Массовая депортация 13 апреля 1940 года была еще одним актом международного бандитизма, тоже прошедшим без сучка без задоринки. В назначенный день несколько сотен телячьих вагонов одновременно начали свое движение на восток, унося навстречу судьбе в трудовых лагерях и колхозах Советского Союза треть миллиона стариков, женщин и детей. Сегодня, в октябре 2001 года, когда я пишу эти строки, мне трудно избежать сравнения с Манхэттеном и сентября. Советский вариант 1940 года предполагал уничтожение не тысяч, а сотен тысяч невинных людей.
Не менее поразительно, с какой скоростью Восточная Польша интегрировалась в Советский Союз. Всего лишь в 50 километрах к востоку от Слонима мы обнаружили, что железнодорожная колея уже перестроена под широкий советский стандарт и «широкий» телячий вагон уже ожидает нас на станции Барановичи. Он был точно такой же, как наш, с одним техническим усовершенствованием: санитарные дырки в полу теперь были оснащены специальным желобом. Поезда поставили рядом, и пассажиров каждого вагона просто перегоняли через пути. Большинство наших товарищей боролись за место на полу вагона, из-за тепла соседей, я полагаю. У матери была другая логика: она нашла место нам четверым на верхней полке у маленького окошка. Там наверху было холодно, но воздух лучше и больше места. Рядом с нами обосновалась семья Наумовичей из трех человек. Отец был в тюрьме, и его жена, кроткая пани Надзя, попала в список вместе с дочерью-подростком Зосей. Сын Владек, железнодорожник, вернулся домой с выездного задания за день до 13 апреля и поэтому не попал «в списки». Он настоял на том, чтобы разделить судьбу женщин-Наумовичей, совершив, таким образом, трогательный подвиг сыновнего и братского долга. Из остальных обитателей вагона, спавших на полу, я помню только пани Базилевскую с ее гитарой, очень старого раввина, погруженного в молитву и, казалось, не обращавшего внимания на то, что происходит вокруг, и еврейского мальчика, настойчиво, но тщетно требовавшего kogele-mogele mit monchkes.[13]
В нашем углу мне дали место у окна, в которое я мог смотреть. На маленькой станции Негорелое, бывшей польско-советской границе, мы въехали на родину пролетариата. Первое, что произвело на меня впечатление, — кошмарная бедность. По сравнению с этими местами скромные приграничные районы довоенной Польши казались опрятными и жизнерадостными.
15 апреля мы подъехали к главному вокзалу Минска, столицы советской Белоруссии. Пригороды были в состоянии полной разрухи. Вокзал был загружен в основном другими поездами с телячьими вагонами, забитыми другими депортируемыми. Охрана вызывала желающих идти за водой, и я предложил свои услуги от нашего вагона. Это давало мне возможность размять ноги и осмотреться. Я знал, что отец в тюрьме в Минске, и спросил охрану, где находится тюрьма. Они указали крепость, нависавшую над вокзалом. Кто-то объяснил, что это бывший замок Сапег, Сапег из Деречина, наших родственников… Я понял, что на миг мы с отцом оказались в каких-нибудь нескольких сотнях метров друг от друга. Он так никогда и не узнал, что его жена и дети практически коснулись стен его тюрьмы.
Во второй половине дня 15 апреля поезд продолжал двигаться на восток, все еще по территории, которая до 1772 года составляла часть Речи Посполитой. Приклеившись к своему наблюдательному посту, я разбирал названия, знакомые читателям трилогии Quo vadis, классической польской исторической эпопеи Сенкевича. Мы проследовали мимо Борисова к Орше, где в 1514 году войска Великого князя Литовского остановили продвижение Московии на запад. 17 апреля мы подъехали к Смоленску, но, что было удивительно, не останавливаясь, проследовали дальше. Сегодня причины этой спешки понятны, и даже слишком.
Не доезжая Смоленска, мы миновали маленькую станцию Катынь, миль на шестнадцать к западу от города. Сразу после этого мы проехали через лес, который русские называют Козогоры, а поляки — Kozie Góry. В этот самый день, 17 апреля 1940 года, в лесу Козогор произошел массовый расстрел 420 польских офицеров. И это был не отдельный эпизод. С 14 апреля по 12 мая двадцать партий военнопленных — польских офицеров, захваченных Красной армией в сентябре 1939 года, общей численностью 4143 человека — были доставлены в Козогорский лес из Козельского лагеря военнопленных под Калугой. Там, в лесу, связанных жертв подводили к краю общей могилы, и опытный палач НКВД стрелял им в основание черепа. Мир сегодня знает это чудовищное преступление как бойню в Катынском лесу. Одновременно аналогичные массовые убийства проводились в Харькове и Медном, неподалеку от Твери, погибло еще десять с половиной тысяч человек. Таким образом «цвет польской нации» был уничтожен; таким образом Центральный комитет Советского Союза[14] и его генеральный секретарь Иосиф Джугашвили, известный также как Сталин, отомстили армии, которая летом 1920 года остановила марш Красной армии на Западную Европу.
