X

Берегов не видели — острова оставались в тумане. Но экран радиолокатора плескался пышными огнями, трещал, как печка-буржуйка, в которую только что подбросили сосновых щепок. Земля!

Это была уже наша земля. Береговой пост запросил позывные — ответчик сработал.

Наша земля. Она несколько лишь минут оставалась на траверзе — с правого борта и с левого. Но это была своя, дорогая, любимая, ждавшая.

В груди потеплело. Долгие дни жил в груди холод, жесткая собранность — ничего лишнего в чувствах. Теперь потеплело. Будто бы в день ветреный, холодный прилег на песок под обрывом, в затишье; песок, накаленный солнцем, согрел.

Теперь кончились все жесткие законы автономного дальнего плавания. Теперь, случись беда, можно позвать помощь. Уже нет холодящего чувства: одни. Только одни. Сами по себе, сами за себя. Как ни трудно, но — одни. Все свои далеко. Очень далеко.

Кончилось теперь все это. Справа и слева по борту — земля. Гряда островов. За ней — еще море. Большое, бурное море. Но наше это море, свое.

Сильно качало, и Хватько думал только об одном: скорее бы кончилась эта долгая, казавшаяся почти бесконечной вахта на холодном, пронизывающем ветру.

Поднявшийся снизу Ситников протянул бумажный пакетик, сказал: «просил передать Батуев».

Хотел сказать Ситникову: «Подите прочь!» Но подумал: «А причем тут матрос? Его попросили, он и передает. Даже и не знает, что Роальд задумал опять поиздеваться».

Пакетик показался подозрительно твердым — что-то в нем есть. Развернул. «Ура!» — чуть не гаркнул во всю мощь легких. Маленькая вобла лежала, завернутая аккуратно в записочку: «Дарю из своих сбережений. Наслаждайся. Р. Б.».

Это действительно было наслаждение — соленая, сухая вобла. Как ни берег, ни экономил ее прижимистый Сабен (он, кроме всех прочих должностей, исполнял и должность начпрода), вобла все же несколько дней тому назад кончилась. А каким было спасением в минуты качки, когда тебя всего выворачивает, взять сухой кусочек и, будто папиросу, держать в зубах, только самый кончик пожевывать.

— Спасибо передайте Роальду Сергеевичу, сказал Ситникову, когда тот, собираясь спуститься вниз, проходил мимо. — Спасибо.

И, прильнув к переговорной трубе, тихо, зная, что Роальд все равно услышит, сказал:

— Спасибо, дружище, спасибо…

* * *

Кузовкову приснился сон. Будто бы у причала лодку встретил командир бригады. Поздоровался, улыбнулся, спросил: «Что? Отдыхать? В санаторий?.. Не положено в санаторий. Вы не выходили срока. Который дает право на санаторий. Одного дня не выходили!»

Кузовков разозлился. И проснулся сразу. Лежал с открытыми глазами и злился. Хотя и прекрасно понимал, что это в общем-то глупый сон, а вот злился — и никаких! И продолжал вести нервный разговор с комбригом:

«Сидите тут на берегу! Когда последний раз в море были? По-настоящему! Да если прямо говорить, то в дни войны, пожалуй. Только тогда и были по-настоящему. А теперь как? На сутки, на двое!»

Он заставил себя прервать этот обличительный монолог. Он понимал свою неправоту: комбриг чаще иных офицеров бывал в море. Комбриг был настоящим подводником, любившим и лодку и глубину.

С трудом заставив себя забыть дурацкий сон, отвлечься. А вот прогнать тяжесть из расслабленных мышц и потушить раздражающе-колкое нытье в груди не мог. Так и жило, оставалось все это с ним, хотя вышел на мостик, подышал воздухом, пронизывающе-свежим, помахал руками: сделал нечто, похожее на физзарядку.

За чаем вспылил в ответ на обычную едкую шутку Батуева. Механик сострил по адресу «нашей старой испытанной кобылки» и отдельно по адресу самых талантливых юмористов, авторов охотничьих рассказов и непревзойденных по мудрости пословиц: «Едем да едим».

Это взорвало. Стукнул ладонью по столу, так что один из пустых стаканов подпрыгнул и вместе с подстаканником свалился.

