Сибирская осень нагрянула внезапно. Похолодало, утра стали туманными, а дни короткими. Небо наполнилось криками гусей, летевшими низко над Кубышом. Такая осень не похожа была на время года, это было лишь напоминание, что скоро зима вступит в свои права в континентальной Евразии. Времени на облака и дождь не было, поэтому она очень отличалась от русской осени, описанной в пушкинском «Евгении Онегине»:
Уж небо осенью дышало,
Уж реже солнышко блистало,
Короче становился день,
Лесов таинственная сень
С печальным шумом обнажалась…
Осень в Николаевке была столь же прекрасна, как пушкинская. Но различия между ними были глубже, чем тучи и дождь. Южная оконечность Западно-Сибирской равнины лишена деревьев — а с ними и ярких красок и ковров из опавших листьев. В ссылке, подавленный короткой осенней интермедией, я все еще мечтал о пушкинском — и лобзовском — неспешном и богатом листьями переходном времени года.
Примерно в это время и довольно неожиданно для себя я обнаружил, что умею говорить по-русски. Говорят, это был случай изучения языка методом погружения. Я не прикладывал к этому совершенно никаких усилий. Мать мудро выбрала именно этот момент, чтобы предложить мне ходить в местную среднюю школу. Меня без вопросов взяли в третий класс. Мы помещались в пристройке — в действительности, это была огромная бревенчатая изба с двумя большими классами и широким коридором. Из мебели было только самое необходимое: столы, табуреты и доска. Было отопление — что для меня было роскошью — хотя и минимальное; но света не было. Классы были огромными, в младших человек по сорок, и все равно школа была переполнена, и потому были неизбежны занятия в две смены. Нас регулярно переводили из одной смены в другую, потому что на вторую смену приходилось мало солнечного света. Каждый ученик второй смены должен был приносить собственный «пузырек» — бутылочку, в которую вставлялся фитиль и заливался парафин. Вечером класс превращался в море дрожащих огней. Это было опасно, плохо пахло и было очень красиво.
Решение матери отправить меня в советскую школу было радикальным шагом. Большинство детей депортированных держали дома отчасти из протеста, отчасти опасаясь советской пропаганды. Но мать была готова пойти на риск. Она объяснила мне, что рассчитывает на избирательный подход к обучению: я не должен был поддаваться промывке мозгов. Я был горд ее доверием и полон решимости не подвести ее.
Возможность подвернулась довольно скоро. Мне велели вступить в пионеры (это был первый шаг на пути к членству в партии). Я отказался. Учительница, от которой, конечно, требовали результат — побольше детей, велела мне остаться после уроков. Она сидела за своим столом, я — за своей партой. Она мне сказала, что не отпустит меня, пока я не вступлю. Так мы и сидели, глядя друг на друга. Шло время, и учительница устала и проголодалась. Наконец меня отпустили, и дома я удостоился похвалы от матери. Я победил в своем первом столкновении с Системой.
Но это была только прелюдия. На втором году моего обучения в советской школе одноклассники (несомненно, с подачи властей) выбрали меня классным организатором. Я не стремился к этому посту и отказался. Это было неслыханно, и мои одноклассники испугались за меня. И конечно, меня вызвали к завучу — всемогущему политическому начальнику школы. Он велел мне сесть, навис надо мной, широко расставив ноги, и начал орать: «Тебя массы избирают!» Я стоял на своем как мог, и в конце концов меня отпустили. Мать была очень довольна, но опасалась возможных последствий. Таковых не было, и меня оставили в покое, предоставив мне просто учиться, что к тому времени мне начало нравиться.
В сентябре 1940 года я еще не умел ни читать, ни писать по-русски. Я был очень неуверен в себе. Мой первый диктант был совершенно чудовищным, и меня объявили почти безнадежным. Но я был очарован этим новым языком и очень старался. Весной 1941 года моя оценка по русскому языку повысилась до «хорошо» (четверки). С другими предметами проблем не было. В конце года меня объявили одним из двух «ударников» нашего класса, то есть учеников, у которых оценки были не ниже четверки. Отличников среди нас не было.
