Когда уходили с внешнего рейда, где на якоре стояли несколько дней, сигнальщик заметил синицу, приютившуюся в затишке возле выхлопной трубы. Сказал о ней командиру. Командир посмотрел на нее, покачал головой: «Дуреха. Теперь ей до берега не долететь — утонет».
Сигнальщик шепнул о синице матросу Ситникову, когда тот, поднявшись на рубку, вываливал за борт остатки обеда. Ситников попросил разрешения поймать птаху и взять ее вниз, с тем чтобы, когда будем возле берега, выпустить. Командир молчал долго, сказал потом.
— Ну поймайте. Только живо.
Ситников полез за синицей, а она вспорхнула и перелетела на антенну, тянувшуюся от рубки к корме. Ситников посмотрел, как она там трепещет крылышками, стараясь удержаться против ветра, бьющего сильными порывами, вздохнул. Время было спускаться ему вниз, взял ведро и ушел.
Высунув голову из люка, попросил разрешения выйти наверх электрик Комарников. Он не курил вообще-то, но, как и все имел право подышать на свежем воздухе. Он недолго постоял под крышей надстройки и, высунув голову, спросил у сигнальщика негромко:
— Синица где?
Сигнальщик, не убирая бинокля от глаз, качнул чуть локтем, показал назад.
Синица опять сидела возле выхлопной трубы. Комарников попросил разрешения поймать ее. Командир рассердился. Сказал: «Что это за детство!» Хотел крикнуть, видимо, матросу: «Ну-ка, давайте вниз». Смягчился и проворчал: «Ловите, да чтобы быстро!»
Комарников полез за ней, а она опять вспорхнула. Села опять на антенну. Ее сшибло оттуда ветром. Она поднялась вверх и полетела было куда-то в море. Комарников следил за ней. Командир тоже. Она будто бы одумалась. Вернулась и стала догонять корабль. Летела почти над самой надстройкой, а все же не над ней еще — ветер ее останавливал, временами отбрасывал назад.
Комарникову было время спускаться вниз, и он, бросив последний взгляд на выбивающуюся из сил птаху, исчез в круглом зеве рубочного люка.
Вышел еще один из электриков — Оскаров. Командир даже подумал: «Если матрос только заикнется о синице, сразу скомандую ему: „Давайте вниз!“»
Оскаров неторопливо повесил на специальный крючок номер отсека, небольшую медную бирочку, как бы говорившую всем на мостике: «В случае экстренного погружения помните, что здесь есть еще один человек». Повесил. Ушел с мостика. Когда вернулся, то не спросил, а этак деловито, по-хозяйски сказал:
— Теперь ей уже не улететь. Нужно ее взять вниз. Разрешите, товарищ командир?
— Возьмите.
Оскаров пролез вдоль леерного ограждения рубки, взял птичку, сидевшую с закрытыми глазами возле выхлопной трубы. Нахохлившаяся она была, влажная и глазки мигали бессильно: то закроются белой пленкой, выползающей снизу, то опять откроются. Положил Оскаров синицу за пазуху, спустился неторопливо по вертикальному трапу.
Несколько суток шли одним и тем же курсом. В отсеках становилось и жарко и душно. Разрешили снять тельняшки. Потом объявили рабочую форму «раздетыми до пояса». Невыносимая липкая духота мучила даже на глубине, когда шли под РДП. Командир разрешил и на вахте быть в одних трусиках.
Старшина второй статьи Разуваев, командир отделения дизелистов, земляк и друг боцмана Шайтанкина, в эти дни рассказывал, что примерно такая же обстановочка была у него в цеху, на работе. До службы Разуваев был старшим канавным возле мартенов на одном из небольших уральских заводов.
— Мы с земляком, — говорил он про боцмана Шайтанкина, тогда работавшего у него в бригаде, — к жаре привычны. Очень даже привычны.