Весь апрель 1940 года смоленский вокзал был забит стоявшими на основных и запасных путях вагонами с обреченными польскими офицерами. Неудивительно, что советская власть сочла разумным избавить поезда польских депортируемых от зрелища этого самого отвратительного из ее преступлений.
За Смоленском мы въехали на территорию исторической Московии, Великого княжества Московского. Географические названия уже были мне незнакомы, а пейзаж являл монотонное зрелище разрухи, и я утратил интерес к миру за моим зарешеченным окошком. Я заметил, что весь остальной вагон замолк еще раньше, чем я. Нервная энергия была растрачена, и на смену ей пришла защитная пассивность — проверенная временем формула выживания.
Мы ехали две недели. Иногда нам давали кашу или суп. Раз в день добровольцы из каждого вагона под конвоем приносили холодную воду. Раздавали хлеб — всего дважды. Начались болезни. Из медикаментов были только йод и валерьянка. Кто-то в отчаянии покончил с собой под колесами другого поезда — новость, передававшаяся от вагона к вагону, мгновенно облетела поезд. Утром и вечером все вместе пели молитвы.
Битва за выживание состояла в рациональном распределении продуктов (хлеба и копченой свинины), которые добрые люди из Слонима сумели передать в вагон 13 апреля. Это требовало железной дисциплины, потому что мы не знали, сколько продлится дорога. Но скоро мы обнаружили, что на самом деле мы — хотя и временно — богаче людей, мимо которых мы проезжаем. Местами толпы голодающих женщин и детей стояли на платформах и просили у нас еды. У многих депортированных (и в том числе моей матери) хватило сострадания, и они отдали этим несчастным немного из нашего «слонимского железного рациона».
22 апреля или около того мы переехали полноводную Волгу около Куйбышева. Это возродило мой интерес к внешнему миру. Скоро мы оказались на земле башкиров, и мое внимание привлек город с экзотическим названием Уфа, столица Башкирии. Наш «транспорт» держали подальше от Москвы, и сегодня, вооружившись картой советских железных дорог около 1940 года, я могу попытаться реконструировать наш маршрут от Смоленска до Уфы. Я практически уверен, что мы проезжали через Вязьму, Калугу, Тулу и Пензу.
Однообразие нашего пути нарушалось лишь изредка, когда мы встречались с другими поездами с депортируемыми из Польши. Стоя на соседних путях, мы не много могли рассказать друг другу нового, зато обменивались информацией о том, где взяли каждого из нас и откуда поезд. После нескольких таких встреч мы начали понимать масштабы операции, жертвами которой стали, и осознали количество депортируемых. В таких встречах зарождалась солидарность между этими людьми, насильно влекомыми неведомо куда по равнинам Восточной Европы.
Однако одна из таких встреч была нарушена эпизодом, драматическим по своим последствиям и в то же время трагикомическим. Главной героиней была наша дородная гитаристка. Не понимая, что ведра с водой второго поезда стоят «на линии огня» нашего «санитарного желоба», она им воспользовалась. Мытье или дезинфекция предусмотрены не были, поэтому второй поезд лишился драгоценного запаса воды. Для них это был ужасный удар. Горячие извинения гитаристки мало помогли. Обитатели поезда были в ярости. Поболтать с ними не получилось.
После Уфы поезд пополз вверх, к Уралу. Я никогда до этого не видел настоящих гор и потому вернулся к своему наблюдательному посту у окна, несмотря на холодный восточный ветер. Я был поражен, когда товарищ по несчастью сказал мне, что мы проезжаем одно из богатейших в мире месторождений золота и платины, не говоря уж о таких обыденных железе и нефти. Наш следующий перевалочный пункт, Челябинск, был мрачным промышленным городом, в котором эти фантастические природные ресурсы перерабатывались на нужды пролетариата. После Челябинска мы поехали вниз, к Западно-Сибирской равнине, и 26 апреля прибыли в наш первый крупный азиатский город. Я начал разбирать его название — Курган, — а затем объявил его матери. Это ее потрясло. Она сказала: «Сюда депортировали моего отца…»[15]
27 апреля мы прибыли на маленькую станцию Петухово, километрах в 200 от Кургана и в 3000 километрах от Слонима. Здесь нам приказали выходить из поезда и садиться на землю рядом с железнодорожным полотном. Мы наконец приехали. Нашему вагону повезло: по дороге никто не умер. Как я понял, в других вагонах смертей было много. Советский похоронный обряд в таких случаях был прост. Два конвоира отталкивали родных и выбрасывали тело из вагона, по возможности во время движения. Для ребенка достаточно было одного конвоира. Те, кто выжил и доехал до Петухова, сбились в кучу, чтобы согреть друг друга под звездным сибирским небом. Утренний морозец накрыл все эти спящие тела, скрывая горе под блеском и сверканием. Я помню, как потряс меня оглушительный рев паровозных гудков в нескольких футах от нашего лагеря.
