси. Комитов!
— Прятали дома барашковые шапки с крестом…
— Значит, ждали московцев.
— Чтоб комитам черви мозги выели!
— Чтоб у них кишки изо рта повылезли!
— Чтоб провалилась могила их родителей!
Толпы валили на площадь возле цыганского квартала, как на представление. Шли по сложенным из могучих древних камней мостам через Арду и Марицу, мимо мечети султана Селима, переделанной из церкви святой Феодоры, мимо мрачного здания тюрьмы, где сидели болгарские учителя и священники. На узкой улице, ведущей к реке, полно вертепов, кабаков, публичных домов. Отсюда тоже двинулось немало народу. Болгар сгоняли силой — для назидания, турки охотно шли сами.
Над площадью возвышалась виселица с четырьмя петлями на просмоленных перекладинах. Под виселицами стояли, дном вверх, пустые бочки от дегтя.
Появились приговоренные к казни четыре брата в окружении турецких полицейских. Братья совсем молоды, но очень изнурены.
Жандармы бьют их прикладами, турчанка в широких шароварах под коротенькой юбкой, в зеленом покрывале, скрывающем лицо до глаз, кричит истязателям:
— Молодцы! Бейте их покрепче!
— Головы оторвать! — выпучив глаза, орет черная феска.
— Рассечь на куски! — исходит криком феска синяя.
Трое братьев, казалось, не слышат этих криков, глядят куда-то вдаль, поверх толпы, четвертый почти потерял сознание, и они ведут его под руки. Палачи поставили их на бочки, накинули намыленные петли на шеи.
Самый молодой стоит с гордо поднятой кудрявой головой. Он походит, скорее, на девушку: нежной кожей лица с бархатными глазами. От внутреннего жара губы стали белыми. Успел крикнуть в толпу:
— Скоро русские освободят нас!
Палач дернул веревку, его помощник выбил из-под ног юноши бочку.
— Гяуры снимут тебя с виселицы, чтоб им камни жрать! Юноша мертво повис. Лицо его сразу почернело… Заголосили, рыдая, болгарские женщины. Турок, выбивший из-под ног юноши бочку, стянул с повешенного куртку.
Из толпы кричали:
— Надень, Ахмед! Надень! Тебе к лицу!
Турок напялил куртку, осклабился:
— Мала!
— Ничего, Ахмед, ты в ней красавец!
Подполковник Радов, получив в деревне Шейново донесение Фаврикодорова, переданное с болгарином Николой Буяджи, немедленно отправился к Артамонову.
Константин Николаевич писал, что близ Адрианополя в селениях Карагаче и Демирдечи возводят мощные земляные укрепления. Начальник участка здесь — совсем молодой Фуад-паша, прозванный «турецким Скобелевым».
Михаил Дмитриевич, прочитав это место в донесении, усмехнулся, подумал не без тщеславия: «Неплохо назвали».
Затем Фаврикодоров сообщал, что султан собирается вооружить всех мусульман, перебросить к Адрианополю двести таборов с северной и южной сторон Балкан, из гарнизонов фортов.
Рванулся вперед, расчищая путь, крылатый отряд генерала Струкова: три полка и батарея Бекасова. За ними двинулись дивизия Дохтурова, 9-й Донской казачий полк и 16-я пехотная дивизия Скобелева. Пехота в сутки делала по восемь-десять верст. В долине Марины казаки настигли огромный, в несколько тысяч подвод, обоз турецких беженцев. Увидев казаков, беженцы с криком «Всех перережут!» метнулись с дороги в поле.
Есаул Афанасьев приказал казакам собрать разбежавшихся, возвратить их к брошенным повозкам-каруцам на высоких колесах.
Суходолов, увидев маленького, лет трех, мальчишку, мерзнущего на руках у матери, укутал его своим башлыком и взял в седло.