А сам утирал пот. И как-то шутливо предложил командиру (Барабанов относился к нему всегда благосклонно, любил за богатырскую силу, уважал как чемпиона бригады и базы по штанге):
— Товарищ капитан третьего ранга, унырнуть бы поглубже. В холодок.
— Унырнем еще, — посмеивался Барабанов.
…Команда: «По местам стоять. К погружению!» — разнеслась, заставив смолкнуть грохот дизелей. Душный и липкий воздух, минуты назад все же не застойный, потому что поток его через систему РДП шел на питание машин, сейчас стал совсем невыносимо тягучим.
Доктора вызвали в отсек электромоторов: с матросом Комарниковым случился удар.
В центральном посту, как и во всей лодке, работали только в трусиках и тапочках. Один командир оставался одетым по форме. Он стоял возле перископа, сейчас ненужного, опущенного. Выдвижная антенна радиостанции, антенны радиолокатора и поисковой станции были тоже опущены. Ушла, спряталась, сровнялась с надстройкой массивная «головка» РДП — системы, засасывающей воздух, когда лодка идет на небольшой глубине.
Звучала команда: «Погружаться до… метров!»
Текли минуты. В лодке почти всегда тишина. Но особенно тихо, когда она погружается. Как будто бы людей совсем нет.
— На глубине пятьдесят задержаться…
— Глубина пятьдесят, — докладывает негромко боцман.
— Осмотреться в отсеках!
Тишина. Время стало каким-то густым. Каждая секунда, каждая минута сейчас ощутима; не бежит время, не идет, но каждое мгновение как бы растягивается. Тихо совсем. Только слышно изредка, как старшина на вертикальных рулях переложил штурвал — два-три нежестких металлических щелчка.
Из отсеков, одного за другим, докладывают Батуеву: «Замечаний нет».
— Дифферент пять градусов. Погружение до глубины сто метров.
Матросу Ситникову, который согласно расписанию на погружение находился в кормовом отсеке (нужен здесь рулевой в случае аварии, когда переходят на ручное управление), вспомнилось вдруг, что уже прошли ту глубину, тяжесть которой он знает. В школе подводников тренировали барокамерой. Каждый раз, когда влезал в большое, похожее на цистерну помещение камеры, чувствовал беспокойство. Плотные двери захлопывались, начинало давить на уши. Надо было усиленно глотать. Товарищи, сидевшие рядом и напротив, тоже делали эти сначала торопливые, судорожные глотательные движения, а потом все более ровные, спокойные. Старшина-инструктор с молотком в руках поглядывал как ни в чем не бывало со своего места и, кажется, никакого изменения давления не чувствовал. Молоток в его руках — для перестукивания с людьми, которые снаружи.
Потом приходилось зажимать нос и сильно надувать щеки: выравнивал прогибавшиеся под острой тяжестью барабанные перепонки.
Голос становился не своим, до смешного тонким. Пошевелив рукой, чувствовал весомость густеющего воздуха. Простой, естественный воздух здесь становился тягучим и вязким, как жидкая глина. Хотелось вдруг петь. Смеяться хотелось: такие смешные голоса вокруг. Все в пустой огромной бочке с зацементированными боками, освещенной слабым огоньком, вдруг начинало казаться смешным. Хотелось смеяться и паясничать. Строгий взгляд инструктора еще как-то останавливал. Но еще бы минута!.. Это называется «отравление азотом». На глубине, пусть и условной, но под давлением, совсем неусловным, в крови начинает растворяться азот. Тот самый азот, спокойный, инертный, который вокруг, в воздухе, который в обычных условиях не мешает дышать.
Старшина стучал молотком — условное количество раз. Опять вдруг начинало покалывать. Опять надо было глотать. Пропадало смешливое настроение, уже все вокруг не казалось страшно необыкновенным. Хотелось, чтобы двери барокамеры распахнулись скорее — и выйти бы. Но строгие глаза инструктора заставляли сидеть, ждать. Так было…
— Погружаться до…
На такую глубину ни условно, ни истинно еще не опускался. Ситников об этом подумал, но негромкий и вместе с тем недовольный голос старшины отсека встряхнул:
— Осмотреться!