Вторым ударником был казахский мальчик по фамилии Ахметов, деревенский художник в блестящих сапогах с изумительно мягкими голенищами. Мы питали друг к другу взаимное уважение, которое медленно и постепенно переросло в дружбу. Тем временем со мной подружился — здесь все происходило быстро — Коля Глотов. У него был только один глаз, но несмотря на это — а на самом деле благодаря этому, — он имел определенный авторитет. К нам присоединился Гришка Палей, математический гений, и втроем мы, так сказать, задавали тон: двое депортированных с хорошей академической успеваемостью под предводительством искушенного в уличной жизни и всеми уважаемого Коли. Четвертым нашим одноклассником, которого стоит упомянуть, был наш местный Геркулес, Карпачев. Он был добродушный, но не очень сообразительный и потому не входил в наш тесный кружок. Однажды он вызвал меня на товарищеский бой, вероятно, чтобы добиться определенного уважения. Все считали, что у меня нет шансов. Но я вспомнил один особенный бросок, который мне показывал мой наставник по верховой езде в Лобзове. Это было больше похоже на бросок джиу-джитсу, чем на честный борцовский прием. Он состоял в том, чтобы захватить соперника за шею правой рукой и потом против часовой стрелки перебросить его через правое колено. Я применил его против Карпачева — и положил его на обе лопатки. Моя победа стала сенсацией. Карпачев потребовал несколько повторов, и каждый раз мне удавалось уложить его одним и тем же способом. Я до сих пор не понимаю, почему он не применил тот же самый прием против меня, ведь я был гораздо меньше и совсем не так силен. Но он был добродушным великаном, и мы остались в прекрасных отношениях.
Зима наступила рано. К востоку от Урала не бывает постепенного перехода. Снег выпал внезапно и обильно и скоро завалил избы по самые крыши. Говоря современным языком, это была мгновенная коррекция имиджа. Уродливые прыщи и морщины скрылись. На время. За этим последовал безжалостный мороз, установившийся на уровне ниже 20 градусов, но часто опускавшийся до минус 40. Старики поговаривали о минус 60… Снег затвердел, и в ясные дни небо становилось голубоватым, а иногда и ярко-голубым. Но есть у сибирской зимы и уродливое лицо: буран, снежная буря без снегопада. Ветер подхватывает крошечные частицы затвердевшего снега на уровне земли и швыряет их в любого, кто осмелится ему противостоять. Видимость плохая, обморожение практически неизбежно. Да и смерть не так уж далека. Во время бурана всякий уважающий себя сибиряк сидит дома, а если необходимо выйти на улицу, он не выходит без подходящей одежды: теплого белья, пимов (высоких жестких войлочных сапог), фуфайки, меховой шапки-ушанки и большого количества шерстяных платков.
Для нас, депортированных, все эти предметы первой необходимости были недоступны. В Николаевке пимы были на вес золота: они доставались по наследству, в случае необходимости чинились и почти никогда не продавались. Поэтому наша коммуна впала в спячку; причем теперь нам угрожал не только голод, но и холод. Анушка и Тереска жались друг к другу в своем углу, писали бесконечные письма, ждали ответа и по очереди приобщались к «польской летучей библиотеке». Она состояла из тех немногих книг, которые сопровождали ссыльных всю эту дорогу (хотя мы не взяли с собой ни одной). Их аккуратно разделили на несколько тоненьких частей, которые потом, если погода позволяла, тайно передавались из рук в руки польской общиной. Это благодаря николаевской «летучей библиотеке» я узнал роман Сенкевича Quo vadis, за который он получил Нобелевскую премию. Посылки из Вильно от семьи матери были радостными вехами. Мы рано ложились спать. Света не было, кроме моего пузырька, а он предназначался для моей домашней работы. Ранний отбой также был способом согреться и убить время.
Все это время мать шила свои одеяла и иногда пыталась улаживать конфликты. Их было немного. Все понимали, что спокойствие — одно из средств выживания. Периодически Гала сочиняла очередное стихотворение, и мы посылали его в Вильно и еще куда-то. Интересно, достигло ли хоть одно из них пункта назначения. Иногда удавалось убедить мать перестать шить, и она рисовала карандашом. Она нарисовала своих троих детей, и это привлекло внимание Хозяина. Со временем его тоже удалось убедить ей позировать. Его маленький портрет — самый лучший из ее рисунков.