После двух ночей под открытым небом подъехал грузовик, и нас и две-три другие семьи, в том числе Наумовичей, погрузили в него. Был уже вечер 29 апреля. Мы отправились в путь по голой степи, лишь изредка грязевая колея огибала редкие низкорослые лески, и прибыли в свой безымянный пункт назначения поздно ночью. Нам открыли пустое помещение барачного типа, «ветеринарный центр», и мы расположились на ночь. Здесь, по воле глав советской империи, нам предстояло трудиться и умереть. Преждевременная смерть была неотъемлемой частью плана.
На следующее утро я проснулся первым. Пока все спали, я тихо вышел осмотреть новые окрестности. Утро было морозным, с легкой дымкой. Передо мной был майдан — площадь в центре поселка, огромная, запущенная, вся в рытвинах. Весенним утром майдан казался подсыхающей грязевой ванной. Позже, в разгар короткого сибирского лета он превращался в пыльное месиво, но уже совсем вскоре после этого покрывался толстым ковром сухого сверкающего снега. В дальнем конце майдана я увидел разбросанные там и сям примитивные серые строения; здесь не принято было выстраивать дома вдоль улицы. Не было ни садов, ни деревьев, за исключением двух чахлых берез в дальнем конце, у заброшенной деревенской церкви. Горизонт был плоским, и место казалось совершенно заброшенным. Под впечатлением всего этого я неожиданно почувствовал себя совершенно подавленным.
К счастью, ненадолго. С какого-то двора донесся знакомый крик петуха. Этот универсальный признак сельской жизни был мне знаком и звучал утешительно. Я увидел, что через майдан ко мне кто-то идет, и мне захотелось узнать, что это за место. Я обратился к прохожему на своем ломаном русском и спросил, где я нахожусь. Должно быть, вопрос показался ему странным, так как он стал оглядывать меня с ног до головы. Но потом все понял и терпеливо объяснил, что раньше это место называлось Николаевкой, а теперь его переименовали в колхоз «Красное знамя».
По-видимому, своим названием деревня была обязана одному из двух царей Николаев, и, таким образом, это было недавнее поселение, ему было от силы сто лет. Сегодня его можно найти в Times Atlas,[16] так что, по-видимому, статус его несколько повысился. Но весной 1940 года это была просто затерянная среди бескрайних просторов большая деревня, прилепившаяся к озеру Кубыш, снабжавшему ее водой, но, увы, не рыбой. Рыбы много водилось в Ишиме, притоке Иртыша, протекавшем приблизительно в километре от озера. Окном Николаевки во внешний мир была Транссибирская магистраль, связующая Южный Урал с Новосибирском, Иркутском и Владивостоком. Административно Николаевка (название «Красное знамя» никто не воспринимал всерьез) относилась к Пресновскому району Северо-Казахстанской области. Географически она находилась на южной границе Западно-Сибирской равнины.
Деревня состояла из трех улиц, которые шли более или менее вдоль оси восток — запад, повторяя удлиненную форму озера Кубыш, вытянувшегося вдоль ее южного края. Майдан перерезал каждую улицу посередине на две части. Их называли традиционными именами — Верхняя, Средняя и Нижняя — по их положению относительно озера. Я припоминаю, что при советской власти Нижнюю переименовали в Пролетарскую, но идеологические аллюзии полностью игнорировались. Должно быть, той же чести удостоились и две другие улицы. Все три улицы были зеркальным отражением майдана — просто широкие полосы необработанной земли, неровные, а в плохую погоду непроходимые.
Дома были беспорядочно разбросаны вдоль улиц. Некоторые из них можно назвать избами, но большинство из них были примитивными хибарами, строители которых и не стремились, чтобы они выглядели аккуратно, тем более приятно на вид. Избы получше были деревянные, но большинство строилось из самого распространенного строительного материала в этих краях — необожженных блоков из глины и соломы. Крыши были покрыты «пластами» — кусками торфа, которые собирались летом в степи и клались так, чтобы земляная часть была открыта стихиям. Такой способ покрытия кровли был местным изобретением и эффективным способом защиты от сильных сибирских ветров. Нужно было уметь отыскать подходящее сырье, а потом еще слепить эти пласты.
Два или три строения были настоящими домами, которые знавали и лучшие времена. Одно — до революции в нем, вероятно, жил торговец зерном — стало главной конторой коммуны. У него были большие окна, высокие потолки и старые березы у входа. Другое стало основным зданием местной десятилетки, советской средней школы, в которую ходили дети от семи до восемнадцати лет.
