Мужья, посмеиваясь, иногда говорили, что вы, мол, больше нашего знаете. Вы можете без ошибки сказать, когда нам сыграют тревогу, когда прикажут идти в море и когда дадут команду вернуться.
В шутках этих была доля истины. Дело в том, что невеликая военно-морская база была почти вся видна из окон многоэтажных домов, в которых жили офицерские семьи. И если из месяца в месяц наблюдать жизнь причалов, замечать какие-то перемены около здания штаба, угадывать, о чем корабль на рейде переговаривается с береговым постом, то будешь иной раз видеть: что-то готовится. Не осведомленность, а догадка, порой очень верная, подсказанная не знанием, но интуицией, позволяла жене офицера-подводника «сообщить» иногда мужу нечто такое, что высшее командование еще от него скрывало. Как после этого не шутить: «Вы больше нашего знаете»?
Сейчас никто не мог сказать, надолго ли причалы стали пустыми. Даже болтливая жена начальника штаба бригады, целыми вечерами крутившая на проигрывателе модную пластинку и подпевавшая томной певице «Я ждать тебя устала», даже и она неопределенно пожимала плечами.
Никто не мог сказать: учение ли это, когда лодки на полигонах?
…Она считала дни. Она всегда считала дни, когда разлука была долгой, — не могла привыкнуть к разлукам.
Теперь было особенно трудно, потому что и приблизительно не знали дня, в который можно ждать их возвращения.
Иной раз, как ни томит тоска ожидания, но веришь: вот в это утро звякнет в замочной скважине ключ. И не откроешь еще глаз, а будешь знать — он здесь. Повесил тихо плащ. Склонился над кроваткой дочки — заглянул. И шагом неслышным, на носках, неловко раскачиваясь, идет. Будто боится спугнуть твой сон, хотя почти уверен: не спит, ждет.
Сейчас она не знала, когда наступит это утро. И каждый раз, проснувшись но не открыв еще глаз, она видела, как, сделав поворот в широком устье бухты, идет сюда, к причалу, лодка. Над водой строгая темно-зеленая башенка. Впереди, как плоский клин, лежит полоса носовой надстройки. Серебристо-светлые струи разбегаются от носа корабля по голубовато-серой поверхности бухты. Это — если смотреть закрытыми глазами.
А если открыть их и, приподнявшись на локте, взглянуть в окно, то будет видна голубовато-серая бухта. Широкое устье ее. Но ни в бухте. Ни в устье. Ни там, до самых боновых ворот — никого. Все совершенно спокойно. Все в утренней туманной дымке будто спит. Никакого движения. Не входит в бухту, развернувшись в ее широком устье, неторопливая подводная лодка. Не входит…
Прежде всего во все отсеки дали свет. Это можно было сделать, потому что, хотя и шли под резким углом вниз и под этим же резким углом врезались в донный ил, но электролит в аккумуляторных батареях не расплескался. Повреждения в электропроводке быстро нашли и устранили…
Командир все время оставался на своем месте, там, где находится во время атаки, — возле перископа. Но в одну из минут, оставив тут старшего помощника, ушел в каюту.
Достал из сейфа карту-схему и, расстелив ее с трудом на узеньком столике, нашел примерную точку, где сейчас находились. Поставил красным карандашом отметочку — крестик. Стер быстро крестик, поставил кружок.
Глядя на синюю яркую линию туши, вспомнил вдруг, что именно такая линия с четкими углами поворотов, со строго вымеренными коленцами галсов указывала дорогу 26-й. Может быть, где-то совсем неподалеку отсюда в последнюю минуту, когда еще жило сознание, командир той лодки, широкоплечий могучий красавец Степан Игнатюк поставил на четкой линии туши крестик красным карандашом.
А он еще раз, с нажимом, обвел кружочек…
— Командир, — открывая дверь каюты и оставаясь стоять в проходе, за дверью, сказал Кузовков. — Ты бы прошелся. По отсекам.
В голосе замполита не было упрека, звучал он очень ровно и совсем тихо; старшина, копавшийся возле батарейного автомата тут, рядом, может, и не слышал, что сказал замполит командиру. Но капитан третьего ранга в другое время обязательно вспылили бы в ответ на такую подсказку — не любил, когда Кузовков влезал так открыто не в свои дела. Но сейчас не вспылили и даже не обиделся. Как-то сразу почувствовал, что бестактность грубоватого, прямого в выражениях заместителя надо сейчас не заметить. Главное в эту минуту: прав он, капитан-лейтенант кузовков.
— Хорошо, — сказал, неторопливо сворачивая карту. — Хорошо. Правильно это. Я сейчас иду.