— Прекратить! Ваши издевательские остроты надоели. Они не работают на коллектив. Они — против коллектива. Вам было запрещено употреблять «кобылки». Вы еще молоды, чтобы подшучивать над старшими! — Батуев действительно был моложе его года на два.

— Вам тоже! — повернулся вдруг Кузовков к доктору, сидевшему от него сбоку; доктор даже вздрогнул от неожиданности, большие серые глаза его метнулись взглядом вдоль стола и остановились, вперившись в сердитое, побагровевшее лицо замполита.

— Вам категорически запрещаю повторять этот глупый, безнравственный анекдот о зайце. Надоел!.. Понимаете, он надоел всем, этот ваш глупый анекдот. Что-нибудь…

Видимо, он хотел сказать: «Что-нибудь поновее и посмешнее допустить можно», — но вовремя осекся.

Тишина воцарилась за столом. Молча допивали чай. Ситников от своего шкафчика поглядывал настороженно, испуганно. Когда предлагал Кузовкову долить чай, то даже заикнулся.

Батуев встал из-за стола первым. Глядя вниз, себе на ноги, бросил привычное, стереотипное: «Прошу разрешения». Командир сказал: «Да, да» — и тоже не поднял головы.

Уходили один за другим. И хотя старшему лейтенанту Хватько сейчас следовало отдыхать (он опять скоро заступал на вахту), минер в каюте не остался — исчез.

Командир все сидел, помешивал ложечкой в пустом почти стакане. По левую руку от него, на обычном своем месте, оставался замполит.

Ситников, видимо, понял, что сейчас не стоит убирать со стола, и тоже скрылся.

— Что это ты, Михаил Иванович? — спросил командир.

Кузовков вопроса этого ждал.

— Да ничего, — сказал он, стараясь показать себя по-прежнему сердитым и в то же время показывая, что только уважение к командиру заставляет его говорить не очень резко. — Поставить на место этого Батуева нужно. Пораспустились!

Командир выдержал паузу. Долгую паузу.

— Сам ты, по-моему, вдруг что-то распустился. Сорвался вдруг. — Он тихо это говорил. И медленно. — Уж на кого, на кого, а на тебя мы как на бога, как на идола смотрели. Все аппетит потеряли, а ты ешь. Не спится, духота, а видим замполит похрапывает: спокойнее на душе. И даже немножко уснешь. Разморило, говорить не хочется, а ты на политинформацию собираешь — значит, еще можно жить. Шутить не хочется, а на тебя иной раз глянешь, по-домашнему простого, и на язык сама шутка просится. Ты ведь понимаешь, шутить над кем-нибудь легче, чем самому на себе шутки испытывать. Надо быть или дурачком, или глубоко уважающим себя человеком, чтобы не бояться, когда над тобой подшучивают. Ты вот, — продолжал он еще спокойнее и медленнее, — последние дни за собой не следишь. Все около этого Комарникова. Из сна выбился. Ситникова пугаешь. Не знает Ситников, кого кормить, если и ты…

— А ну вас к черту! — Кузовков отвернулся от стакана, стоявшего перед ним, от командира, говорившего негромко.

— Кормить! Что меня кормить! Что я вам, свинья какая, чтобы меня откармливать! Да мне все это надоело!.. Мне это так надоело, что я целую неделю, как придем, в рот ничего не возьму. Я неделю, как придем, говорить ни с кем не буду! Пословица есть: язык без костей. Кто признает эту пословицу, пусть посидит возле Комарникова. И пусть одну историю за другой. Вот тогда узнает, какие еще кости в языке.

— Вот что, Михаил Иванович, — сказал командир, поднимаясь решительно. — Сегодня я тебе запрещаю быть у электриков, возле Комарникова. Сегодня, пока мы в надводном положении, будешь дублировать вахтенного. На ветру, на воздухе. Возьмешь мой альпак. По всем правилам будешь дублировать. По всем правилам стоять вахту.

Он ушел из-за стола быстро, не давая времени замполиту возмутиться, возразить.

…За все время похода ругали штурмана, что он якобы нарочно выбирает самые гадкие галсы. Прокладывает курс так, что если в надводном положении, то обязательно болтанка, качка.

Конечно, это был юмор. Но тем не менее штурмана иной раз поругивали всерьез. «Возьми же ты на пятнадцать градусов в сторону! Не будет этой болтанки!»