Новейшим архитектурным украшением Николаевки был деревянный постамент с красной звездой — воздвигнутый на могиле нескольких героев революции, погибших за дело пролетариата. Мемориал поместили в верхней части майдана, рядом с оскверненной церковью, вероятно, чтобы он затмил ее и стал для жителей новым духовным и социальным центром. В этом его явно постигла неудача: я никогда не видел, чтобы там проводилось хоть одно официальное мероприятие. Зато неформально у мемориала стала собираться тамошняя толкучка: из соседних казахских аулов на нее привозили овощи и все, что можно было на что-нибудь выменять. Официально власти не одобряли коммерции, но терпели из-за чудовищной нужды населения.
Советская власть была сконцентрирована недалеко от мемориала, через улицу Верхнюю, в двух устрашающих деревянных строениях — сельсовете, органе управления колхоза, под крышей которого находилось также жилище председателя, и радиоточке, отдельном здании, где находился единственный радиоприемник и его зловещий оператор.
Председателем в Николаевке была женщина — хромая, властная и умело пользовавшаяся своим вагнеровским баритоном. Все знали, что радиооператор — энкавэдешник в штатском, основная задача которого — не спускать с деревни и председателя сельсовета своих злобных глаз. Этому зловещему дуэту служил самозабвенный бюрократ, секретарь сельсовета — тоже хромой. Руководящий триумвират был окружен узким кругом придворных, бригадиров колхоза. Это были крепкие ребята, руководившие сельскохозяйственными бригадами. К услугам начальства был целый парк легких конных экипажей, закрепленных за каждым из них. В этих изящных экипажах наши олигархи на огромной скорости объезжали деревню и свои вотчины. Сельский пролетариат взирал на начальников со смесью страха и восточного чинопочитания.
Управление в колхозе осуществлялось при помощи двух рычагов. Во-первых, распределение излишков зерна, остававшихся после тяжелых поборов в пользу государства, между домами колхозников. Во-вторых, контроль над информацией. Газеты приходили с опозданием и нерегулярно, и единственным контактом с внешним миром было радио в руках оператора. Эта сложная система насаждалась в деревне, на тот момент не имевшей электричества.
Еще одним, экономическим оружием могла бы быть деревенская лавка, но не стала из-за постоянного дефицита товара. Единственное, что здесь всегда можно было приобрести, — цветные мелки и книги по марксизму-ленинизму. Подлинной любовью Николаевки была водка, и этот драгоценный нектар изредка без предупреждения появлялся на полках. Тогда работа прекращалась, немедленно выстраивалась огромная очередь, трепещущая от предвкушения и иногда разражавшаяся ссорами. Нередко очередь превращалась в разгоряченную толпу, и я помню, как в один из таких разов один старик, сгорая от нетерпения, вскарабкался на головы стоявших перед ним. Он даже трогательно снял ботинки, в чем, вероятно, можно увидеть знак того, что у людей постарше еще оставалась какая-то вежливость… К нашему великому изумлению, редкое появление одеколона мужская половина Николаевки приветствовала с неменьшим энтузиазмом. Вскоре мы обнаружили, что его употребляют вместо водки. Мужчины обретали сладковатое дыхание — возможно, в обмен на продолжительность жизни.
Рядом с главными конторами была крохотная почта, притулившаяся за радиоточкой. Для нас она вскоре стала линией жизни. По соседству с ней располагался опрятный домик больницы, которой руководил хороший фельдшер. Здесь могли тепло и самоотверженно заботиться об умирающих — вот в общем-то и все, потому что лекарств не было, не говоря уж о современном оборудовании. Для меня больница всегда будет связана с моим первым знакомством с русским языком. Мои новые друзья заставили меня выучить популярную песню, которая начиналась словами: «На горе стоит больница, под больницей бардачок». Дальше перечислялись услуги, предоставляемые этим заведением, и цены на них. Рядом стоял ветеринарный центр. Был там и молочный цех, в котором имелся сепаратор, отделявший сливки от молока (в нашем колхозе было небольшое стадо коров, но молочная продукция была недоступна даже для членов колхоза; куда предназначались сливки, никто не знал).
У северной окраины деревни в «автомобильном парке» имелось большое количество ржавого сельскохозяйственного оборудования и редких тракторов, обычно они были на ремонте. За ними, уже на краю степи, стояли четыре ветряные мельницы, сторожившие деревню. Три мельницы были старыми и смотрелись величественно в своем одряхлении. Четвертая была недавним приобретением колхоза. Она была оборудована современной многолопастной турбиной, и Николаевка по праву ею гордилась. Рядом со старейшей мельницей располагалось деревенское кладбище, на которое со временем отправились депортируемые, не вынесшие холода и голода.
В Николаевне была собственная, советская система классов. Колхозники были привилегированным классом, поскольку они и члены их семей имели доступ к важнейшей привилегии — средствам, необходимым для выживания. Им полагались излишки зерна и картошки, а также кизяки — сушеные брикеты из коровьего навоза с соломой, которые шли на растопку. Им разрешалось иметь небольшие огороды, где они выращивали капусту, морковь, лук и еще картошку. У некоторых были куры, а иногда и пара гусей. Мало у кого была корова — о таком богатстве простые смертные и не помышляли.