Первый отсек казался особенно просторным потому, что были убраны койки, в два яруса висевшие и с правого борта и с левого. Торпеды, лежавшие друг над другом, тоже и с правого борта и с левого, теперь не загороженные койками, видны были во всю свою длину, от тупорылых носов до густо смазанных маслом «хвостушек». Торпедисты, открыв трюм, доставали тросы, цепи Галя; настраивали лебедку.
Стараясь не хвататься за клапаны и магистрали, за приборы и рычаги механизмов, за электропроводку — то есть за все то, что по бортам, на шпангоутах, в шпацах прочного корпуса занимало каждый сантиметр пространства и составляло корабельные «стены», командир шел из отсека в отсек.
Палуба стояла в крутом наклоне. И эта резкая крутизна от кормы, задравшейся высоко, и к носу, провалившемуся, сейчас с каждой минутой, может быть, все более и более уходившему в ил морского дна, напоминала, говорила ему командиру, говорила каждому, что лодка в жестокой опасности.
Матросы готовили изолирующие дегазационные аппараты. Каждый миг с центрального поста, где следили за состоянием воздуха в лодке, могла прозвучать команда: «Надеть ИДА!»
На камбузе кок спросил готовить ли обед?
Каждый грамм кислорода был сейчас дорог — каждая струйка чада загрязняла воздух. Но сказать: «Не нужно» — значит сказать всем: «Дела наши плохи».
— Выливается все у меня, — сказал кок, — при таком дифференте.
— Тогда погодите, — сказал Барабанов очень ровно. — Вот когда выровняемся…
— Значит, сухим пайком сегодня? — спросил матрос Комарников, проверявший электропроводку на камбузе. Глаза матроса по-особенному блестели, и голос звучал неестественно приподнято.
«Не азот ли уже чувствует этот слабоватый товарищ?» — подумал капитан третьего ранга. — Нет, — сказал он Комарникову. — Не сухим. Просто мы обед чуть-чуть перенесем.
В отсеке дизелей были несколько растерянны. Командир отделения, старшина второй статьи Разуваев, занимался отработкой аварийных задач. Давал вводные: «пробоина в районе… шпангоута!» Заставлял бежать, тащить брусья, клинья. Кричал на кого-то: «Ты что пузыря пускаешь!»
«Пустить пузырь» — это выражение в ходу у подводников. При выстреле торпедой, если неправильно отрегулированы аппараты, может вымахнуть на поверхность воздух. Сразу обозначается местонахождение погруженной лодки. «Пустить пузырь» — это значит сказать или сделать что-то неверное, неправильное.
«Сам ты пускаешь пузыри, старшина Разуваев», — подумал командир. Ему вдруг не понравился сейчас этот богатырь, этот могучего телосложения уралец, земляк боцмана Шайтанкина. Кажется, до призыва они даже на одном заводе работали, Разуваев и Шайтанкин. Возле одних мартеновских печей. Боцман, который на год позже пришел служить, всегда с почтительностью относился к старшему товарищу. Только в последнее время часто они спорили. Боцман вспоминает, что Разуваев любил оставлять своих же друзей-товарищей с «бородой». Что за «борода» — все никак нет времени расспросить.
Командир остановил тренировку. Не сказал Разуваеву, что нужно беречь и себя и людей. Силы свои беречь. Неужели это ему, старшине, не понятно? НЕ сказал этого, но просто бросил:
— Отставить учение… Пока. Ждите команды.
Молодой электрик — он совсем недавно пришел на корабль из учебного отряда — сидел перед станцией правого мотора. Легкий щиток, закрывающий станцию со стороны прохода, был снят. Матрос держал в руках ветошь и наждачную бумагу — видимо, зачищал контакты. Сейчас он уткнулся, уставился глазами во что-то, привлекшее, видимо, его внимание своей сложностью. Может быть, вспоминал учебник: «А что же это должно быть такое?» Он весь ушел в раздумье над сложностью техники. Он не слышал, как повернулась задвижка кремальеры, устройства, запирающего сферическую дверь. Не видел, как, низко нагнувшись, выбросив вперед сначала одну ногу, потом поднырнув головой, всем туловищем, в отсек проскользнул командир.
«Учимся, Оскаров?» — хотел спросить капитан третьего ранга тем полушутливым, ободряющим тоном, каким только что говорил с людьми на камбузе и в отсеке дизелей. Но показалось Барабанову, что с этим матросом не нужно так говорить. Капитан третьего ранга как-то очень ясно почувствовал, что вот этот самый молодой из его подчиненных совсем не нуждается в излишнем ободрении. У него у самого очень много простой, спокойной уверенности.
