IX

Чем говорили кузовков и Хватько по партийной линии, сидя скромненько за столом в углу кают-компании, осталось тайной. Но что по линии строевой замполит наказал минера, тайны не составляло; старший лейтенант и сам того не скрывал.

Доктору было известно, почему замполит рассердился на командира минно-торпедной части. Когда передавали по трансляции короткие последние известия, записанные радистами, кто-то из торпедистов спал.

Передавать последние известия по боевой трансляции — такую роскошь позволяли себя не каждый день. Тем более что записать передачу с родной земли в этом отдаленном районе океана, отличавшемся частыми радиобурями, составляло для радистов нечто героическое.

Сабен, понимая, что наказан минер вполне заслуженно, все же, как мог, утешал Хватько. Рассказал даже ему анекдот и другой.

Но анекдоты были старые, даже блестяще поданные, они не развеселили старшего лейтенанта. Но тут Сабен вспомнил самый последний, который привез на корабль в день выхода в море. О зайце, пропашем без вести. Этот анекдот рассмешил Хватько.

Пришел Батуев и тоже посмеялся. Вышел из своей каюты командир — доктору пришлось повторить анекдот. Кузовков появился — тоже хохотал. Михаил Иванович хохотал заразительно: человек с самым грустным настроением заулыбается, если рядом хохочет Кузовков.

Замполит спросил потом у офицеров, какую кинокартину предложить сегодня личному составу: «Чапаева» или «Карнавальную ночь»? Иные кинокартины (их было около десяти) наскучили и не «прокручивались».

Все высказались за «Чапаева». Эту картину знали тоже всю: от начала и до конца, кадр за кадром. Но высказались за нее потому, что среди всех других, надоевших, лишь она еще печалила и радовала, заставляла волноваться за своих героев, будила высокие чувства.

* * *

Домой! Уже ложились на обратный курс…

Много говорили о предметах, обнаруженных водолазами на отмели возле маленького острова. На глубине стояли, удерживаемые сильными якорями, громадные емкости горючего.

На емкостях не нашли знаков, говоривших о принадлежности подводных запасов горючего какой-то стране, каким-то фирмам.

Замполит, который призван в трудных случаях объяснить ситуацию, обосновывать то или иное решение командира, высказался предположительно: «Эти запасы для нужд какой-нибудь океанической экспедиции…» Хватько без труда укладывал замполита на лопатки, задавая вопрос: «А к чему такие тайны?»

Неторопливый в суждениях Батуев заметил, что подобные склады — не от хорошей жизни. Видимо, мечтающим о войне все труднее отбирать у людей обычную землю под стартовые площадки, хранилища, аэродромы. Вот и полезли в океаны, которые будто бы ничьи. Которые будто бы никому не принадлежат — делай здесь, что хочешь…

Говорили, спорили об этих подводных запасах горючего, опровергали Кузовкова, высказавшего мысль об океанической экспедиции, и как-то забыли, что смуглый, подвижный старшина Шайтанкин однажды вернулся в лодку бледным, осунувшимся, вялым — так выглядит боксер, закончивший последний раунд. Не знали в лодке (только командир, замполит и Шайтанкин знали это), что лодка лежит в десяти метрах от минной «изгороди». Ближний шар на коротком минрепе словно тянулся к железу корпуса, словно протягивал усы-щупальцы магнитных антенн, хотел достать, приласкать… Уж он бы приласкался…

Домой!..

Просто, обычно, как и прежде, шла жизнь в отсеках. Через равные промежутки времени раздавалась по трансляции команда из центрального поста: «второй смене заступить на вахту…» Потом, через несколько минут: «Первой смене от мест отойти». В свои часы объявлялись занятия: старшины изучали с подчиненными материальную часть, в другое время собирались офицеры — шел разговор о боевых свойствах новейшего оружия. Штурман не пропускал ни одного островка, чтобы не зарисовать его контуры, не сфотографировать его силуэт. Часто брали пробы воды, записывали температуру, соленость. Включали эхолот, сравнивали его показания с показаниями карт: какая глубина? Не пропускали ни одного шума, чтобы не определить, винты какого корабля издают его; записывали.