По сравнению с уровнем жизни наших мелких землевладельцев в Восточной Польше колхозники в Николаевке не жили, а влачили существование, существование, которое зависело от капризов сибирского климата и безжалостной и бессистемной эксплуатации и экономической диктатуры, навязываемой Москвой. Но низшим слоям нашей деревни статус колхозника казался запредельной роскошью.
Низшие слои состояли из двух групп, депортированных и единоличников,[17] которые изначально были «отказниками». Они были не готовы покупать право на существование, пресмыкаясь перед власть имущими, и не вступали — не могли вступить — в колхоз. Возмущенная организация объявила их социальными париями: они могли рассчитывать только на свои силы и подвергались дискриминации на каждом шагу. В Николаевке таких было всего один или два, и в этом нет ничего удивительного. Выживали они в основном за счет помощи, которую тайком оказывали им друзья и родственники, состоявшие в колхозе.
Нижней касте социальной пирамиды Николаевки, депортированным, такая помощь была недоступна. Мы были неприкасаемыми: балластом, не поддающимся перевоспитанию. НКВД держало нас под постоянным контролем, но на расстоянии вытянутой руки. Нам не разрешалось покидать колхоз. Заставлять нас работать не было необходимости: власти отлично знали, что депортированные будут мечтать о том, чтобы получить хоть какую-нибудь работу за хлеб. Но этой «платы» было недостаточно, чтобы выжить. Это была проверенная советская схема: из «врагов народа» последовательно выкачивались их слабеющие силы.
В первое утро нашей ссылки мать отправилась искать жилье. Кто-то сказал ей, что единоличник Самойлов, может, и примет ее семью. Намека на то, что отбросам общества место рядом с такими же, как они сами, она не уловила, поскольку еще не знала, что такое единоличник. Но она покорно отправилась искать избу Самойлова и нашла ее на Нижней улице — той самой, которая отказывалась переименовываться в Пролетарскую, — на самом берегу озера Кубыш. На пороге избы мать увидела своего потенциального хозяина, они оглядели друг друга с ног до головы и опознали друг в друге ровню.
Я очень хорошо помню эту встречу. Родион Самойлов был высокий бородатый мужик за шестьдесят. Отчества его я не знаю: мать, обращаясь к нему, называла его Хозяин, и так стали его звать все мы. Он звал ее Барыней — это был знак признания. Потом он превратил его в «паня», образовав его от польского «пани», что-то вроде «мадам». Хозяин отличался солдатской выправкой, потом мы узнали, что он служил в пехотном полку царской армии. Фото молодого капрала (или, может быть, сержанта?) Самойлова стояло в красном углу на кухне — в этом месте в православных домах вешают иконы. В карандашном наброске его портрета мать изумительно уловила его яркие, со смешинкой глаза.
У Самойлова была бревенчатая изба, плохонькая и сильно обветшавшая. В ней было две комнаты. В маленькой, сразу за входной дверью, стояла огромная русская печка (для приготовления пищи, с лежанкой наверху); оставшегося места едва хватало на одинарную кровать и столик у окна. В этой комнате Хозяин собирался тесниться с собственной семьей, чтобы освободить комнату побольше для нас. Семья его состояла из его второй жены, намного моложе его, которую мать назвала Хозяюшкой, двух их маленьких сыновей, Миши и Коли, и ослепительной Лизы, 13 или, может, 14 лет, младшей дочери хозяина от первой жены. В другой комнате было три окна, небольшая печка (не для приготовления пищи, а только для обогрева) и великолепный семейный иконостас в дальнем углу. К главному входу примыкала полуразвалившаяся пристройка, выходившая в огород, который тянулся до озера. Задний забор выступал как защитное ограждение для отправления естественных надобностей, которое происходило на голой земле. Озеро за забором было удобным источником воды, ее носили в дом женщины (носить воду было ниже достоинства русских мужчин) в ведрах, подвешенных по разные стороны коромысла.
Хозяин объяснил, что ему очень нужны деньги, и назначил скромную квартирную плату, которая превосходила возможности матери. Она сказала, что договорится с тремя депортированными семьями: они поселятся вместе и разделят квартплату. Они договорились, и мать пригласила Наумовичей и пани Галину Скотницкую с дочерью Инкой жить вместе с нами.
В тот же день мы вдевятером въехали в переднюю комнату избы единоличника Родиона Самойлова, где нам предстояла новая жизнь в немыслимой тесноте. Семью Наумовичей мы хорошо знали. Вместе с ними мы проделали путь более трех тысяч километров от Слонима до колхоза «Красное знамя» к востоку от Кургана. Пани Наумович — пани Надзя — была милая добрая женщина, которая всегда первой принималась за хозяйственные дела нашей коммуны. Ее дочь Зося, лет шестнадцати, была пухленькая и веселая. Сын Владек, железнодорожник, как и его отец, обладал одним огромным преимуществом: он был мужчиной, а потому опорой для нашего странного сборища женщин и детей. Владек — не без основания — считал, что продвинулся по социальной лестнице. Он с воодушевлением говорил о своей недавней службе в польской армии, пел романтические песни, аккомпанируя себе на гитаре, и положил глаз на мою сестру Тереску, которой льстило его внимание. После нападения Германии на Советский Союз в 1941 году старый пан Наумович сумел из далекой тюрьмы добраться до Николаевки, так нас в коммуне стало десять. Наумовичи были православными и, наверно, считали себя скорее белорусами, чем поляками.