Штурман отвечал в таких случаях:

— По морю рыскать — это горючее жечь, расходовать моторесурсы. А кто за пережог и перерасход отчитываться будет? Я!.. Дудки, чтобы в сторону. Наикратчайшим курсом пойдем.

И вот этот «наикратчайший» заканчивался. Из глубокого ящика, где один на другом лежали листы огромной карты океана, штурман достал последний. То есть достал тот первый лист, который лежал перед ним в день выхода из родной бухты. Штурман уже видел землю, к которой шли. Она уже лежала перед ним, глубокими языками полуостровов выходя, выбрасываясь в море навстречу лодке.

А с мостика земли еще не видели. Перед глазами вахтенных море лежало обычным, бескрайним, во все стороны одинаковым.

В лодке готовились к учениям. Предстояли обычные, предусмотренные планом похода учения по борьбе за живучесть.

Замполит, дублировавший вахтенного на мостике, сказал командиру:

— Я пойду вниз, Роман Спиридонович?

Барабанов повернулся к нему всем телом: под кожаным регланом шинель. Под ней комбинезон, теплое шерстяное белье — быстро не повернешься. Посмотрел жестко, словно спросил:

«А как приказ? Кто будет выполнять мой приказ?»

— Да меня проветрило, Роман Спиридонович. Ей-богу проветрило. Пойду! В кормовой пойду: как там рулевые будут с гидравлики на ручное переходить. Там сейчас я нужнее.

Прочитав в глазах командира, что возражений нет, хотя командир и предупреждает, Кузовков улыбнулся и скользнул вниз, в люк, как провалился.

— До поворота, — внизу, очень хорошо слышный и здесь, на мостике, звучал голос штурмана, голос высокий, звонкий, не скрывавший радости, что это последний большой поворот, — пять минут!

От Батуева по переговорным трубам к вахтенному, от вахтенного уже простым докладом командиру, сообщение это добиралось чуть дольше. Но, соблюдая уставные порядки, командир выслушал доклад старшего лейтенанта Хватько, кивнул: «Принято к сведению, что до поворота остается пять минут.».

Волна шла по морю неровная и крутая. Какой она и бывает, когда ветер только лишь набирает силу, когда он еще не справляется с глыбами воды. Тогда и бежит одна волна еще мелкой и звонкой, а следом уже крадется, не очень поднимаясь гребнем, но пряча крутые обрывы вниз, словно продавливая перед собой поверхность моря, вал безмолвный, тяжелый.

Голос Батуева снизу, и в ту же минуту — доклад вахтенного командиру: «Оперативное время ноль-ноль часов».

— Объявляйте!..

Начались учения по борьбе за живучесть. Обычные учения, предусмотренные планом похода. В отсеках вскрывали «секретки». Небольшие пакеты. На которых указано: 00-3, или 00-5, или 00–15. Значит, через три минуты после начала учений или через пять, через пятнадцать, командир отсека вскрывал пакет. Сообщал вводную: «пробоина в районе… шпангоута!» И сразу же давал команду: «Заделать пробоину». Давал указания одному из матросов устанавливать распорки, другому вбивать клин.

Вводные были самые разные, простые и сложные; одна из трудных для всего корабля: «вышла из строя гидравлика». Тогда механизмы и устройства отключались от системы гидравлики. Рулевые, например, переходили на ручное управление рулями.

Для рулевых эта вводная была особенно трудной. Потому, что боевой пост переносился с мостика в кормовой отсек — бежать нужно чуть не через всю лодку. Потом крутить рули вручную. Адский труд. Сброшена роба, стянута с потного тела мокрая тельняшка. Один рулевой сменяет другого. И все равно выбились бы из сил: повороты следуют один за другим — лодка уклоняется от преследования. Выбились бы, если не торпедисты — все все в отсеке приходят на помощь рулевым, все обливаются потом…

Видимо, из намеков командира боевой части, инструктировавшего личный состав перед началом учений, Ситников понял, что будет такая вводная: «Вышла из строя гидравлика». Зная, что пакет, который вскроют в их отсеке, помечен временем 00-5, он заранее приготовился, чтобы переходить на ручное управление. Сбросил стопор, запирающий ручное устройство. Сбросил незаметно — командир отека и не видел.

Он стоял у большого штурвала горизонтальных рулей. Он знал, что, может быть, через две-три минуты, когда подойдет оперативное время 00-5, будет трудно. Пока боцман и другой рулевой бегут с главного командного пункта, он здесь один должен будет разворачиваться, должен будет выполнять все команды.