Турчанка зашагала рядом, в глазах ее испуг, недоумение, неожиданная радость. Ее маленький Фуад на коне у казака. А что только о них не говорили! Что людоеды, разбивают о камни головы младенцев, насильники. Она даже, чтобы ее не тронули, хотела надеть болгарскую одежду, да не успела.
Фуад сверху торжествующе поглядывает на мать круглыми и, как это ни странно, синими глазами, да и кудряшки у него льняные. Вот и верь после этого, что все турки черноглазы и темноволосы.
Чем ближе к Адрианополю, тем все чаще попадаются трупы беженцев, брошенные турками обозы, павшие буйволы, разбитые каруцы.
Шел дождь вперемешку со снегом. Кое-где грязь достигала конских коленей. Путь преградила река Марица. Уже вторые сутки не размундштучивали коней.
Дул пронизывающий северный ветер, быстро неслись синеватые льдины. Суходолов, ширяя пикой, нашел брод, где глубина была Быстрецу по горло, крикнул:
— Здеся!
Держа карабины над головой, а патронташи на кончиках пик, казаки форсировали реку и заночевали на снегу, укрывшись кто попоной, кто курткой или мокрым полушубком. В десять утра на рысях влетели они в Адрианополь, заняв его без единого выстрела.
Турки успели взорвать лишь арсенал в загородном дворце, а могучие форты поспешно бросили, сняв замки с орудий крупного калибра.
Генерал Струков — фигурой похожий на подростка, с непомерно большими, на концах распушенными усами — ехал посреди главной улицы второй столицы Порты. Детское, пепельно-серое от усталости, личико его сохраняло непроницаемость. Бурка прикрывала круп поджарого английского коня. Справа от генерала сидел на своем иноходце Верещагин, слева и несколько позади держал штандарт Суходолов.
Болгары, стоявшие по краям мостовой, бросались целовать следы конских копыт. Притворно-радостно бросали вверх свои фески турки.
…Навстречу казакам вышло духовенство с хоругвями, крестами: сморщенный, как печеное яблоко, греческий митрополит Дионисий; величественный армянский архиепископ. Семенил очень скромно одетый болгарский священник; суетился раввин; прятал глаза мулла.
На балконах своих резиденций стояли консулы иностранных держав, наводили бинокли и лорнеты.
Придворные фотографы султана, братья-близнецы Абдуллы — толстенькие, краснощекие, говорливые, — забегая вперед, припадая к своим ящикам, снимали победителей.
Городская депутация торжественно поднесла на блюде Струкову огромный ржавый ключ от города. Его с трудом разыскали у старьевщика на базаре и даже не успели почистить.
Вперед выступил тучный грек со звездой Меджидие на груди. Сняв котелок, произнес с пафосом:
— Вас, дорогие, высокочтимые освободители, приветствует новый губернатор Эдирне…
У маленького Струкова приподнялось правое плечо. Он немного склонил к нему вареником скрученное ухо, резко оказал:
— Губернатора назначу я… — и поехал дальше.
Самое удивительное в этом броске было то, что скобелевская пехота почти не отставала от кавалерии, то и дело догоняла Струкова. А где-то в середине похода умудрилась даже захватить огромные обозы и сто верблюдов союзника турок — египетского принца Кель-Гассана.
Солдаты изнемогали от усталости и засыпали на час-другой, чтобы снова подстегнуть себя, пока таборы не засели в адрианопольских фортах.
Вот потому-то пехотинцы и появились в Адрианополе через несколько часов; после вступления туда кавалерии.
Стоял теплый, солнечный день. Запах ранних цветов предвещал весну. Голубело небо.
Обросшая, в прожженных, оборванных шинелях, в поршнях-шкурах, навернутых вместо сапог на опухшие ноги, вроде лаптей, шерстью внутрь, в потертых шапках с поломанными козырьками, шла пехота по мостовой. На одежде метины от острых скал, колючек, ночевок у костров, стремительных переходов: мундиры без фалд, но с красными нагрудниками, рукава, почти оторвавшиеся у плеча, отрезанные от старых сапог голенища над самодельными коланками. У многих чернели обмороженные щеки и уши.