Гала Скотницкая была человеком совсем иного рода. Привлекательная и светская особа за тридцать, она стремилась войти в круг моей матери и завоевать дружбу Терески. Бросив первого мужа, мягкосердечного младшего сына из помещичьей семьи, она вышла замуж за представителя высшего эшелона польской армии. Она была забавной и писала остроумные стихи. Одно из них было пронзительным описанием нашего быта. Сегодня я помню только первые четыре строки:
Pierwsza wstaje Pani Nadzia
Bierze miotłę i zamiata,
A na szelest starej miotły
Wnet się budzi cała chata.[18]
Дочери Галы от первого брака Инке было лет восемь, и она была избалованной девицей. Ее мать уверяла, что Инка — красавица, и не раз намекала, что когда-нибудь Инка станет моей женой. Поначалу мать забавляли эти выходки, потом ей ничего не оставалось, как с ними мириться. Настоящей подругой матери стала тактичная и всегда готовая прийти на помощь пани Надзя.
Семья Гедройцев занимала в комнате один угол, лишь отчасти отгороженный печкой. Нам удалось втиснуть туда две допотопные кровати. Одна из них, большая деревянная кровать принадлежала Самойловым; вторая, маленькая и неудобная, была плодом новоявленного таланта моей матери к бартеру. Наумовичи обосновались по другую сторону печи и обзавелись кроватью и узкой скамьей. Днем ее использовали как обычную скамью, а на ночь отдавали Владеку. Спать на ней было мучением. Четвертый угол, где стоял маленький стол под иконами, занимали Гала, ее вечно недовольная дочь, еще одна кровать и многочисленные узлы Скотницких. На долгие зимние ночи у стола неприметно ставили небольшое ведерко, которое служило общим горшком. Утром его надо было выносить через половину Самойловых, и это требовало дипломатии и умелой логистики. Мы жили в тесноте, но в мире и терпимости. Со временем это стало драгоценностью, которую ценили обе стороны, наша маленькая коммуна и Самойловы.
Я точно не знаю, насколько велик был контингент депортированных поляков в Николаевке. Все мы старались особо не высовываться и лишь со временем завязали какие-то отношения. На другом конце деревни обнаружилась пани Базилевская со своей гитарой. Пани Тубелевич, офицерская жена, и ее две дочери держались надменно и наособицу. Дородная и шумная жена полицейского и три ее сына-здоровяка оказались более приятной компанией. Была там и атлетического сложения дама по имени пани Махай, впоследствии поразившая нас тем, как мастерски она плавала в реке Ишим. К ее неизбывному огорчению ее сын, мой ровесник, был никудышным спортсменом.
Известный торговец зерном, еврей из города Ошмяна, представился матери, когда узнал из какой она семьи. Он хорошо помнил, как вел дела с семьей моей бабушки. Еще один наш друг-еврей был моим ровесником. Его звали Хиршко Палей. Приспосабливаясь к обстоятельствам, он быстро сменил имя на славянское Гришка. В повседневной жизни он был вялым и неорганизованным. Позже, в школе мы с ним начали соперничать за высшие оценки по математике. Это соперничество оказалось для меня очень полезным, так как я вскоре обнаружил, что Гришка может легко и без усилий меня обойти. Он был прирожденный логик. То, что я побеждал его в других предметах, только укрепило нашу дружбу. Я часто задаюсь вопросом, удалось ли ему реализовать свои многообещающие дарования. Полагаю, что удалось, у него были задатки борца.
Наумовичи были не единственными среди нас польскими белорусами. Особенно хорошо я помню двоих. Один был пожилой столяр, услуги которого довольно быстро стали пользоваться большим и неизменно растущим спросом. Наблюдать за тем, как он быстро разбирает покосившуюся деревянную избу и собирает из бревен нечто красивой формы, почти элегантное, было истинным наслаждением. Его любимым инструментом был острый, как бритва, легкий топорик. Однажды он продемонстрировал мне его качества, сбрив волосы на своей левой руке. Второй белорус был его помощником. Он был молодой и скользкий и, как вскоре выяснилось, получал разнообразные поблажки от начальства. Одной из них была лицензия на владение ружьем — неслыханное послабление депортированному со стороны НКВД. Нам оставалось только гадать, что он мог предложить взамен своим высокопоставленным друзьям.