Глядя на согнувшегося голого по пояс матроса. На сильные мускулы его плеч, рук, играющие живыми бугорками даже под лопатками, командир вспомнил тот день, когда Оскаров пришел на корабль. Буквально через полчаса после того, как он появился на лодке, моторист Разуваев «разыграл» его. Есть еще на флоте эта дурацкая традиция — разыгрывать новичков. Все тогда хохотали. И он, командир, уже намеревался вызвать к себе Разуваева, чтобы сделать старослужащему категорическое внушение и тем самым подбодрить молодого матроса. Но вдруг он увидел «разыгранного». Ни тени смущения на лице. Какое-то спокойное, большое достоинство. «Ну, хохочите, мол, хохочите. Если есть охота похохотать. А мне-то беда какая?» И командир тогда сам улыбнулся.
А вечером произошел случай и совсем курьезный. Командир стоял в узком проходе на центральном посту. Лодка — возле пирса. Занятия все уже закончились. Была дана команда: «выходить строиться на ужин!»
Вдруг на него из соседнего отсека этаким ледоколом надвигается Оскаров. Нисколько не смутился, этак осторожно, но довольно решительно оттер плечом капитана третьего ранга в сторону, прижал к переборке акустической рубки, а сам — дальше.
— Товарищ матрос, — остановил его Барабанов. — У старшего нужно хотя бы попросить разрешения пройти.
Оскаров вернулся. Встал перед командиром, посмотрел пристально в его глаза, спросил:
— А разве военно-морской флаг еще не спущен?
Командиру пришлось объяснить, что хотя с заходом солнца военно-морской флаг и спускают с флагштока, но корабельные порядки остаются по-прежнему уставными. Оскаров внимательно выслушал, кивнул, словно сказал: «Теперь все ясно», и попросил разрешения идти на ужин. Ни тени смущения в глазах, ни капли растерянности.
Сейчас он сидел перед электромотором, и такое глубокое деловое спокойствие было во всей его позе, что командир вдруг подумал: «А ведь вырвемся. Должны вырваться. Обязательно должны…»
— Оскаров, — окликнул он матроса по-товарищески просто, но тот все равно встал и строго, хотя и без излишней подчеркнутости, вытянулся. — Вам надо сдавать экзамены на классность. Предварительные, так сказать, зачеты я у вас сам приму. Понятно?
— Ясно… Когда? Сейчас?
— Да нет, — командир прикрыл ладонью подбородок, пытался удержать улыбку, хорошую, довольную улыбку, так и рвавшуюся на лицо. — Когда…
Хотел сказать: «Когда придем. Когда вернемся». Но подумал: «Это долго. Зачем откладывать!»
— Когда всплывем. Вот как только всплывем…
Барабанову еще несколько раз, пока он возвращался к себе в отсек, пришлось повторить эти слова: «Когда всплывем». И только в каюте, услышав биение крови в висках, почувствовав какую-то незнакомую слабость в холодных ногах, вдруг спросил себя, не поверил: «Всплывем?.. Когда всплывем, да?»
Он сел на стул перед сейфом. Хотелось прилечь на узкую короткую постель — не позволил себе прилечь. Вспомнил случай, произошедший во время войны с одной из лодок.
Глубинная бомба вывела из строя рули; лодка вот так же врезалась в грунт… Не смогла вырваться. Командир принял решение выходить. Через торпедные аппараты. Но глубина была очень большой, и только один из экипажа сумел выйти. Самый выдержанный. Самый спокойный. Пять часов поднимался он, отсчитывая положенные метры и останавливаясь. Его тянуло вверх, выталкивало. А он, взбираясь по спасательному концу, делал несколько движений руками и опять останавливался. Зажимом пристегивал себя к спасательному концу — выжидал… За эти паузы организм привыкает к разности давлений. Выравниваются сила давления водных пластов, налегающих сверху, и то внутреннее сопротивление организма, которое противостоит этой силе, этим десяткам прессующих атмосфер. Если не соблюдать паузу, вылететь «пробкой» с глубины сотен метров — лопнут легкие, порвутся кровеносные сосуды.
Один только вышел тогда…
За тонкой стенкой, в кают-компании, разговаривали доктор и Кузовков.
Доктор недобро шутил:
— И вот, значит, найдут когда-нибудь старые ржавые кости Сабена. «Ба! — воскликнет какой-нибудь знаток истории. — Да это же тот самый заяц, который пропал без вести. Сенсация!»