Мы с ужасом ожидали приближения Рождества. Дома это был самый счастливый момент литургического цикла: радостное соединение материального и духовного. Мы начали робкие и очень скромные приготовления. Что-то из посылок откладывалось на Wigilia — сочельник, который отмечается 24 декабря с появлением первой звезды. С этим проблем не было: холодное сибирское небо было кристально-ясным. Хозяюшка пригласила наших женщин сделать (под ее руководством) настоящие русские блины. Скамья Владека была конфискована и преобразилась в праздничный стол под белой простыней. Под «скатертью» было много сена — напоминание о вифлеемских яслях. После ритуальных вежливых отказов Самойловы присоединились к празднику. Мы произнесли молитвы и преломили облатку, благополучно дошедшую до нас из Вильно. Мы обменялись пожеланиями (в духе «В следующем году в Иерусалиме!»), пианиссимо пели рождественские гимны и проливали слезы. И по сей день наш первый сибирский сочельник остается счастливым горьковато-сладким воспоминанием.
Через два года, когда мне было четырнадцать, я описал нашу повседневную жизнь в Сибири: «Зимой в маленькой, покрытой плесенью комнатушке, где мы жили вдесятером и где руки коченели от холода, при свете пузырька я учился по учебнику, который иногда удавалось одолжить у кого-нибудь из своих же депортированных. Мы почти всегда были голодны. Борьба за выживание чередовалась с болезнями. Нас депортировали из Польши без теплой одежды, и сибирской зимой мы страдали от постоянных обморожений лица, рук и ног».
У меня отмерзало лицо каждый день во время моих походов в школу, но я упорно ходил, потому что открыл для себя радость учения. Одежда моя никуда не годилась: у других детей были пимы, мне же приходилось довольствоваться старыми отцовскими ботинками для верховой езды. Но я был готов платить эту цену. Во мне было мало чистой любви к знаниям: я просто открыл радость победы вопреки всему, и мне было приятно добиваться лучших успехов, чем другие. Это не очень хорошее чувство, но очень сильная мотивация. Труднее всего давался русский язык, и победа над ним вызвала у меня восторг. А он, в свою очередь, привел меня в школьную библиотеку, в которой в основном были труды по марксизму-ленинизму, но было и какое-то количество классической русской литературы и даже несколько книг иностранных авторов. В свободное время я начал совершать регулярные набеги на русскую belles-lettres:[19] Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Толстого… Они и до сих пор завораживают меня не меньше, чем тогда. В Николаевке же я открыл для себя Шекспира, Диккенса и Робби Бернса — в русских переводах.
Моей второй страстью была математика, хотя здесь я и должен был склониться перед блистательным Гришкой Палеем. Мы оба учились на «отлично», но ему, в отличие от меня, пятерка давалась без усилий. Мы учились по превосходному дореволюционному учебнику Киселева.
Моим третьим предметом был экзотический казахский язык, который еще пользовался латинским алфавитом. Он меня завораживал, и я до сих пор могу назвать пальцы на руке: bas parmak, bere uluk, onton kerek, shin-shin shmok, kishkintai bubok. Рифма вызывает некоторые подозрения, но у меня нет оснований ставить под сомнение bona fide[20] нашего грозного учителя казахского. Еще я помню aman — казахский эквивалент «рукопожатия» между деревенскими мальчишками (bala) и девчонками (dzhimurtka). Дивные звуки. К другим предметам я относился как к скучной необходимости. Я хорошо успевал по ним по всем, хотя мне и недоставало практики по естественным наукам. Но у нас не было ни лабораторий, ни других способов облегчить бремя учения.
Зима неохотно уступала позиции весне. На смену буранам пришли влажные и пронзительно ледяные ветра. Наши твердокаменные улицы развезло, и они превратились в грязевую кашу. Дорога в школу стала бегом с препятствиями. Это время года было мне отвратительно и, казалось, никогда не кончится.