Мы, Гедройцы, были слишком любознательны, чтобы оставаться внутри польского гетто. Мы быстро подружились с местными жителями начиная с нашего хозяина. Мать была в ужасе, когда выяснилось, что, как только мы поселились в избе Родиона Самойлова, ему было приказано отказаться от половины огорода — единственного источника пропитания. Возможно, это была рядовая мера в кампании по усмирению этого бескомпромиссного диссидента, но вероятнее всего, это было наказание за то, что он посмел приютить три депортированные семьи. Что характерно, выселять нас он отказался — и осада нас всех только сплотила. Вскоре мать и Хозяин стали хорошими друзьями, что неудивительно при взаимном восхищении.
Мать сразу поняла, что в отличие от большинства мужчин Николаевки Хозяин не пьяница. Он любил изредка пропустить стаканчик, но случалось это, по финансовым соображениям, очень редко. К тому же он был одарен великолепным грубоватым чувством юмора. Кто-то, вероятно, кокетливая Гала Скотницкая, рискнул заметить, что ему в столь почтенном возрасте следует воздержаться от дальнейших попыток продолжения рода (наша Хозяюшка еще не оправилась от последних родов). Он ответил: «Мне как раз дом чинить. Возьму-ка я глину, да и залеплю Хозяюшке жопу». Я видел, как мать пытается выразить неудовольствие, но заметил, что она с трудом сдерживает смех. Потомство в столь позднем возрасте было частью его образа: вот я старик, но еще полон сил. Он был властный поборник строгой дисциплины в лучших традициях России. Я наблюдал, как он суров с котами, собаками и собственными детьми. За исключением Коли, конечно, которому было всего несколько недель. Отец и сын располагались на печке, и старик читал стишки, сочиненные специально для мальчика. Особенно мне запомнилось одно: «Коля, Коля, Николаюшка, / Сиди дома не гуляюшка!»
Старик Хозяин не скрывал своих традиционалистских взглядов. Однажды он объявил, что земля плоская. Когда мать попыталась ему мягко возражать, он привел контраргументы: авторитет своей церкви и эмпирическое доказательство («Паня, посмотри вокруг!»). Мать вынуждена была признать поражение. Хозяин был ревностным православным. Этот могучий сержант в отставке был обладателем высокого тенора, что мне казалось нелепым. А его лучший друг (имени которого я не помню) был одарен одним из тех великолепных басов, которые можно найти только в России. Они были центром маленькой молитвенной группы, состоявшей из трех или четырех человек, которая собиралась у Самойловых петь православную литургию. Мне разрешали послушать. Это была величайшая честь, которая дала начало моей любви на всю жизнь к двум вещам — русской церковной музыке и низким регистрам человеческого голоса.
Это были смелые люди. Они открыто пели на деревенских похоронах. Подозреваю, что они совершали и обряд крещения. Мать, вдохновленная их примером, скоро организовала в нашем коммунальном жилище собственные молитвенные собрания. Начали приходить и люди со стороны, но это было уже слишком для власти, получавшей информацию от деревенских осведомителей. Мать вызвали в кабинет председателя «Красного знамени» и пригрозили наказанием. Местного единоличника они могли еще вытерпеть — и только, — но не католичку-депортированную. На самом деле у Хозяина была определенная поддержка наверху. Его старшая дочь Груша была замужем за одним из колхозных начальников. Их красавец-сын Андрей двадцати с небольшим лет даже удостоился официального экипажа. Отцу Груши еще могли сойти с рук его верования, но не его «пане».
Груша подружилась со мной и позволяла мне слушать обкорнанные цензурой новости, лившиеся из громкоговорителя в ее избе. Посещая ее, я обнаружил, что она регулярно снабжала отца и его вторую жену хлебом и картошкой. Иногда и мне что-то перепадало.
Груша и по сей день остается для меня символом всего лучшего, что есть в русских женщинах, хотя официально ей пришлось уступить другой выдающейся женщине Николаевки, слава которой докатилась аж до Москвы. Это была наша соседка по Нижней, которая в то время нянчила своего младшего, двадцать второго по счету, ребенка. Ее старший сын был полковником Красной армии. Социалистическая Родина-мать, пораженная этими выдающимися успехами, дала ей медаль. Наверно, «героя социалистического труда»…
У матери было две основные заботы — добыть нам пропитание и заплатить квартплату. Точнее, это были две тяжелые ноши, которые в начале нашего пребывания в ссылке ей приходилось нести в одиночку, потому что мы, трое детей, не вполне понимали серьезность ситуации. Она могла лишь обеспечить нам выживание впроголодь, но не спасти нас от голода. Наш рацион состоял из небольшого количества ржаного хлеба, к которому иногда добавлялась каша или картошка. О молоке, масле, яйцах и тому подобном мы могли только мечтать. И я, например, страстно мечтал. Дневная норма хлеба составляла не больше одного толстого куска. Искушение съесть его в один присест было неимоверно, но скоро я приучился заставлять себя делить его на три равные части, представлявшие собой три приема пищи. Трудность заключалась в бесконечном ожидании следующего раза. Но потом мне пришло в голову прятать хлеб за иконой — не от других, а чтобы обмануть самого себя. Это немного помогало. Потом я открыл для себя чеснок, который было легко найти, и это тоже помогло. Я стал втирать его в хлеб, закрывать глаза и воображать, что ем хлеб с колбасой.