Домой… Хотя и было все обычно, как прежде, а вместе с тем каждое событие, каждый факт жизни этой большой семьи как бы скрашен был особенным светом, был напитан теплом большой радости: домой!

Хватько часто вспоминал один из хмурых дней прошлой осени. Сидел тогда в своей комнате Роальд Батуев, поигрывал на пианино что-то грустное-грустное. А ему, Андрею Хватько, вдруг захотелось поозорничать. Взял да и запустил мотор мотоцикла, который в это время чинил на кухне.

Батуев тогда ничего не сказал, вышел, вышел в коридор, посмотрел только этаким взглядом, который не трудно было понять: «Свинья же ты порядочная, дорогой мой сосед»…

Почему вот так они жили? Чужие. Инженер-механик и командир минно-торпедной части двух лодок. Ведь они могли жить совсем иначе… И будут теперь жить совсем иначе.

«Когда вернемся, — думал Андрей, — скомандуем: „Женушки, собирайте общий стол!“ Удивятся…»

Вечером по лодке разнеслась весть: Хватько опять сел играть в шахматы с Батуевым.

— Сенсация! — воскликнул капитан Сабен, услышав это. И поскорее отмерив долю медицинского спирта, положенную для обтирания личному составу первой боевой части, вручил ее штурману. Закупорил свою вместительную «мензурку», запер провизионку и побежал в кают-компанию.

Туда же, будто бы по делам, потянулись из кормовых отсеков, из носового. Строго по представителю.

Хватько сделал ход — его не одобрили. Вообще-то почти любой ход игроков не одобряли. Очень верно сказал еще много веков назад великий поэт Грузии: «каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны».

Зашумели сразу, когда Хватько сделал ход. Замполит и доктор заспорили. Кузовков говорил, что есть ход лучше, и, переставив пешку, показал его. Капитан Сабен, протянув руку через плечо командира, склонившегося сбоку над самой доской, поставил пешку Кузовкова на прежнее место и передвинул слона. «Вот самый лучший вариант».

Хватько вернул слона на свое место.

Сделал ход Батуев.

Поднялся гвалт. Капитан медицинской службы Сабен, пренебрегая всякими корабельными традициями, даже присвистнул — показал свое разочарование.

— Постойте, постойте, — сказал командир: он, видимо, тоже заподозрил что-то неладное. — Постойте, — двинул ферзя обратно.

— Да правильно! Правильно! — Сабен сунул руку между командиром и Кузовковым и наощупь нашел усы Хватько. Уцепился за самый пышный огненно-рыжий клок, стоявший торчком в сторону от правой ноздри, и подергал за него: «Обрати внимание на меня! Послушай моего совета!»

К ферзю потянулся Кузовков. Но Хватько, который растерялся и ошалело перебрасывал взгляд то на командира, то на замполита, то отбивался от руки доктора, тянувшейся к его усам, схватил своего ферзя и сунул его под стол. Зажал там, под столом, меж коленками.

Хлопнула вдруг дверь. Сферическая дверь, запирающая отсек наглухо со стороны центрального поста. Удар сильный: кто-то проскочил сюда, позабыв всякие правила. Позабыв, что человека, не умеющего правильно закрывать дверь, наказывают. Неосторожно захлопывая массивную, тяжелую плиту, можно отрубить руку, разбить голову товарищу, идущему следом. Поэтому каждый на лодке, переходя из отсека в отсек и обязательно оставляя за собой все переборки задраенными, должен действовать хотя и быстро, но вместе с тем и без резких ударов.

Командир, услышав глухой звук закрывшейся двери, вскинул голову. Замполит тоже сразу встрепенулся, убрал руку с шахматной доски.