4 марта 1941 года мать написала свекрови в Вильно, которая прислала нам две пары чулок и леденцы. Это единственное сохранившееся письмо из нашей ссылки. Большая часть его о моем отце: «О Тадзио пока ничего не известно, но я терпеливо жду… Бедный Тадзио — в руках злых людей, но — я пламенно верю в это — под защитой Господа… С ним не может случиться ничего дурного. Он переживет эти ужасные испытания, как и все мы. Я каждый день молюсь всей душой, чтобы нам достало сил. Да услышит Господь наши горячие молитвы о воссоединении всех семей… Мой бедный дорогой Тадзио, должно быть, он беспокоится о нашей судьбе…» Кроме того, по нему можно составить некоторое представление о нашем быте на исходе нашей первой сибирской зимы: «Мы стараемся быть очень бережливыми в быту, чтобы еды хватало как можно дольше. Слава богу, все мы опять в добром здравии. Тереска больше не жалуется на учащенное сердцебиение — на мой взгляд, признак нервозности. У Анушки снова нормальная температура. Михалек здоров, а мое собственное здоровье меня пока ни разу не подводило. Хотелось бы, чтобы так оно и было… Хорошая пища тесно связана с хорошим здоровьем и хорошим сном… Появились первые признаки весны, и девочки начинают готовиться к летним работам: они будут рубить деревья (в лесу) и распиливать их. Я шью, сколько могу; у Михалека отличные успехи в школе — как у отца — несмотря на сложности с иностранным языком».
Дальше мать выражает беспокойство о здоровье свекрови и всей семьи: «Да хранит вас всех Господь!» — и огромную признательность за гостинцы: «Мы знаем, что вы, наши дорогие, во всем себе отказываете, чтобы помогать нам. Мы с глубокой признательностью думаем о тех, кто пришел нам на помощь». И наконец самый пронзительный пассаж: «Эти гостинцы (конфеты) мы обычно делим на четыре равные части, и каждый сам распоряжается своей долей. Но на сей раз мы позволили себе взять только по одной штуке, а остальное отложили: может быть, Тадзио свяжется с нами, и у нас будет, что ему послать…»
Через несколько дней после начала военных действий между Германией и Советским Союзом в июне 1941 года войска Вермахта захватили Вильно. Наша линия связи с семьей матери — иными словами, с внешним миром — была перерезана, и наши спасительные продуктовые посылки прекратились. С этого момента наша жизнь станет уже не суровой борьбой за существование, а отчаянными попытками отсрочить неминуемое приближение смерти. Много лет спустя мать призналась, что летом 1941 года она просила подаяние. Она утверждала, что это было только один раз, ну, может быть, два… Она изо всех сил продолжала заниматься своим шитьем, а Анушка (которой тогда был всего 21 год) и Тереска (ей было 19) вступили в бригаду лесорубов. Это была мужская работа, не по силам девушкам этого возраста, даже крепким и хорошо питающимся. Ни одна из моих сестер не была крепкой и не питалась хорошо. Но они мужественно пытались выполнять свои нормы, шатаясь от голода и борясь с полчищами мошки, пока в конце лета работа не кончилась. Вскоре после этого Анушку взял в домработницы пожилой вдовец, имевший корову и считавшийся поэтому колхозным аристократом. Работа эта стала настоящим испытанием, потому что старик часто напивался. Возможно, были и какие-то домогательства. Так или иначе, однажды Анушка прибежала домой и сказала, что больше она к старому пьянице не пойдет. Так мы лишились скромной возможности «взаимовыгодного товарообмена» (нам доставалось небольшое количество молока, а иногда даже сливок).
Я тоже в свои 12 лет вступил в колхозную хлебоуборочную бригаду. Нас поселили посреди пшеничных полей во времянке — практически это была просто крыша над головой. Теоретически нам полагалась еда, но в действительности нам давали просто пустые щи, которые колхозники дополняли хлебом и другой собственной провизией. У меня ничего такого не было. Скоро я понял, что не поспеваю за своими старшими и более сытыми товарищами. Не зная, что со мной делать, добрый бригадир дал мне работу погонщика быков. Я перевозил снопы пшеницы на телеге и громко погонял быков, крича им по-казахски: tsop или fsaba — направо или налево (я не помню, что есть что), — быки понимали команды и неохотно исполняли. Но моя пара все равно была гораздо медленнее других. Тогда один из остальных погонщиков отвел меня в сторону и объяснил, что бедных животных надо погонять палкой. Скоро моя пара бегала довольно быстро, и мне до сих пор стыдно вспоминать этот легкий путь к эффективности. Потом, впрочем, один из моих быков отомстил своему мучителю — сегодня я вижу в этом заслуженное наказание. Как-то в обеденный перерыв один бык встал на мою голую ногу. Мучение длилось долго — быки очень задумчивы, — а боль была невыносимой. К счастью, кости не были сломаны, потому что я стоял на очень мягкой земле.