Позади трофейные верблюды, меланхолично выбрасывая мохнатые ноги, тащили пушки Бекасова.
На одном верблюде, между горбами, угнездился солдат с дудкой, он дудел во всю мочь, кричал чистой публике на тротуарах:
— Ей-ей, посторонись! А то мой Гасанка оплюеть и фамилиё не опросить.
К дударю подошел Бекасов, тихо, строго приказал:
— Хватит цирка!
Сконфуженный солдат слез с верблюда, пробормотал:
— Для-ради духа…
Подскакал Суходолов, передал капитану Бекасову приказание расположиться на плоской горе и взять город на прицел.
…Полный, с сонными глазами турок, в зеленых шароварах, сидя у своего дома, медлительно посасывал трубку с длинным чубуком. Глядя с недоумением на московцев, он с горестным презрением думал: «Как же могли они дойти до Эдирне? Почему бежит от них смелая армия султана?». Это было не объяснимо, неправдоподобно, уму непостижимо.
…В поезд, отобранный у неприятеля, Скобелев посадил батальон пехоты, и солдаты забили состав до отказа. Свесив ноги с крыши первого вагона, играл гармонист. Возле него приплясывал Епифанов, азартно шлепая ладонями по остаткам сапог.
Над окном этого же вагона развевался на казачьей пике значок Скобелева.
Поезд двигался валко, наклоняя свое старое грязное туловище то вправо, то влево, неохотно подбирая под себя гнилые шпалы, заросшие травой. Деревянные мосты покряхтывали и стонали, готовые вот-вот рухнуть.
Скобелев ехал впереди поезда на дрезине, здесь же, рядом, — белый конь Шейново.
Как всегда, боясь раннего облысения, Михаил Дмитриевич до синевы и ссадин выбрил себе голову, и теперь фуражка с высокой тульей налезала ему на оттопыренные уши. «Небось, турки подумают, — усмехнулся он, — что белый шайтан так изуродовал себя, чтя их обычаи». Шинель Скобелев сбросил и остался в белом сюртуке на меху. Приподняв лицо с мясистым, немного вздернутым носом, то и дело теребил бакенбарды, надвое расчесанную бороду, нетерпеливо спрашивал Дукмасова:
— Ну, Петро, скоро Адрианополь?
Хорунжий улыбался снисходительно, крутил ус в колечко, достал часы на цепочке, недавно подаренные ему Скобелевым:
— До вечерних кочетов достигнем. Наши уже там…
Скобелев грозно нахмурил брови:
— Однако, развеселился!
Он не мог себе простить, что не возглавил авангард, а плетется в этом черепашьем поезде.
Верещагин на постое оказался во дворце бея на улице Хаджи-Шериф, обсаженной платанами.
Владелец дворца Юз-баши Ахмед-Юнус-бей — главарь всех башибузуков — разбогател на грабежах и не поскупился при строительстве своего палаццо. Мраморные фонтаны, зеркальные стены, витые лестницы, тропические растения в зимнем саду, двор, выложенный плиткой, должны были свидетельствовать о могуществе бея. Рабочая сила ему ничего не стоила. Только в августе из Долины роз пригнали ему несколько сотен болгар.
В огромном зале, отведенном Верещагину, стояли европейский диван и кресла, стены обтянуты розовым бархатом, с потолка свисали хрустальные шары, на полу лежал роскошный смирненский ковер, а в искусной резьбы шкафу из розового дерева грудилась посуда в драгоценных камнях.
Восток давал о себе знать разбросанными узорчатыми подушками, столиками для курения наргиле, мангалом с углем, устоявшимся запахом канелы — корицы.