В отсек вбежал матрос, молодой рулевой Ситников.

— Товарищ капитан-лейтенант, — он смотрел на Кузовкова. — Товарищ замполит. Комарников… Матрос Комарников…

Ситников перешел на шепот. Он привстал на носках, стараясь дотянуться губами до уха замполита. Он дышал в ухо капитан-лейтенанту. Он говорил, думая, что негромко, тихо говорит.

Но звуки, свистящие, испуганного голоса, как резкие выбросы пара из перенасыщенного котла, прорезали тишину примолкшего отсека… Ситников сказал два слова об электрике Комарникове и отступил в сторону. Глядел на замполита глазами, в которых почти лишь одни сильно расширившиеся зрачки.

Командир шагнул сразу сильно, отодвинул плечом доктора, заставил посторониться старшин. И только он шагнул, другие в отсеке все пришли в движение: кто встал, кто уже направлялся за командиром. Еще не говорили, лица у всех сосредоточенно-напрягшиеся, но уже все в одном порыве. Уже каждый знал, что сидеть нельзя.

— Стоп! — сказал Кузовков и поднял руку. — Роман Спиридонович, стойте.

Это было сказано так решительно-властно, что командир корабля капитан третьего ранга остановился.

— Стойте, — замполит грузно пошел к сферической двери, ведущей из отсека. Мимо командира прошел. И только тогда повернулся.

— Никому там делать нечего, — сказал, глядя на офицеров. Посмотрел на командира.

— И вас, Роман Спиридонович, прошу: оставайтесь на месте. Это, — говорил тихо, будто делал трудный мучительный выдох. — Это мое… Доктор… Вас прошу… Через пять минут за мной… Тихим шагом. Совершенно тихим шагом. Спокойным. А вы, — повернулся к Ситникову, посмотрел на него особенно холодно. — А вы — не ошпаренный. Не мечитесь! Не бегайте. Сообщили — это хорошо. А теперь — спокойно.

Комарников лежал на своей койке. Лицом вниз, обхватив руками подушку, которую прижал к животу. Спина его вскидывалась, будто кто-то сильно ударял матроса снизу «под дых».

— Уйдите! — вскрикивал он. — Уйдите! Не подходите! Убью!

Товарищи его, друзья, все, кто жил в этом отсеке, толпились чуть в стороне, в проходе между станциями главных электромоторов.

Молодой рулевой Оскаров, стоявший вахту и не имевший права отойти на шаг со своего места, изредка выставлял голову из-за высокого остова правой станции, бросал взгляд между плечей тех, кто толпился в проходе. В глазах Оскарова жил тот же ужас, что на лице Ситникова, минуту назад прибежавшего с тяжелой вестью в офицерский отсек.

— Убью! Утоплю!

Это звучало резко, пронзительно.

— Всех!.. Кингстоны открою! Утоплю! Давайте к берегу! На берег хочу! Воздуху!.. Воздуху дайте! — Комарников забился часто, задергался.

Кузовков положил ему руку на спину. Или просто положил или еще и надавил — матрос перестал биться. И кричать перестал. Только всхлипывал — взвизгивал, пронзительно, как поросенок под ножом. Постепенно затих. Перестал и взвизгивать. Только плечи вздрагивали — плакал. Плакал, приткнувшись лицом к жесткому, пахнущему соляром одеялу; чувствуя лицом через это одеяло еще более жесткий, набитый пробкой матрац.

— Повернись, — сказал замполит. — Ну-ка повернись, Комарников. Повернись.

Помог повернуться матросу.

Бледное лицо. Нос красный, распухший. Глаза глубоко запавшие, в ободке розовых, набрякших век. Скулы выпирают сильно, тонкие губы безвольно разжаты.

— Лежи, — капитан-лейтенант, положив руку на лоб матросу, не позволил Комарникову приподняться, сесть. — Лежи. Что у тебя?