Моя первая зарплата натурой (мешочек пшеницы) была издевательством. Мы поняли, что колхоз платит таким, как я, гораздо меньше, чем своим членам. Поэтому я не стал возвращаться. Вместо того я потратил много ценного времени, ожидая в очереди у одной из трех наших мельниц, чтобы мою пшеницу перемололи в муку. Пока я там ждал, я выяснял, какие есть возможности в частном секторе. Мой друг Коля Глотов пригласил меня вступить в их рыбный синдикат. Это была великая честь, практически как получить приглашение стать членом закрытого лондонского клуба. Я пошел с ними, но проку от этого не было. Ребята рыбачили из спортивного интереса, а я должен был добыть пропитание. Тем временем мне подвернулась многообещающая возможность, которая также стала моим непреднамеренным вкладом в борьбу с Германией. Многих мужчин призвали в армию, и их жены были не в состоянии сами справиться с огородом или — иногда — забить курицу, которая перестала нестись. Я взял эти обязанности на себя и вскоре стал востребованным — хотя и неумелым — садовником и научился быстро расправляться с птицей. В прошлой жизни меня могли бы взять на службу к Тюдорам: я использовал топор. Заработки были невелики, но их было достаточно, чтобы я продолжал этим заниматься. Со временем я заработал скромную репутацию мастера на все руки. Следующим летом она окончательно закрепилась, когда меня пригласили разобрать крышу молочного центра. Это было серьезное достижение для тринадцатилетнего мальчика. На эту работу я нанял себе помощника и после двух дней напряженной работы каждый из нас вернулся домой с ведром обезжиренного молока.
В разгар лета 1941 года война и политика начали вторгаться в нашу жизнь, отвлекая нас от повседневных трудов. Мы приветствовали неудачи Красной армии (как и некоторые из местных, в том числе Самойловы), забывая, что удары наносит другой наш смертельный враг. Я помню, как услышал по громкоговорителю, что после ожесточенных боев советские войска оставили Смоленск и сказал про себя: «Так гадам и надо!» У меня ушло два года на то, чтобы эти чувства поровну разделились между советскими и немцами: «Пусть растерзают друг друга, гады!» Несмотря на эту примитивную жестокость, я был в состоянии отличать русских людей от советской системы. И сегодня это меня радует.
В это время в Николаевку прибыла вторая волна депортированных: контингент поволжских немцев, которых Москва боялась оставлять на Волге, то есть недостаточно далеко от надвигавшегося Вермахта. В отличие от нас эти люди, которых Екатерина привезла в Россию в конце XVIII века, были частью ее. Мы смотрели друг на друга с интересом, на расстоянии, но без враждебности. Вслед за депортированными немцами появился десант беженцев из Ленинграда, совсем другой ингредиент в нашей социальной мешанине. Они, приехавшие из «второй столицы», казались нам очень уточенными. В них оставался какой-то шик и вычурность, напоминавшие нам о другой эпохе. Они купались нагишом в дальней части озера Кубыш. Банда Коли Глотова (естественно, в том числе и я) придумали себе наблюдательные посты и оттуда с наслаждением подглядывали. Осенью среди поволжских немцев и утонченных ленинградцев обнаружились один или два учителя, и наша местная школа — исключительно благодаря директору — предложила им работу. Новенькие были первоклассными учителями, в том числе и жуткий немец с Поволжья с лицом, как вафля. Ему велели преподавать немецкий, второй иностранный язык после казахского. Я полагаю, что мои поверхностные знания в немецком, полученные за Уралом и давно забытые, несли на себе отпечаток поволжского диалекта XVIII века.
Пополнились ряды и польскоговорящего сообщества Николаевки, хотя всего семьи на три-четыре. Это были не депортированные под надзором НКВД, а беженцы-евреи, которым удалось выдвинуться на восток, упреждая немцев. Новички были относительно состоятельны и хорошо одеты. Наши местные власти обращались с ними корректно. А молодую женщину-врача из их рядов немедленно попросили возглавить сельскую больницу, где даже в отсутствие медикаментов и приспособлений она умела обеспечить столь необходимую профессиональную помощь. Ей помогал другой новичок, пожилой еврей, уже давно на пенсии, но явно с блестящей медицинской карьерой за плечами.