Василий Васильевич предпочел поселиться в соседней, сравнительно небольшой комнате, задрапированной дорогими персидскими коврами, шалями, со стенами, украшенными дамасскими клинками. В шкафу висел атласный халат на лисьем меху.
…Какое это блаженство — снять с себя все сукно, сапоги, выкупаться в бассейне, развалиться на пружинной кровати, на белоснежном белье.
Немного отдохнув, Василий Васильевич решил осмотреть город обстоятельнее. Сначала он отправился на Ковровый рынок, где были выставлены изделия гаремных обитательниц Шираза, Багдада, Истанбула.
Продавец ковров — турок с лицом кофейного цвета, проседью в усах и бороде, — почтительно кланяясь и прикладывая четки к губам, лбу и сердцу, сладкоречиво приветствовал его:
— Освети лучом своего благородства наше бедное существование. Пусть тень твоих великих достоинств ляжет на эти лавки.
Ну, пусть ляжет.
На улице Василию Васильевичу повстречался патруль: уже знакомый ему унтер-офицер с веселыми плутоватыми глазами, выщербленным зубом, и двое рядовых. На левых рукавах у них белеют повязки с зеленым крестом. «Это небесполезно», — подумал Верещагин.
Еще идя на Ковровый рынок, он заметил русский караул у мечети: жаждущие мести болгары могли учинить разгром. Что касается русских солдат, то после того случая, когда один ухарь «для-ради антиреса» вытащил в турецком погребе затычки из бочек с уксусом и, скалясь, стоял в нем по щиколотку, Скобелев издал приказ по дивизии о сохранности в чистоте русского имени и достоинства.
…Егор Епифанов шел дозором по чужому и чуждому городу. Сияли окнами магазины, мелькали люди в богатой одежде: И опять горечь проникала в сердце, как тогда, при чтении письма жены. «Возвернемся победителями к своим хибарам и своей бедности».
…Василий Васильевич повернул к Рыбьему рынку. Здесь, на деревянных длинных столах, лежали, словно вцепившись в доски клешнями, медные крабы, извивались угри, судорожно дышала, запутавшись в морской траве, камбала. И все это большое: не краб — крабище, не омар — омарище; угри, похожие на змей; плавники морского петуха, словно крылья. Поражало многоцветье, игра красок: перламутровой — у морского петуха и раковин, оранжевой — у султанок, серебра — у лаураки.
Василий Васильевич попросил приготовить ему устриц. Грек в желтой куртке с алыми разводами, приоткрыв створки раковины, вяло извлек оттуда жирную устрицу, облил ее соком лимона и подал Верещагину. При этом он глядел на покупателя с тоскливым выражением, словно завидовал выпавшему тому счастью и сам предвкушал удовольствие, и огорчался, что отдал свое добро.
После Рыбного рынка Верещагин поднялся на усеченный сверху курган, чтобы оттуда разглядеть город, и здесь, на площадке, увидел капитана Бекасова.
Федор Иванович — уже отглаженный, вычищенный — стоял перед строем батарейцев, его мужественное, обветренное лицо просилось в картину.
— Стоян Русов! — вызвал капитан, и тоненький, подтянутый болгарин, тот самый, которого Верещагин когда-то приметил рядом с донским казачком у полевого госпиталя, а позже — на перевале, подошел к капитану. — Стоян Русов, — громко, так, чтобы слышали все батарейцы, сказал Бекасов, — за мужество и бесстрашие, проявленные в боях с турками и при разведке в Плевне, вы награждаетесь серебряной медалью для ношения на шее на Александровской ленте.
С этими словами капитан передал Русову синюю коробочку с медалью.
У молодого болгарина радостью засветились темные глаза на удлиненном лице. Прижимая награду к груди, он сказал:
— Служу отчине!
— Вольно, разойтись, — скомандовал Бекасов и подошел к Верещагину. Они встретились, как старые, добрые друзья, и до вечера проговорили в палатке Федора Ивановича.