Поворачивать корабль вручную, это все равно, что поднимать домкратом тяжелый груз: много нужно сделать оборотов штурвала, чтобы положение рулевого пера изменилось на градус. Трудно будет, тяжело, и все-таки в груди жила радость. Сейчас, по сигналу тревоги пробегая на свой боевой пост, он видел последний курс, прочеркнутый карандашом штурмана. Поворот, и от точки поворота — до бонового заграждения, в боновые ворота и потом — на створы родной бухты.

Все уже позади. Вот придет час, и когда-нибудь там, у себя на Тамбовщине, на берегу тихой милой Цны, он скажет: «А вот у нас в океане…» Как звучит это: «У нас в океане!» И это же не хвастовство, не похвальба. «У нас в океане!» Он уже за спиной, океан! С его ревом, жуткими южными ливнями, штормами. С жарой его, с духотой, с глубинами огромными, про которые подумаешь — и защемит в груди… С его качкой, изнурительной, постоянной, прекращающейся только тогда, когда лодка уходит на глубину. Как выматывала эта качка! Как она выворачивала! В первые дни похода, только лишь волна, и сразу — хоть ложись: сознание мутное, горло распирает, душит. И ложился. Но не становилось лучше. Хотелось… Хотелось кричать: «Отпустите! Дайте уйти! Не могу!»

А потом понял вдруг: «Не один ты не можешь! Вон командир минно-торпедной части, офицер, старший лейтенант, а тоже не может. Ему хуже твоего. А держится. Никогда никакой жалобы, ни единого слова».

И понял тогда, что надо держаться. Что надо не прятаться от качки, не убегать на койку. Надо быть в деле. Чем больше захватывает дело, тем меньше чувствуешь качку. А как она мотала!..

И теперь все это уже за спиной. Все прошли. «У нас в океане!»

Море опять разыгралось всерьез. И командир в одну из минут даже подумал: «Не отменить ли учения? Не отменить ли хотя бы эту вводную, по которой, пусть какие-то секунды, но лодка останется без управления?» «Нет, — сказал себе сухо. — Не отменять. Для чего тогда океаны мерять, если вдруг на такой простой вещи срываться? Продолжать…»

Ситников через плотную тугую пелену счастливых чувств слышал голоса. Один, из раструба переговорной трубы: «Оперативное время 00-5». Другой: «Пробоина в районе… шпангоута. Вышла из строя гидравлика». И третий, резкий, высокий, сокрушавший счастливые мысли и чувства, будто схвативший за волосы, встряхнувший: «Стой! Куда! Гидравлика еще!..»

Ситников почувствовал, как его облило холодным потом. Он слышал (может быть, это только показалось ему, что слышал), скрежет металла. Может быть, он просто очень ясно представлял себе, как сейчас могучие шестерни, вдвигаясь одна в другую, ломают, крушат, крошат металл, превращая его в пыль, труху. Ему не нужно было объяснять, почему замполит, только лишь шагнув в отсек, выкрикнул ему: «Стой!» Ситников понял… он все понял. Он понял даже, что радость, если она не ко времени, радость, она не нужна. Она вредна. «У нас в океане!» Нет, пока ты не прошел его весь, океан, пока не ошвартовался у стенки, ты не считай, что с ним — все, с океаном. Будь собран. Будь строг к себе до конца. Потому что океан, моря его, ничего не прощают. НИ малейшего промаха.

На мостик доклады поступали один за другим. Время поворота. Сразу переложили рули. И командир даже повернулся к Хватько, чтобы сказать что-нибудь веселое, наподобие: «Ну вот, теперь попасть бы сходу в ворота».

И поступил сразу другой доклад. О том, что рулевое устройство вышло из строя.

На мостике сначала не поняли. Но когда Батуев, повторив слова замполита, говорившего из кормового отсека, сказал: «Фактически» — тогда поняли все. Сначала считали, что это докладывают, выполняя учебную задачу. Должен был поступить такой доклад. Но когда вместе с ним, с докладом этим, пришло, дополнило его простое краткое слово: «фактически»…

Командир сразу скомандовал: «Стоп оба! Электромоторы товсь!»

И через полсекунды: «Правый полный вперед!»