Затем приехали Рудские, мать и сын-подросток. Откуда они приехали, было для всех тайной. Они, возможно, тоже были евреями, и у них точно были важные связи в Москве. Рудские были люди культурные, и Едзио тут же влюбился в Тереску, что мы восприняли как доказательство его хорошего вкуса. Мать не задавала никаких вопросов, ее отношения с пани Рудской не выходили за рамки учтивости, а я подружился с Терескиным воздыхателем. Несомненно, хорошим отношением Едзио ко мне я немало обязан своему положению младшего брата.
Лето близилось к зениту, и мы знали, что осень не за горами. Мать стала озабоченной и необычно замкнутой. Она знала, что эта зима будет даже труднее, чем предыдущая: помощи от ее родственников не будет. Она боялась, что мы не переживем зиму.
И тут совершенно неожиданно пришло известие о договоре Сикорского-Майского, подписанном 30 июля 1941 года. Советскому Союзу крайне необходима была помощь в борьбе с Германией, и по этому договору, подписанному польским премьер-министром в изгнании и русским послом в Лондоне, Сталин обещал освободить польских пленных и депортированных, чтобы сформировать на территории Советского Союза польскую армию. Сначала наше сообщество было ошарашено, но по мере того, как новости начали до нас доходить, мы пришли в совершенный восторг. Мать была уверена, что совершилось то чудо, о котором она молилась. Вскоре после этого матери написал дядя Хенио, который с середины 1940 года находился в советском лагере для военнопленных («Козельск-II») и теперь состоял в польской военной миссии. И они вместе стали изо всех сил разыскивать отца.
Однажды на пороге Самойловых появился бородатый человек в лохмотьях. К нашему изумлению, он оказался старым паном Наумовичем, которого выпустили из тюрьмы (или из лагеря). Он проделал долгий путь и был очень слаб. Наша маленькая коммуна, теперь, к нашей радости, выросшая до десяти человек, засуетилась вокруг него. Он скоро ожил. Другие выпущенные на волю польские заключенные, помоложе, стали со всех концов Советского Союза стекаться к маленькому городку Бузулуку, где в начале сентября разместил свою ставку генерал Андерс — до 4 августа сам узник печально знаменитой Лубянки.
Имя Андерса было нам хорошо знакомо. Он был «наш генерал», командующий великолепной Новогрудской бригадой кавалеристов, которую мы наблюдали в Лобзове на маневрах в 1938 году. Потом мы услышали о блестящих успехах его — и его бригады — во время сентябрьской кампании 1939 года. Теперь к нему тысячами шли все эти оголодавшие бывшие заключенные в лохмотьях, которые хотели сражаться за Польшу. Они знали, что отдают свою жизнь в хорошие руки. В наших краях все новости доходили очень медленно, но в конце концов где-то к Рождеству и до Николаевки дошел экземпляр газеты армии Андерса Orzel Biały («Белый орел»). Это был самый первый номер, в котором описывался визит генерала Сикорского, польского главнокомандующего и премьер-министра военного времени, в свою самую молодую и самую странную армию в изгнании. Мои сестры проливали над ним слезы, полагаю, как и мать.
В разгар нашей второй сибирской зимы в Николаевку через посольство Польши в Советском Союзе прибыла посылка с поношенной теплой одеждой (думаю, подарок из Америки). Польская община спонтанно выбрала мать попечителем, в ее задачи входило распределение этих драгоценных даров. Я с гордостью смотрел, как она приняла на себя командование, но меня это не удивило: хозяйка Лобзова была в своей стихии.
На продукты помощь не распространялась. В Советском Союзе 1941–1942 годов такие посылки редко достигали места назначения, если они, конечно, за этим не следило НКВД. А больше всего нужна была еда, потому что наш голод уже переходил в истощение. При крайне низкой сопротивляемости организма частыми стали болезни, в том числе серьезные. Мать после Рождества слегла с сильной болью в животе. Мы беспомощно смотрели, как знаменитый еврейский врач тщательно ее осматривает. Он сказал, что не знает, чем она больна, да и если бы знал, то ничего не смог бы сделать без лекарств. И мы молились, ухаживая за ней; это была первая болезнь в ее жизни. Наконец боль стихла, и она смогла вернуться к своему шитью. Вскоре после этого очень сильно заболела наша пани Надзя. Ее поместили в сельскую больницу, где она тихо скончалась на руках у Зоси. На ее могиле пели Родион Самойлов и его друзья.