Ситников заметил каплю. Большая, светлая, с мерцающими точками — отражениями лампочек, она сидела в шпаце, пространстве между шпангоутами, загороженная ободом рулевого штурвала. Ситников шагнул к ней. Протянул руку, стер каплю пальцем. Смотрел — не появится ли снова? Старшина отсека смотрел на него. За лицом матроса следил. Стоял возле переговорной трубы: губы — к раструбу, глаза, устремленные, внимательные, — на лицо матроса. Уши… Кажется, и нельзя по внешнему виду понять, напряжен ли слух, а все-таки видно, что слух старшины в напряжении. Ловит старшина звук, ждет он звук этот, звенящий, чуть слышный — голос прорывающейся тонкой, иголочной струи. Только пусть он раздастся, и сразу у раструба переговорной трубы прозвучит: «В отсек поступает вода!»
Капли под пальцем Ситникова больше не появилось — значит, это не забортная вода просачивалась, продавливалась через поры металла… Появилось сразу много капель на подволоке, и туман, такой легкий, но с каждой секундой густевший, встал в отсеке; холод вечный, постоянный, холод непрогревающихся глубин, будто дохнул, напомнил о себе. Ситников подумал о теплой тельняшке.
— Погружаться до…
Комарников лежал на нижней койке, две верхние над ним были убраны, и поэтому тесный угол за массивной станцией электромотора казался почти просторным.
Поламывало голову, в носу свербило; запах нашатыря, которым надышался, уже не чувствовался, но угадывался. Грудь поднималась легко, воздух холодный, казавшийся особенно свежим, заполнял все пространство под ребрами. Так и казалось, что грудь — это пустой, просторный мешок и воздух, вливаясь в нее, щекочет своей свежестью. Удивительное ощущение легкости, ощущение пьянящей бодрости.
Рядом сидел доктор. Он подмигнул Комарникову дружески, когда тот открыл глаза. Спросил по-товарищески, просто:
— Чего это ты баловать надумал?
Комарников не ответил. Говорить сейчас не хотелось: хотя в груди было просторно, свежо, а голова тяжелая, не своя.
— Глубина! — голос капитан-лейтенанта Батуева из переговорной трубы доносился буднично сухо. Но цифра, названная им, была непривычно большой.
— Осмотреться в отсеках!
Комарников приподнялся теперь на локте. Он смотрел в подволоку. Ему показалось вдруг, что в прочном корпусе между двумя шпангоутами будто бы что-то шевельнулось. Так, слегка. Ему показалось вдруг, что корпус под тяжестью, сейчас со всех сторон его сжимающей, деформируется. Есть такое слово в физике, которую он в средней школе учил, — деформация. Сейчас сплющится…
Очень ясно представилось, как это сплющится. Сомнет вот эту огромную, от палубы до самой подволоки поднимающуюся станцию электромотора. Сомнет переборку. И будет все надвигаться. Комарников увидел, как подволока надвигается. Тошнота. Слабость до дрожи в руках — обмякла рука, и он, зажмурив глаза, опустился на жесткую пробковую постель.
— Что, плохо опять?
Ласковый голос доктора не успокаивал. Казалось, что все равно сейчас… Если не деформация, то струя. Вот как раз над грудью. Ведь может же быть вот такое совпадение. Вот здесь он лежит. Не у левого борта, а у правого. А как раз тут, над его грудью, корпус слабый. Может быть, одна единственная раковина в металле. И прорвется. Струя. Тонкая, как проволока. Острее, чем пуля. И ударит. Прошьет. Как раз грудь…
— Как тут наши обморочные?