И, несмотря на все это, почувствовали все, кто был на мостике, почувствовали: «Да, руля у лодки нет».

На полсекунды раньше положенного срока, не дожидаясь команды: «Перейти на ручное управление рулем», матрос Ситников привел в движение несложное устройство. И, когда с мостика рули были переложены еще при помощи гидравлики, две системы управления сомкнулись, смяли сцепляющие шестерни. Руль перестал подчиняться рукам.

Шел вал… В него не нужно было слишком вглядываться, чтобы понимать, какой это опасный вал. Даже скрываемый другими, пологими, бежавшими на той же высоте, он виден был, этот крутолобый, обрывающийся тупым уступом вал-пригорок.

Командиру подумалось, что именно с такого пригорка он мальчишкой катался на лыжах. И дух захватывало.

Сейчас там, внизу, Шайтанкин уже отбросил крышку ящика с запчастями. Уже выхватил муфту. Бежит. Он молодец, этот молодой боцман. Он будет настоящим хозяином и лодки и глубины. Такого бы на сверхсрочную оставить…

Вал вырастал. Пологая волна перед ним уже пробежала, охлестнув рубку робко, как будто бы торопилась сказать, предупредить об опасности. Ушла.

Катились вниз. Всем корпусом, от туповатого, поднятого кверху, как у гиппопотама, носа лодки до покатой, уходившей, прятавшейся в воду кормы. Катились вниз, а вал, как будто прожимая море перед собой, все поднимался и не брал, не принимал на свою лобовую плоскость лодку, беспомощно подставившую борт, но вырастал над ней.

На командира глянули глаза. Снизу, из-под ног. Там, в рубке, стоял один из молодых. Он пришел вместе с Оскаровым, вместе с Ситниковым. Как все они, служил он ревностно, с сердцем. И как все они, молодые, недостаточно опытные, мог, не желая того, подвести. Всех подвести… Пока еще научится! Всему научится!

Сейчас он смотрел. Он стоял на машинном телеграфе. Он очень голосисто, напевно, как и всегда, доложил: «Работает правый полный вперед! Застопорен левый!» Но он не понимал: почему сейчас вдруг застопорили дизеля, перешли на электромоторы? Как будто бы уходили под воду. Ведь это только под водой дизеля не могут работать — захлебнутся без воздуха.

Он, еще малоопытный, по положению корпуса, по тому ощущению, что лодка проваливается, еще не понимал, какой огромный вал идет! Он только услышал вдруг, как рядом с ним, за сталью рубки, врываясь в прорези легкого корпуса, что-то гудело надрывно. Он вдруг увидел, как над ним темнеет. И последнее, что видел он: нога командира ищет крышку люка, нога командира нажала на нее; обгоняя ногу, в люк на голову, на плечи молодого матроса повалился водяной столб, ухнул вниз, в центральный пост и в тот же миг оборвался: нога командира бросила крышку люка на горловину, перехватила поток воды.

Тогда понял молодой малоопытный матрос, почему остановили дизеля. Они сейчас бы захлебнулись. Они сейчас, одним рывком высосав воздух из отсеков, сорвали бы давление, они бы заставили хвататься за уши. Лопались бы сейчас перепонки в ущах, люди бы падали, теряли бы сознание от адской боли. Дизеля не могут работать под водой…

Понял еще молодой матрос, почему сейчас в действии только один правый электромотор. На нем хотели развернуться. Уйти хотели из-под удара волны. Чтобы не боком встретиться с ней, не лагом, но хотя бы чуть-чуть носом.

Барабанов шагнул под козырек. Он махнул перед этим сигнальщику: «Скрывайся!» Тот понял взмах, присел в своей щели, сравнялся со сталью рубки, ушел в нее, в эту сталь, которая одна сейчас могла прикрыть, спасти.

Барабанов глянул на Хватько и, сразу же шагнув к нему, схватил его за ворот. Он понял, что Хватько не удержаться. Волна оторвет его руки от медных поручней. Схватив минера, он бросил его, не толкнул, а прямо-таки бросил под козырек.

Его самого волокло. Его волокло, но он, ухватившись за что-то(не понимал. За что), упирался. Изо всех сил упирался, знал, что чуть ослабить силы, и — за борт. Его вдруг толкнуло.