Вдохновленный прошлогодними успехами, я вернулся в школу, где меня ожидали новые трудности: с учителями из Ленинграда и с Поволжья пришли новые, более высокие требования. Наш первый урок казахского начался с торжественного объявления нашего учителя, что казахи с радостью перешли с латинского алфавита на кириллицу и теперь два народа, казахский и русский, будут связаны еще более тесными узами братской любви, и так далее и тому подобное… Речь была прочувствованной и очень длинной, поэтому я решил развлечься, стреляя сушеными семечками подсолнуха из своей новой рогатки. Самый первый снаряд попал учителю прямо в лоб, и разразилась жуткая гроза. Я держался тише воды ниже травы, и мне удалось обойтись без исключения из школы. Но избежать новых внеклассных инициатив мне не удалось. Они исходили от другой учительницы, милой молодой женщины, которая взяла на себя труд научить нас вести себя «культурно» и однажды продемонстрировала нам, как пользоваться носовым платком: она расправила его на ладони левой руки, а затем высморкалась в него сквозь пальцы правой.
Хотя у меня уже была репутация отказника, моя успеваемость становилась все лучше и лучше, и меня не трогали. Желая по-своему сослужить своему классу добрую службу, я предложил издавать стенгазету. Получив разрешение, я пригласил Гришку Палея — и мы вдвоем записывали невинные классные сплетни (а многие просто придумывали), которые потом публиковали и имели огромный успех. Мы с Гришкой своими скромными действиями знакомили советскую молодежь с радостями популярной прессы. Подозреваю, власти были не в курсе разлагающего характера нашего предприятия. Мы заметали следы, старательно принимая участие в военных учениях — этот предмет был введен в программу, чтобы молодежь чувствовала себя еще более вовлеченной в Великую Отечественную войну.
Для меня все эти события в школе были благословением, так как отвлекали меня от мрачной реальности нашего существования. У моих сестер не было такого прибежища. Им каждый день должен был казаться невыносимым. Мать цеплялась за надежду, что новые польско-советские отношения могут привести к нашему освобождению, и этой надеждой она пыталась спасти нас — и себя саму — от депрессии. Она продолжала искать, чем бы можно было развлечься, не выходя из дома. Однажды она торжественно продемонстрировала нам трехструнную балалайку и предложила мне — самому музыкальному члену семьи — научиться на ней играть. Вскоре у меня набрался репертуар на примитивных аккордах, и я аккомпанировал таким всеми любимым песням, как «Катюша» и «Три танкиста». Была и еще одна песня про танкистов, воспевавшая их снаряжение: «Броня крепка и танки наши быстры», но я избегал польского армейского репертуара.
Кроме того, мать предложила мне попробовать себя в рисовании. Я избрал своим предметом батальные сцены и скоро обнаружил, что в Николаевке существовал неохваченный рынок для моего искусства. Мой первый заказ поступил от родителей Коли Глотова, которые попросили нарисовать кровавую, но победоносную битву с немцами. Этот рисунок — мой первый серьезный опыт в этом жанре — был очень кровавый и был воспринят с большим энтузиазмом. Вознаграждением был большой кусок свежего хлеба. Последовали и другие заказы (а с ними и «вознаграждения»), и я стал кем-то вроде местного художника-баталиста. Более того, художником, которому посчастливилось при жизни увидеть свои картины в парадных комнатах, под иконами.
Ранней весной в деревню приехал муж пани Тубелевич. Бывший заключенный, теперь он был польский офицер в великолепной польской форме — это имело огромный успех. Он приехал, вооруженный официальными документами, в которых его жена и дочь объявлялись «иждивенцами польской армии» — и немедленно забрал их в Узбекистан. В Узбекистан генералу Андерсу разрешили перевести своих людей в более человеческие условия. Вскоре после этого в Николаевку приехал капитан Базилевский, чтобы забрать жену и ее гитару. Мы смотрели, как они уезжают, завидовали их удаче и надеялись, что, может быть, когда-нибудь придет и наш черед… Владек Наумович и пара других молодых людей воспользовались возможностью записаться в добровольцы и тут же уехали. Мы остались один на один с сибирской весной, которая в 1942 году оказалась не просто изнурительной, но и коварной.