Мать обеспечивала нас едой, используя тот небольшой запас рублей, который она собрала в Слониме, и выменивая те из наших вещей, которые не были предметами первой необходимости, на муку и картошку. Таким образом у нее оставалось как раз достаточно времени, чтобы заняться шитьем одеял. Потихоньку начали поступать заказы (хотя ей и ее клиентам приходилось быть осторожными, потому что это было презренное «частное предпринимательство»), а с ними и скромные заработки натурой. В то же время мать неоднократно пыталась связаться со своими двумя сестрами, предполагая, что они все еще в Вильно. Она была права. Начали приходить письма, а потом и посылки с едой, например, с копченым беконом и леденцами. Не все из них достигли цели, но те немногие, что дошли до нас, стали нашим спасательным кругом; они, помимо всего прочего, несли нам радость осознания, что нас не бросили. С этого момента наша жизнь стала измеряться промежутками между письмами. По Нижней раздавался крик: «Письмоноска идет!», призывавший депортированных у Самойловых. Люди знали, как отчаянно мы цеплялись за эти контакты с внешним миром.
Анушка и Тереска тоже пытались найти работу. Им удалось получить пару подработок в колхозе, но ничего постоянного и никакого заработка, о котором стоило бы говорить. Все работы, которые им доставались, были за пределами их физических возможностей. Их первые попытки войти в дивный новый мир колхоза не увенчались успехом. Я тоже стал искать работу. Я заметил, что другие ребята моего возраста (мне было всего одиннадцать) ходят на рыбалку. Мои первые попытки познакомиться с ними были безрезультатны: из-за языкового барьера я стеснялся.
В это время, в первое лето нашей ссылки, хотя бы погода была на нашей стороне. Степь у нашего огорода запестрела яркими цветами. От этого зрелища захватывало дух. Этот цветочный ковер продержался недели две, после чего степь стала сухой и колючей. Затем началась жара, Ишим обмелел и стал маняще спокоен. Мы трое пару раз отважились присоединиться к деревенским на песчаном берегу. Там общение протекало проще, и когда у Анушки, не очень сильной пловчихи, возникли проблемы, местные молодые люди галантно бросились ее спасать. С этого момента наши отношения с местной молодежью стали спокойнее, с кем-то из них мы подружились.
Несмотря на голод и трудности, нам троим лето 1940 года казалось щедрым. Но не матери, которой в одиночку приходилось бороться с холодной враждебностью внешнего мира. Советские союзники Гитлера со смаком вещали об успехах Германии в Западной Европе. Радиоточка изрыгала презрение к прогнившим западным демократиям, поставленным на колени. Под этот аккомпанемент местные власти стали подбираться к Барыне. Ей, организатору майских молитвенных собраний, предложили продемонстрировать свою добрую волю, отправив дочерей участвовать в деятельности местного общественного клуба. Это была провокация, потому что общественный клуб собирался в оскверненной деревенской церкви. Мать молилась, советовалась с Хозяином и пришла к решению: ее дочери пойдут на танцы в бывшую церковь, но перед этим помолятся Богу и попросят его простить их самих и их мать за этот вынужденный поступок, а также попросят его защитить православную церковь от врагов. Насколько я помню, Анушка и Тереска отделались одним таким походом. Тем временем от матери потребовали, чтобы она приняла советский паспорт. Это был не настоящий паспорт, потому что обладатель его не получал таких свобод цивилизации, как, например, перемещение. Но принятие этого карикатурного гражданства было ритуальным актом повиновения. Дело было серьезное, потому что отказ повлек бы за собой исправительный лагерь, сегодня известный всему миру как ГУЛаг, и разлуку с детьми. Мать обратилась к молитвам — Родион Самойлов был здесь не помощник — и обрела новый рецепт. Она примет паспорт при условии, что в нем будет указана национальность «полячка». Местный писарь выполнил эту просьбу. Не знаю, были ли выданы аналогичные документы моим сестрам.
Все эти испытания были ничто по сравнению с постоянным беспокойством о судьбе отца. Эту ношу мать решила нести одна. Мы только знали, что за шитьем она молилась. Особенно часто она обращала свои молитвы к святому Антонию Падуанскому, и ему она посвятила полное воздержание от пищи каждый вторник. В наших обстоятельствах это было подлинное самоотречение. Внешне она оставалась стоической и невозмутимой. Смеха в ней оставалось немного; единственный, кто мог заставить ее улыбнуться, был наш Хозяин с его грубоватыми шутками.