— Так, — ответил тот с трудом, губы повиновались ему плохо. — Давит. Голова… На сердце давит… В груди. И жутко… Бывает жутко. Страшно…

— Страшно? — кузовков спрашивал, не удивляясь. Он присел рядом, на краешек койки, повернулся лицом к матросам-электрикам, собиравшимся около. Он будто с ними теперь говорил. — Страшно. Это бывает иногда. Я вот однажды попал. И теперь, как вспомню, волосы дыбом встают. Это случай давно был, в сорок втором. Тебе сколько в сорок втором году было?

Комарников закрыл глаза; гримаса боли обозначилась на лице резко. «Ах, да уйдите вы все! — казалось, сейчас простонет или выкрикнет пронзительно-резко. — уйдите со своими случаями».

Но Кузовков продолжал. Он говорил спокойно, неторопливо и с тем обычным напором, который как бы заявлял: «Интересно ли вам, не интересно ли, но я, замполит, говорю — слушайте».

— Вы тогда еще все под стол пешком ходили. А я — уже почти совершеннолетний. Учился уже, пожалуй, в восьмом классе… И вот однажды вызывает меня военрук. Серьезный был дядька. Только что с фронта, вместо одной ноги — протез. Но такой отчаянный мужик. И службу любил…

Вызывает и говорит: «Совершенно секретно. Никому ни гу-гу. Приготовься. Завтра пойдешь на выполнение боевого задания».

У меня глаза на лоб. «Боевое задание? Это у нас, в Сибири-матушке? За пять тысяч километров от фронта?.. А! — думаю. — Наверное, шпиона ловить!»

Кузовков убрал руку со лба Комарникова, положил на грудь. Словно сказал: «Ты лежи, лежи. Отдыхай. Тебе и слушать не надо. Лежи».

— И точно — ловить! — глаза Кузовкова светились тем огоньком радости, которым светились они, наверное, тогда, давным-давно, у подростка, вдруг получившего такое непростое задание. — Не шпиона, правда, ловить, а дезертира…

Был у нас в селе один такой мужичок. В колхоз в вое время не пошел. Все рыбешку промышлял, уток постреливал. Договора у него какие-то заключены с Заготпушниной. Жил на отшибе. И между прочим, наш военрук ему как раз не очень дальней родней приходился.

Когда этому самому мужичку, звали его Анипадисом, пришла повестка из военкомата, он забрал мешок с продуктами и подался в тайгу.

Наш военрук очень был зол на этого Анипадиса: всю, мол, родню опозорил! Живым или мертвым, надо этого Анипадиса доставить в военкомат.

Далеко мы с военруком зашли. Места глухие: болота, согры, изредка могучие кедрачи. В одном из кедрачей военрук командует: «В цепь!» Я, значит, подался от него в сторону. Ровно на такой интервал, какой предусмотрен боевым уставом пехоты. Винтовка наперевес. Старенькие у нас винтовки, из учебных в боевые переделаны, но под отсечно-отражателем, как и положено, четыре патрона.

Впереди поляна. Военрук рукой сигналит: «обходи». Вижу, над бугорком, который посреди полянки, будто бы пар поднимается. Землянка! Знает наш боевой военрук, где его беглый родственник может скрываться!

Залегли мы с военруком друг против друга. Раздайся только команда: «Огонь!», и мы один другому в голову по пуле могли всадить. Видимо, хоть и бравый мужик был мой командир, но не все вершины военного искусства были доступны ему.

Полежали минут пятнадцать. Вытаскивать надо как-то дезертира из его логова. Военрук сообразил. Вскочил, короткими хромающими перебежками ворвался на вершину землянки, кричит: «Взвод, оставаться в укрытии! Если сволочь будет оказывать сопротивление, бросать гранаты!» Потом винтовку стволом вниз и еще более грозно командует: «Руки вверх, Анипадис! Вылазь! Все равно твое дело крышка! Вылазь, Анипадис! Стрелять буду!..»