Между прочим, Верещагин поинтересовался, как Русов оказался в батарее Бекасова.
— Под Плавной была такая убыль в людях, что мне его прислали подсобником. Отменный юнак! На перевале я его выпросил у Столетова снова… Болгарское ополчение дальше Шейново не пошло, конвоировало войска Весселя в Северную Болгарию. А Русов так и прижился. Награду ему прислал из штаба полковник Артамонов.
— Чего только не придумает война! — задумчиво сказал Верещагин.
Стояну Русову не терпелось рассказать Алеше о награде. На следующее утро, получив разрешение унтера, Стоян отправился в афанасьевскую сотню, расположившуюся на окраине города у финиковой рощи. Еще издали Русов услышал громкий казачий гогот и выкрики:
— Откель, станишники, вонь пошла?
— Ажнико дух спирает!
Тюкин купил за бесценок бутыль с розовым маслом, опрокинув флягу с остатком спирта себе в рот, Алифан наполнил ее до краев маслом, а то, что не вошло, вылил на свои порыжелые сапоги.
…На казачьем биваке готовили чай: котелки нанизали на шомполы, а концы их положили на рогатки, воткнутые в землю. Струился пар над котелками, шел дым от цигарок из духовитой махорки.
Суходолов у коновязи пытался накормить Быстреца фуражными консервами, только что прибывшими из России.
Письменная инструкция утверждала, что эти лепешки из гороховой муки и льняного масла сделал какой-то господин Варнеке и они вполне заменяют свежее сено. Но Быстрец упорно отказывался признавать выдумку господина Варнеке, воротил морду от лепешек, покрытых плесенью. Алексей в сердцах бросил «консервы» наземь и стал давить их каблуком, приговаривая:
— Придумал ить чем коня омманывать! Наварнакал! Сам бы жрал!
Он обрадовался, увидев Русова, да еще с медалью.
— Добрый казак! — похвалил Суходолов и шлепнул Русова ладонью между лопатками так, что тот зашатался. Хотел было оказать, что и его представили, да что раньше срока пылить.
— Казаци, казаци! — подтвердил Стоян и теперь шлепнул по спине Алешу. Ну, его не пошатнешь! — Как ты!
— Девяносто шестой пробы, — отшутился Суходолов.
— Может, тебя отпустят града да погледаш? — спросил Русов, пришепетывая, потому что передних зубов у него не было.
Есаул Афанасьев, выслушав просьбу Суходолова, согласился отпустить его пешим и ненадолго:
— Погляди, митякинец, какая тут жисть…
Алифан подмигнул вслед: мол, давай, казак, на своих двоих, да не вертайся, дурень, с пустыми руками…
Город готовился к приезду главнокомандующего: строили триумфальную арку, увитую листьями лавра и мирты, из окон свешивались цветные шали, ковры.
— Теперя скоро будем домом жалованы, — уверенно произнес Алексей, поудобнее сдвигая карабин на спине, — навоевались досыто!
Стоян не понял фразу о скором возвращении домой, но сказал о войне:
— Малко остана, — потому что уверен был: действительно, до конца немного осталось.
Потом Русов, вспомнив об Алешиной Кремене, начал оживленно, помогая жестами, рассказывать другу о болгарском обычае: если девойка идет с ведрами на коромысле, а парень напьется у нее воды — значит, избрал ту девойку.
«Вот чудо, я, когда стоял на часах в Плавне у губернатора, привидел, что воду ту пил, — подумал Алексей, — вернусь, беспременно скажу: „Пора, любима, на Дон“. Как по-ихнему „пора“?».
Вдруг до Русова и Суходолова донеслись громкий плач и крики. Навстречу бежала немолодая турчанка с растрепанными волосами, расширенными от ужаса глазами. Из ее слов можно было понять, что башибузуки порезали беженцев, возвратившихся сюда.