Как-то солнечным днем мы с Тереской прогуливались по дальнему берегу озера Кубыш. Мы не поняли, что лед уже начал таять, и я стал показывать Тереске, как кататься по льду на каблуках. Неожиданно лед треснул. Мне удалось остаться на плаву, а она бросилась мне на помощь и вытащила меня. Времени испугаться просто не было. Прогулка домой в мокрой и обжигающе холодной одежде была гораздо тяжелее. Через несколько дней Ишим вышел из берегов, затопил степь, поглотил озеро Кубыш и стал подбираться к самойловской избе. От этого зрелища захватывало дух: на широком просторе тесными рядами стремились на север и с шумом бились друг о друга огромные валы. Некоторые из жителей Нижней стали оставлять свои дома. Самойлов отослал семью, но сам решил остаться. Так же поступила и мать. Мы втроем, разумеется, остались с ней, это даже не обсуждалось. И началась битва нервов: наш Хозяин и его Барыня желали, чтобы река подчинилась и отступила. В конце концов сдался Ишим.
Наступило лето 1942 года, а известий об отце так и не было. На лице матери я читал глубокое беспокойство. Потом вдруг из Куйбышева пришла телеграмма. Дату разобрать трудно, но скорее всего, это было 30 мая. Она была подписана послом Польши в Советском Союзе. В ней говорилось: «Переводим телеграфом тысячу двести рублей. Подтвердите получение. Отправляю письмо. Ищем Вашего мужа. Посол С. Кот». Деньги, конечно, были для нас манной небесной, но бесконечно важнее была новообретенная уверенность. С этого момента мы знали, что президент Рачкевич, а с ним польское правительство в изгнании в Лондоне не только помнят о Тадеуше Гедройце и его семье, но и знают, куда сосланы моя мать с детьми. Обещанное письмо до нас так и не дошло, но вместо него мы получили продуктовую посылку — это произвело фурор. Посылка пришла из Китая, а отправил ее Тадеуш Ромер, до недавнего времени посол Польши в Японии, который организовал программу помощи полякам, депортированным в Советский Союз. Эти сигналы придавали нам надежды и силы.
Учебный год закончился на высокой ноте: меня объявили отличником, у меня были только оценки «отлично». Ахметов оставался ударником. Ни мать, ни я не ожидали этой высокой чести, потому что я снискал себе репутацию прирожденного бунтаря. Но у нашей богом забытой средней школы было достаточно смелости, чтобы оценивать учеников по результатам. Завучу не удалось сделать по-своему. Сегодня я с благодарностью вспоминаю и отдаю дань уважения своим учителям и директору, имени которого я уже не помню.
Теперь мне было тринадцать с половиной лет, и я считал себя молодым человеком, готовым к серьезной работе и эпизодическим художественным заказам. Моя самооценка взлетела еще выше, когда я обнаружил, что очаровательная Лиза Самойлова обратила на меня внимание. Она слегка косила, и это мне казалось особенно привлекательным. Но я не знал, что сделать, чтобы показать, как я ценю эту удачу. И скоро мое внимание было отвлечено новыми событиями.
В конце июня по почте пришли официальные бумаги от польской армии (она уже базировалась в Узбекистане): мою мать и троих ее детей вызывали в местечко под названием Гузар. Мы с трудом нашли его на карте: оно находится на полпути от Самарканда к Термезу на советско-афганской границе и менее чем в 50 километрах от Кеша, родины Тамерлана. Гузар был основным местом сбора польской армии.
Мы с сестрами тут же объявили, что готовы на все, даже ехать за Самарканд. Анушка высказывалась особенно решительно; и говорила она за всех троих. Но решение, конечно, оставалось за матерью. Это было второе поворотное решение в ее жизни. Перед ней стоял выбор, оставаться в этой забытой богом сибирской глубинке или отважиться на опасное путешествие в самый дальний уголок советской Средней Азии в условиях военного хаоса. Решение такого масштаба за себя и своих детей предстояло принять женщине без сколько-нибудь заметных материальных средств или мужской поддержки. Она решила ехать.