Шумит, значит, так грозно и поворачивается не очень скоро на землянке. А мне уже видится, что будто бы это и не землянка совсем. Легким снежком, как я уже разобрался, куча хвороста прикрыта. И вот этот хворост вдруг за спиной военрука раздвигается и — морда! Морда, а впереди ее лапы!..

Комарников глаз не открывал: ресницы его только иногда вздрагивали — будто сильный порыв ветра опахивал бледное, изможденное лицо; гримаса боли пропала. Может быть, Комарников даже и слушал неторопливый рассказ замполита.

— Лапы протягиваются, — продолжал Кузовков, — и хватают военрука сзади за его ватные толстые штаны. Хватают и тянут. Слышу команду: «Сверху прикладом бей!» Уставная команда. Один из приемов рукопашного боя. Какой расчет у военрука? Не убить дезертира, а только оглушить его и доставить живым в руки правосудия. Но я-то уж вижу — какое тут «сверху прикладом!». Такой здоровый медведище ухватил военрука за его ватные штаны, тянет молча, без рыка, будто спросить хочет: «Ты чего здесь, бездельник, шумишь?»

Я вскинул винтовку (голова медвежья в пяти метрах) и не целясь: бах! Только шерсть полетела! Но когти, видимо, уже крепко в ватные штаны вцепились, и, когда медведь вниз рухнул, военрук вместе с ним.

Я хоть и напуган малость (все это неожиданно!), но стою, соображаю: как быть дальше? Надо военрука вытаскивать… И вдруг из провала, из этой черной ямы, опять поднимается морда, которую я только что рассадил. Или, не знаю, мне это только показалось, что я ее рассадил, развалил выстрелом? Может быть, это галлюцинация? Я, может быть, мимо?..

Поднимается морда. В крови. Да, чуточку в крови. Повернулась ко мне, маленькими глазками сверкнула. Лапы выкинулись — лезет… Я обмер… Стою… Лезет… Поднял я опять винтовку. Прямо в упор: бах! Только ойкнул. Почти по-человечески ойкнул. И — кувырк. Вниз. Я стою. Руки дрожат, ноги плохо держат, ничего не соображаю, стою.

И вдруг опять эта морда поднимается. Задрала нос, понюхала воздух: вижу, как ноздри шевелятся. Глаза желтые — кровожадные уставились опять на меня… Я — мертвый. Вот знаю, как может быть человек мертвым. Пережил. Сердце остановилось, кровь застыла. Ледяной. Похолодел. И только шапка на голове подпрыгнула, упала. Это волосы у меня от страха поднялись. И тут я сообразил. «Винтовка-то у меня учебная. У нее в патроннике отверстие забили, а, наверное, очень плохо. Газы все назад выходят, в пуле силы никакой нет… Все! Конец! И мне конец, и военруку уже конец. Медведь, наверное, с него уже кожу снял быстренько, теперь ко мне вылезает…»

Вылез, рыкнул негромко, поднялся на задние лапы, идет. Передние разбросал. Так, кажется, и скажет сейчас: «Дай-ка я тебя, мальчишечка, обниму!..» Не помню, как у меня руки поднялись. Не помню, когда я затвор передернул. Одно хорошо помню, что, когда он уже лапой по стволу двинул (до сих пор в плече отдается этот удар), я выстрелил. В пасть ему прямо, меж зубов. Он тут же, передо мной, почти касаясь ног моих космами шерсти, рухнул.

Стою, в землю врос. Пенек-пеньком. В ушах звук выстрела пробками застрял. Слышу, будто через эти пробки голос из-под земли:

— Кузовков, почему огонь ведешь? Без команды! Отставить огонь! Кузовков, тут этих дезертиров на меня куча навалилась! Придавили, сволочи, протез не вытащишь!..