Суходолов и Русов кинулись на помощь.
Издали им показалось, что много мужчин и женщин неподвижно сидят, прислонившись спиной к ограде мечети.
Но, приблизившись, Алексей и Стоян увидели, что это зарезанные прислонены спинами к ограде.
В обозе беженцев на одной страшной ноте тянулся не то стон, не то вой. Башибузуки напали на них при въезде в город возле каменных торговых складов и у этой мечети.
Алексей стал поднимать с земли девушку, раненную кинжалом в грудь. В это время из-за угла склада раздался одинокий выстрел. И он упал.
Первым порывом Стояна, когда он увидел упавшего Суходолова, было догнать стрелявшего. Выхватив тесак — карабина у него с собой не было, — он бросился к складам, но только увидел, уже очень далеко, убегавшего башибузука.
Русов поспешно возвратился к Алеше.
На груди Суходолова растекалось кровавое пятно. Глаза были плотно закрыты.
— Алъоша, Алъоша! — с отчаянием закричал Русов и стал расстегивать его мундир, чтобы сделать перевязку.
Лицо Суходолова стало меловым, мертвая синь проступила на висках. Русов обнажил рану под левым соском, лихорадочно разорвал свою нижнюю рубашку, смочил кусок ее водой из фляги, стал обмывать рану. Руки его тряслись, не могли остановить кровотечения.
Кто-то рядам склонился над Суходоловым. Невидящими глазами Стоян посмотрел на человека, но черты его расплывались. Только смутно проступала борода лопатой.
Верещагин сразу узнал в лежащем на земле донского казака, еще ниже склонился над ним, приложил ухо к груди, поискал пульс.
— Алеша? — спросил он у молодого болгарина.
— Да, — нисколько не удивляясь, что этот человек знает имя Суходолова, ответил Стоян. — Он жив? — с надеждой, умоляя глазами, чтобы этот человек ответил «жив», посмотрел Русов.
— Убит… Смърт…
Верещагин выпрямился, властным движением руки приказал турку, проезжавшему мимо с повозкой, остановиться.
Вместе со Стояном Василий Васильевич положил на повозку Суходолова лицом вверх.
Удивительно быстро накладывает свой отпечаток смерть: уже заострился нос, истончились губы.
— Ты знаешь, где его сотня? — спросил Верещагин.
— У финиковой рощи, — с трудом выдавил Русов, он не мог говорить, едва сдерживал рыдания.
Повозка тронулась, сопровождаемая толпой беженцев. — Молоденький-то какой, — слышались сочувственные голоса, — где смерть нашел…
Потом толпа отстала, рассеялась. Верещагин спросил:
— Кто убил?
Выслушав несвязный ответ Стояна, помрачнел еще больше…
— У него невеста Кремена в Систово есть?
Русов не удивился и этому вопросу, потряс головой:
— Так.
Худые плечи его задергались.
— Пошевеливайся! — грозно прикрикнул на возницу Верещагин. — К финиковой роще… — и взмахнул рукой, показывая куда ехать.
Вот и еще один россиянин добыл себе червивую каморку.
…Есаул Афанасьев, узнав о том, что произошло, скрипнул зубами, желваки мучительно напряглись на его впалых щеках:
— Эх, казак, казак… Не уберег себя…
Тело Суходолова — в новом мундире и новых брюках — положили на бурку, наброшенную на невысокую, с урезанной вершиной насыпь, формой похожую на редут. Рядом водрузили видавший виды значок сотни.
Алеша лежал, словно подставив лицо весеннему солнцу, вслушиваясь в звуки чужого города: гортанно кричал с минарета муэдзин, чиликала заморская птаха, где-то далеко болгары пели «Шумит Марица окровавленная…»
Русов плакал, не стыдясь слез.
Стали в почетный караул, обнажив сабли, одностаничники Суходолова.