Этот голос не был участливым. И в то же время усмешки в нем не было. Он звучал просто и вместе с тем начальственно сухо. Он и спрашивал. И не просто спрашивал, а будто бы требовал, чтобы ответили.
Кузовков стоял над доктором. Возвышался над доктором. На Кузовкове его обычная, повседневная форма — хлопчатобумажный, порядком выцветший китель. После стирки китель сел, но странное дело, он не кажется узким на Кузовкове. Другое кажется: капитан-лейтенант вырос из кителя. Стали у капитан-лейтенанта плечи более мощными, развитыми, чем были тогда, когда китель примеряли впервые. И потому, что плечи стали мощнее, шире, рукава теперь коротки. Видны запястья. Сильные запястья, развитые, будто кузовков каждый день занимается поднятием тяжестей.
— Лучше вам? — спросил замполит, поймав взгляд Комарникова. Глаза матроса влажно мерцали среди вздрагивающих ресниц.
Комарников кивнул.
— Правильно. Так оно и должно быть. На глубине легче дышать. Для нас, подводников, глубина — дом родной. Чем глубже, тем спокойнее.
Матрос поверил, как-то очень убедительно почувствовал, что для замполита — чем глубже, тем действительно спокойнее. Об этом очень ясно говорило лицо капитан-лейтенанта, простое, совершенно не способное ни к хитрости, ни к обману. Комарников почувствовал, как из его груди уходит щемящее чувство, навеваемое необыкновенной, космически-мрачной глубиной океана.
— Голова болит?
— Так точно. Побаливает.
— Пройдет. Перестанет…
Комарников почувствовал, что голова действительно перестает болеть.
К замполиту подошел Оскаров. Стал расспрашивать, где мы сейчас и почему уходим на такую большую глубину. Оскаров спал, ему полагалось спать после вахты, но когда по трансляции командир разъяснял задачу на сегодня. Оскаров, конечно, уже знал, где мы и почему уходим на такую глубину, — товарищи ему рассказывали. Но одно дело — товарищи, другое дело — замполит. Оскаров хотел услышать обо всем этом от самого замполита. Он и право на это имел: любой на лодке имеет право, о чем угодно заговорить с замполитом.
— Ясна задача, товарищ Оскаров?
— Ясна, товарищ капитан-лейтенант, — круглолицый Эмануир улыбался неширокой улыбкой; он скупо улыбался и с каким-то спокойным достоинством.
— А конкретные твои задачи в чем?
Оскаров поднял руку, чтобы расстегнуть на груди комбинезон. Он всегда ходил, распахнув его на груди или вообще скинув с плеч, завязав рукава вокруг пояса. Это только сейчас, когда в лодке стало очень прохладно, Эмануир был в застегнутом комбинезоне.
— Конкретные?.. Чтобы моторы работали.
— Правильно. А еще?
— Чтобы… чтобы, как всегда, тихо работали.
— Вот-вот.
— Чтобы вообще, — вставил Комарников, — тишина была.
— Правильно, — повернулся к нему замполит. — Чихать охота, уткнись в подушку. В кулак.
Комарников почувствовал, что ему и впрямь очень хочется чихнуть, зажал нос ладошкой. Стал подниматься с койки. Не хотелось встречаться глазами с доктором. Капитан Сабен все допытывался: «А как же вы медицинскую комиссию прошли? Перед походом медицинская комиссия была такой жесткой». Об этом разговаривать не хочется.
— Глубина!.. — раздался спокойный голос капитан-лейтенанта Батуева из переговорной трубы.
И хотя рядом стоит заместитель по политической части и товарищ — одногодок Оскаров, разговаривая с Кузовковым, улыбается по-обычному просто, а в груди опять шевелится, царапается жутковатость: «Глубина…» Цифра страшная. И не буднично-уставным, лишь предусмотренным правилами, законами погружения, звучит приказание: «Осмотреться в отсеках!»