Будто огромная грубая сила, убедившись, что его не сорвать, не унести, ударила, толкнула. Он понял, что его вбивает между стойкой компаса и стенкой рубки. Щель. Тут такая узкая щель, что ноги туда не поставить. Теперь он чувствовал, как его в это узкое пространство вколачивает, вбивает.

Почему-то стало смешно. Курьезное вспомнилось, как вспышкой мелькнуло, сразу, в мгновение. Хотя — почти целая повесть. О традициях.

Есть на флоте традиция, не очень славная: разыгрывать новичков. Вот около этого компаса, за который его сейчас вколачивало, старшина Разуваев разыграл Оскарова. В первый день, как только молодой матрос пришел на лодку.

Стояли тогда, курили. Разуваев поднял крышку с глазка компаса, через который смотрят на деления, и проворчал: «Вон, в первом отсеке опять спят». Оскаров подумал, что это какой-то хитрый прибор, через который можно следить за всей лодкой, и побежал скорее вниз предупредить всех в первом отсеке, что их какой-то строгий старшина «застукал».

Хохотали. Три дня хохотали над Оскаровым, хотя того, кажется, это совершенно не трогало. Невозмутимо прохаживался, изредка улыбался. Разуваеву понравилось, что он так просто провел легковерного матроса, и моторист еще раз решил разыграть того.

Производили приборку на пирсе. Разуваев подошел к Оскарову и с озабоченным видом сказал: «Якорь надо привести в порядок. Видишь вон у якоря лапы. Острые очень стали. Надо бы подпилить, подрезать. Вот на тебе напильник, подпили». Ушел.

Думает: «Часа через два ребят приведу к якорю. Похохочем. Эти лапы отпиливать надо год — не меньше». Вдруг минут через двадцать Оскаров является: «Ваше приказание выполнено».

Разуваева аж пот прошиб — неужели правда отпилил лапы? Вот будет тогда шуму! Якорь-то хоть и старый, а еще, кажется, несписанный!

Побежал. Правда, отпилены лапы. Как же он успел? Оскаров, оказывается, был на гражданке автогенщиком. Он увидел рабочих, которые тут, неподалеку, автогеном орудовали, подошел, попросил на минутку аппарат. Обрубил лапы.

К счастью, якорь оказался бросовым, приготовленным для сдачи в утильсырье. Вот тут уж похохотали над Разуваевым…

Его вбивало в узкую щель между стойкой компаса и бортом рубки. Трудно стало дышать. Вода. Кругом вода. И — крен. Уже невероятно резкий крен. Да может, уже и не крен? А может, вал сделал свое дело?

Он и шел для того, крутолобый, похожий на пригорок, с которого в детстве летал на лыжах, он и шел для того, чтобы навалиться, перевернуть, подмять.

Электролит сейчас хлынул их из ям. Это простое, безобидное слово: электролит. А это же серная кислота высокой концентрации. Водород… Да сейчас уже все равно: водород ли, углекислота ли заполняют отсеки. Если уже потеряли остойчивость. Если уже переместился центр тяжести. Если уже сейчас сделано дело…

Задыхался. Сейчас уже хватал, потому что искал воздуха, большие глотки горькой воды. Хватал. И видел, как все гуще и гуще становится темнота воды, идущей над мостиком, над рубкой, над лодкой.

«Все…»

Бывают минуты, когда человек становится бессильным.

«Все!»

И руки есть и голова. Воля не оставила. Силы души на месте. Но — все!..

И все же — надежда. Пока жив человек, жива и надежда. Что может спасти сейчас?.. если был очень мудрым инженерный расчет. Если тот, незнакомый и далекий сейчас человек, если не спал он ночей, думал… Не о красоте и изяществе корпуса, но о прочности, абсолютной надежности каждой линии, каждой строгой черты корабля…

Если очень крепка эта сталь. Если люди, которые возле уральских мартенов, с беспокойством вглядывались в пламя гудевшей печи. Если каждый чужой, незнакомый отсвет заставлял насторожиться их, каждый лишний всполох был ими замечен. Если металл был выношен, выхожен ими, как заботливой матерью вынашивается любимый дорогой первенец.