Нежно пахли камелии, теплый морской ветер обвевал огрубелые суровые лица казаков, перебирал на лбу Суходолова золотистый чуб, играл его ресницами, и временами казалось, что они вздрагивают, вот-вот приоткроются.
Полковой священник отец Анатолий отпел покойника.
Афанасьев, подойдя к «редуту», расстегнул пуговицы на мундире Суходолова, достал ладанку с щепотью донской земли.
«Вот и вся награда, что дождался… пролитой воды не подымешь… — вздохнул он. — Даже гроба — домовины нет».
Алифан Тюкин не выдержал: рот его скривила судорога, маленькие глаза часто замигали. «Как же мы, Алеха, без тебя теперя возвернемся в станицу?..»
Тело Суходолова осторожно опустили в могилу, вырытую на опушке рощи, укрыли попоной. Полетели в яму горсти земли. Траурно сникли пики. Зарокотал тревожно барабан. На вбитый могильный крест казаки повесили суходоловскую фуражку с алым околышем.
Быстрец неподалеку, у коновязи, заржал, словно жалуясь на одиночество, забил копытом о землю.
…К вечеру Афанасьев поехал на полевую почту — отправить письмо матери Алексея. Почта занимала большую комнату в нижнем этаже дома, брошенного хозяином-турком. В углах внавал валялись письма. Пожилой почтмейстер с капитанскими погонами, не сразу заметив есаула, продолжал: уничтожать конверты. Он вскрывал их, извлекал оттуда бумажные рубли, присланные из дому, клал себе в карман, а письма разрывал. Под рукой у него выросла целая горка клочьев.
Лицо Афанасьева стало меловым.
Ты! — прошипел он, сжимая деревянную рукоятку нагайки. — Вот это… сей минут…
Он протянул конверт. Почтмейстер, со страхом поглядев, на казачьего офицера, дрожащими руками взял письмо, поставил штемпель.
— Попробуй уничтожить, гнида! А до тебя я еще доберусь! — с ненавистью произнес есаул и вышел из комнаты.
Скрестив руки на груди, Скобелев стоит у огромного открытого венецианского окна дома армянина Дадияна в Сан-Стефано. В соседней комнате идут переговоры о мире.
Рассветало. Широкие мощеные мостовые пахли морем. Первые лучи солнца высветили в морской лазури зеленые водоросли, похожие на прожилки мрамора, скользнули по многоэтажным домам вдоль набережной, лодкам продавцов устриц и омаров, покачивающимся у пристани, листьям инжира и лавра, словно выкрашенным свежей краской, по зданию ресторана Елисеева и, немного дальше, — трактиру итальянца Болларо с «Марсалой» и предварительным заказом блюд.
На горизонте в синеватой дымке проступали Принцевы острова, снежно белела патриаршая голова Олимпа, виднелись стройные тонкие тела минаретов Константинополя. Со стороны Мраморного моря доносились звуки орудийной стрельбы. То у Мудании проводили «учения» английские мониторы.
«Пугают, все пугают! — зло думает Михаил Дмитриевич.. — Нервы испытывают…»
В коридорах дома Дадияна раздается шум. Внизу, на гнедом коне, показался граф Игнатьев, он потрясал над головой листом бумаги:
— Мир!
Улица подхватила это слово с удесятеренной силой:
— Мир! Ур-р-ра! Мир!
Скобелев видел, как внизу возникали бурливые коловерти, как, то сужаясь, то расширяясь, людские воронки слились наконец в поток, затопивший всю площадь.
Солдаты насадили шапки на штыки, а казаки — на пики. Пытались качать Игнатьева. Уж не унтер ли Епифанов там заправилой? Кажется, он! Так ему солдатского Георгия и не вручили. Полевая жандармерия дала плохую аттестацию. И напрасно! Отменный унтер!
Солнце зажигало в небе дневной свет, и на дома, лица людей легли веселые лучи.
— Мир! — только и слышалось кругом. — Мир!