Три медведя было в берлоге. Видимо, медведица и двое переростков. А я все думал, что один…

— А дезертир? — спросил тихо, будто дохнул чуть слышно, Комарников.

— С дезертиром все обошлось просто. Он, оказывается, в тот же день домой вернулся. Сказал, что блудил. А как проверишь — блудил или прятался: тайга, она и есть тайга. Однажды пять наших баб целый месяц по ней скитались. Кое-как самолетом их нашли. Военком у нас добрый был. Не стал на Анипадиса дела составлять, отправил на фронт с первой партией мобилизованных… Воевал Анипадис. Всю войну. Где-то в хозвзводе. С медалью вернулся. «За боевые заслуги»… И целая папка грамот: за освобождение городов…

Смеялись. Комарников только не смеялся. Лежал все с закрытыми глазами. Капитан-лейтенант, став серьезным, сказал старшине электриков:

— Что же это вы плохо за своим подчиненным смотрели? Перетомился парень…

— Не спит он, — сказал старшина. — Вахту отстоит… На вахте такой сонный. Вареный как бы. А потом — переверты. Лежит на матрасе — и все переверты. Спрашиваем: «Ты чего?» Молчит. Или: «Голова болит». На голову часто жаловался.

— Что же ты, Комарников, к доктору не пришел?.. А вот и сам доктор. Это хорошо, что вы пришли, доктор, — встретил замполит этим искренне радостным возгласом капитана Сабена. Посмотрите его. Развинтился что-то один из наших, самых храбрых.

Капитан медицинской службы сел на койку Комарникова, взял руку, нащупал пульс. Достал из кармана градусник, сунул под мышку матросу.

— Так что, говоришь, у тебя? — продолжал Кузовков. — Давай, давай выкладывай. Голова, говоришь, часто болит?

Тот слабо кивнул.

— Ты ведь, кажется, на голову и раньше жаловался. Помнишь, зимой, как-то ко мне приходил?

Матрос, опять соглашаясь с замполитом, кивнул.

Кузовков рассердился вдруг.

— Вот ведь контора какая! Язык смотрим, живот щупаем, аппендицит режем! Вот ведь доктора!.. Слабый человек. Раз на голову жалуется, на частые боли, значит, что-то не в порядке. С каким-нибудь давлением, с печенкой-селезенкой что-нибудь неладно. И ведь что бы на комиссии это определить! Что бы сказать человеку: «Нельзя! Негоден! Не можешь в такой далекий поход!» Нет. Хлопнули ниже поясницы: «Иди!»

Доктор, казалось, не слышал гневной тирады замполита, задрав до самого подбородка матроса тельняшку, выстукивал грудь, жал живот.

— Ведь вот контора!

Матросы в проходе совсем близко придвинулись к замполиту — он им говорил. Он ругался, и на озабоченных лицах электриков все ясней проступали улыбки, слабые еще пока, но уже готовые ярко вспыхнуть.

— Ну ладно, раньше Россия темной была. У нас, где я пацаном бегал, на всю округу — два лекаря-самоучки. И коров лечили и людей…

Матросы улыбались. Оскаров высунул голову из-за станции, возле которой стоял. Он нес сейчас вахту вместо Комарникова. Свое время уже отстоял — долгие трудные часы.

Оскаров улыбался сейчас, выставив голову из-за высокой станции правого мотора, руки его, весь он был там, возле маховиков и реверсы. Только раздайся команда, рыкни ревун, двинься стрелка машинного телеграфа — Оскаров сразу перебросит ход на нужный… Высунулся, улыбнулся — любил он вот так широко и будто всем нутром своим, всей душой улыбнуться. Глубокая, глубокая такая улыбка… А вот на беловатом, заметно потерявшем смуглость лице заметна усталость.