Если есть запас прочности. Самый щедрый, самый богатый. В каждом шве электросварки, в каждой заклепке. Запас остойчивости. Запас доброты, запас великой человеческой души, вложенный в металл, одухотворяющий, укрепляющий этот металл…

Задыхался…

И еще знал: сейчас бегут! Боцман Шайтанкин добежал до кормового отсека. И пусть лодка вверх килем, а боцман вместе с Ситниковым, схватив аварийные фонари, будут лезть сейчас под трубы торпедных аппаратов. И еще… Еще стоит сейчас простой, неунывающий Оскаров, парнишка, который, как пришел на лодку, ни разу еще не растерялся. Не показывал, что смущен и растерян. Стоит у станции правого электромотора. И знает, понял он сейчас, этот спокойный, уверенный парень, что на него и на мотор его, на силу мотора, бесшумную, но могучую, на них надежда лодки. Выгребут ли, вывернут ли нос корабля навстречу волне? Выстоят ли, не растеряются ли, хотя ни разу не терялись… Кто не терялись? Оскаров?.. Мотор? Разве можно говорить: не терялись? Мотор — не терялись…

Мысли путались… Путались. Задыхался.

И вдруг будто молния осветила картину. Уже не работает сознание, но только — картина в потухающих глазах.

В базе, в зеленом сквере — рубка лодки, как будто бы поднимающейся из зелени и цветов. На рубке — крупные буквы и номер: «ПЛ-26». Мемориальная доска и имена экипажа.

Вечером, когда лучи солнца падают прямо в лоб рубки, то как бы зажигаются ее ходовые огни: в солнечном свете начинают гореть зеленое и красное стекла, прикрывающие лампочки по бортам. Кажется, что сейчас распахнется люк. Наверху, над рубкой, появится веселый, улыбающийся Степан Игнатюк, крикнет: «Продуть балласт!»

Не оживает рубка в тихом зеленом сквере. Играют около нее ребятишки. На нее не поднимаются. Не переступают низкую, до колен, загородочку, от которой живые, как волны вечернего моря, к рубке легли травы и цветы.

ПЛ-26 — маленькая загадка большого, сурового Двадцатого века…


Он задыхался, но чувствовал, как вал, этот гигантский вал, ворвавшийся хозяином на мостик, давивший, ломавший корабль, как вал этот скатывается, сдается. Его разбрасывает, раздвигает могучая сила. Будто это не мотор Оскарова, заставивший слушаться лодку, но будто это там внизу все встали вдруг, уперлись. И хотя их ломало, хотя их давило, хотя их пыталось смять — не поддались. Уперлись все, разом, силой единою, и лодка, силе этой послушная, выворачивала нос навстречу гигантскому валу, пробивала, прорезала его.

* * *

Она ждала. Она ненавидела свою соседку по этажу за модную томную песенку-танго «Я ждать тебя устала…». Ей были ненавистны эти слова. Она ждала…

И она дождалась.

Однажды ранним утром, развернувшись в широком устье, вошла в бухту лодка.

Все другие лодки были здесь. Она их не считала, но знала это точно. По многим причинам. Если тот офицер и другой офицер появлялись в клубе, если в библиотеку жена третьего пришла вместе с ним, если четвертый играет в волейбол — значит, все здесь.

Когда какой-либо лодки не было у пирса, сразу глаз женщины замечал своеобразную пустоту где-то здесь, в жизни, что шла рядом.

Все лодки были у пирса. И вошла еще одна. Неторопливая, спокойная, как все они, когда подходят, швартуются.

Она распахнула окно и, не чувствуя холода, осеннего ветра, трепавшего ее ночную рубашку, стояла.

Лодка скрылась за мысом, прошла к пирсу. Она все стояла.

Через полчаса забарабанила соседка. Стала звать ее по имени-отчеству.

— Вы слышите, ваш вернулся. Вернулся ваш. Только что из штаба сообщили. Слышите?

— Спасибо…

И не пошла к дверям. Села на тахту. Так, не одевшейся, продрогшей, все и сидела. И только когда услышала, как в замочной скважине звякнул ключ, повернулась, упала локтями и лицом в полушку, разрыдалась. И все рыдала, хотя слышала, что он стоит над ней, его рука лежит на плече ее, загрубелая рука, чуть незнакомая.

Стоит, не говорит ничего. Закрыл глаза, пытается сдержать счастливую слезу, а она, сверкающая, пробивается через крепко сжатые веки и чем становится крупнее, тем все светлее и ярче, как будто бы скромный, без всякой нарядной оправы, алмаз.


Конец

Загрузка...