— Так ведь это раньше, — Кузовков обратился ко всем и, будто отдельно от всех, еще и к Оскарову: нужно было уставшего парня хотя бы этим невеликим знаком внимания поддержать, укрепить. — раньше. Теперь спутники пускаем. У нас — академии! У нас только одних медицинских академий сколько! Когда мы комиссовались, когда нас каждого перед походом обстукивали, обслушивали, ведь, считай, через одного доцента два профессора сидели. Светилы! — Я не был на комиссии, — сказал чуть слышно Комарников. Он говорил это из-под руки Сабена, лежавшей на его горячем лбу. С закрытыми глазами говорил. Осунувшееся лицо его было острее, чем когда-либо, оно бескровно-бледным было, как у мертвеца. — Я не ходил.

— Как?

Кузовков подвинулся к матросу, поднял чуть руки, будто хотел схватить Комарникова за грудь.

— Как не ходил?

Слеза, крупная, сверкнувшая сильным чистым блеском, показалась в уголке глубокого, запавшего глаза. Осталась там. Блестела.

— За меня земляк. Он тоже Комарников. Который на другой лодке служит. Вы помните, как я не ходил? Когда все ходили вместе, а я не ходил. Я остался. А потом — его… Упросил его. Он ведь здоровый…

«Сволочь! Дрянь ты этакая! Ты кому очки втираешь! Ты думаешь, нам твой энтузиазм… Гнилой, негодный ни к чему энтузиазм, ты думаешь, он нужен нам? Дурак!.. Не только себя гробишь, а вон как Ситникова напугал. Оскаров устал. Никогда не унывающий, не терявшийся, спокойный Оскаров и тот… И другие. Вон какие серые лица у всех: „Комарников с ума сходит!“ Идиот!.. Кингстоны открою! Утоплю! Сволочь..!»

Ни одного этого слова не сказал кузовков. Опустил руку. Движением пальцев перед лицом доктора показал: «Не нужно ваших пугающих аппаратов. Не измеряйте пока давления».

Сел рядом с Комарниковым, на место поднявшегося капитана-медика. Заговорил негромко, устало.

— Плохо это, конечно, — положил руку на грудь матросу. — Плохо, что обманул. Понимаешь ведь, что нельзя обманывать. Не положено военному человеку обманывать. А ты нарушил устав — обманул. Вот когда придем, а теперь уже недолго нам, — в проходе матросы сгрудились, близко совсем подступили, — когда придем, когда в санатории отбудем, посажу я тебя на гауптвахту. Ненадолго, но посажу.

Комарников не открывал глаз. Но будто чувствовал он, как смотрят на него. Замполит, друзья, которые в тесном проходе возле его койки стоят стеной. Чувствовал, что хорошо смотрят, не зло, хотя имеют право и зло смотреть. Плакал. Из-под сомкнутых век выскальзывали капли, бежали по ресницам, задержавшись в уголке глаза над виском, соскальзывали.

— Но в общем ты правильно сделал, — продолжал замполит. — Я бы на твоем месте, может, так же бы сделал. Потому что поход… Такой поход, может, один раз в жизни бывает. Трудный поход. Но памятный. Вот сейчас в космос наши люди поднимаются. Время какое-то пройдет, к Луне полетят, к другим планетам. А мы, подводники, будем гордиться, что эти полеты готовили. Прокладывали дорогу этим полетам. Там, в космосе, тоже временами будет трудно. Вдруг иногда тоска подступит к горлу. Захочется вдруг на землю. На родную, хорошую, обжитую, теплую землю. Люди, которые рядом (а их не очень много будет на космическом корабле), надоедят. Все осточертеет. Наступит предел терпению, выдержке, упрямству. И если такой предел наступит, если даже кто-то один из космонавтов вдруг потеряется, то, видимо, погибнет весь корабль… Мы прокладываем дорогу тем далеким полетам, — говорил он негромко, и взгляд его, притуманившийся и устремленный чуть вверх, был уже там, в том времени, неблизком и необыкновенном.

— Мы прокладываем дорогу тем далеким полетам, потому что наука будущего смотрит на нас, изучает: насколько крепким может быть небольшой коллектив, оторванный на долгое время от всего родного и занятый делом очень нелегким? Какую нагрузку, физическую, духовную, может он вынести, этот коллектив? Наука будущего, которая готовит те необыкновенные полеты, очень внимательно смотрит на нас, на подводников. Мы родные братья космонавтов. А потом…

Глаза его теперь смотрели прямо, в лица тех, которые стеной, живой, плотной, стояли над ним и над койкой больного товарища.

— А потом наш поход и совсем необычный. Вы знаете, каким мы маршрутом идем? И значит, какими мы собранными быть должны? Внимательными. Бдительными. Мы идем… Два года назад по этому маршруту ушла наша лодка. Помните? О ней говорят. Часто у нас о ней говорят. Двадцать шестая. Ушла — не вернулась. А почему не вернулась? Никто не знает.

Будто ток электрический прошел — встряхнулись. Стеной стояли, и каждый сам по себе. Каждый — внимательным, напрягшимся, будто изготовившимся… К чему изготовившимся?

Да ко всему, что ни произошло бы сейчас, — пусть ухнул бы взрыв! Оторвалась бы корма. Нос корабля разворотило бы надвое! Слышно было бы, как в соседний отсек хлещут потоки, убивающие все живое. Пусть было бы даже так, а не растерялись бы. Кинулись бы к дверям, к рукоятке кремальеры; кинулись бы к брусьям, к клиньям, к распоркам, к фонарям аварийного освещения.

Комарников приподнялся на локтях. Глядел на заместителя по политической части. Пристально глядел, и в глазах его, словно промытых, чистых, не было ничего, кроме внимательности, кроме готовности, той же готовности, что у всех. Он словно ждал, что замполит сейчас скажет ему: «Встань!» И он бы встал.

Но капитан-лейтенант положил на плечо его руку, сказал мягко:

— Ты лежи, Комарников. Тебе надо полежать… Сутки… Доктор тебе порошков каких-нибудь выпишет. Лежи.

Когда часа через три командир еще раз пришел в отсек электромоторов (он уже и до этого приходил), то увидел, что Комарников спит. Тяжело ворочается, будто бы стонет во сне, но спит. Кузовков, на койке напротив, свесив до палубы ноги. Неразутые, в ботинках, тоже спит.

— Товарищ командир, — остановил капитана третьего ранга, хотевшего потрясти за колено замполита, матрос Оскаров. — Может быть, не надо? Товарищ капитан-лейтенант все время тут истории рассказывал. Смешные. Все три часа подряд. Даже Комарников хохотал. И велел капитан-лейтенант толкнуть его, если Комарников проснется.

Командир постоял над похрапывающим замполитом (было все-таки у Барабанова желание не поткать этому нарушению внутреннего порядка в лодке: не раздевшийся, не на своей койке!). Но постоял и только спросил Оскарова:

— А койка это чья? Ваша?

— Так точно, товарищ командир.

— Тогда, если вам отдыхать, идите в офицерскую каюту. На койку Кузовкова. Даже ко мне. На мою. Мне сейчас — на вахту.

Оскаров смутился.

— Что вы, товарищ капитан третьего ранга. Я где-нибудь и здесь. Прикорну, вздремну.

Капитан третьего ранга погрозил пальцем, не повысил голоса, а все-таки было понятно, что рассердился.

— Никакого «вздремну». Никакого «прикорну». Чтобы раздеться. Умыться. И — спать. Чтобы после сна, как стеклышко. Здоровый, сильный, веселый.

— Есть! — сказал Оскаров.

И на всякий случай прихватив подушку (у него, у молодого, но запасливого, их было две), отправился через всю лодку в отсек, где находилась офицерская каюта.

Загрузка...