— Постой! Постой! — заговорил кузовков очень оживленно. — Постой. Как это ты там рассказывал? Ты очень интересный анекдот в последний день привез. Как он там начинается?
Стал вспоминать.
— Не так, — сказал доктор недовольно. — анекдот надо уметь подать. Анекдот должен звучать энергично, стремительно. «Сенсация!»
В отсеке появился Комарницкий — его взволнованный голос прозвучал за тонкой дощатой стенкой, которая отгораживала командирскую каюту.
— Товарищ капитан, — он обращался к доктору, — вот посмотрите, погибла!
Замолкли. Медик, и замполит, и матросы отсека сгрудились вместе (командир слышал это через стенку). И он тогда тоже поднялся, вышел из каюты.
На ладони у доктора лежала синица. Крылышки опали безжизненно, перышки — распущены; серенький комочек. Капитан-медик приложил синицу грудкой к уху: слушал, чуть приоткрыв рот. Он всегда так приоткрывал рот, когда прослушивал, выстукивал чью-либо грудь. Долго Сабен слушал синицу.
Глаза его, серые, большие, на тонком худом лице виделись крупными, удлиненными каплями; зрачки — как отражение в этих каплях агатово-черных поблескивающих точек-кнопок со щитка сигнализации. Печаль в глазах.
Но потом Сабен сказал:
— Кажется все-таки бьется сердчишко. Чуть-чуть. Михаил Иванович, — повернулся он к Кузовкову, — послушайте вы своим тонким музыкальным ухом.
Над «музыкальным ухом» все засмеялись, потому что знали: Кузовков все песни поет на один мотив. Но потом опять умолкли, ждали, что скажет Михаил Иванович, теперь слушавший грудку синицы.
— Правда, стучит.
— Кислородное голодание, — сказал командир. — Привыкла к лесному воздуху.
— Вот именно, — поддержал его Кузовков. — К озонам разным. К эфирам…
— Вам бы, Михаил Иванович, — сразу подпустил шпильку доктор, — эфирами дышать. В баночку бы с эфиром…
— Да ладно, ладно, — несердито проворчал Кузовков. — Ты о словах судишь с узких материалистических позиций. Эфир! Ты что думаешь, только твой медицинский эфир на белом свете есть? Еще разные Державины про эфиры да про зефиры писали. Эфир — это, знаешь, такое, — посучил пальцами перед острым носом доктора. — Такое, знаешь, невесомое что-то. По сравнению с воздухом, не с нашим здешним воздухом, а даже с тем же лесным, и то что-то этакое, более благородное.
— Это уже ваша поэтическая интерпретация, — вставил свое замечание худощавый длинный Батуев, подошедший с центрального поста. — К вам я, товарищ командир.
— Дайте ей глотнуть кислорода. Дайте, бросил капитан третьего ранга, быстро поворачиваясь, проходя к себе в каюту. Он видел по глазам Батуева, что тот с чем-то важным.
Механик доложил, что в нескольких отсеках содержание углекислоты выше всяких пределов. Надо давать команду: «Включаться в ИДА».
Командир не согласился. Он приказал без особого шума вывести людей из «тяжелых» отсеков. Оставить там лишь самых необходимых. Тем — включиться. Всем другим экономить кислород.
«А как дела в первом отсеке?» — хотел спросить Барабанов инженера-механика. Но не спросил. Он понимал, что механик знает сейчас ровно столько же, сколько он сам.
В первом отсеке сейчас решалась судьба лодки. А может быть, это лишь казалось, что там решалась судьба лодки. И может быть, не стоило затевать всей этой возни, такой изнурительно тяжелой, отнимающей бесценное время?
В первом отсеке из двух аппаратов вынимали, втаскивали сюда, внутрь лодки, торпеды. Работу, простую в обычных условиях, осложнял крутой наклон корпуса лодки. Механизмы и тросы могли сдерживать, перемещать торпеды, когда лодка стояла совершенно горизонтально. Сейчас тросы рвались, лебедка не выдерживала. Минер Хватько, этот молоденький старший лейтенант, которому хотелось походить на грозных корсаров, видимо, поэтому он отпускал бороду и усы, что росли у него отдельными рыжими клочками, — сейчас что-то придумывал. Приспосабливал вместо тросов цепи, хотел заменить лебедку талями. Минер Хватько готовил необычный залп.
Настанет минута, и будет сыгран аврал. Будет дана команда. Она, как обычно, как всегда, прозвучит: «по местам стоять! К всплытию!»
Будут продуты цистерны. Все, до одной. И те, что еще заполнены водой, и те, что уже пусты. Весь запас воздуха, который есть, который сейчас сжат в системах нормального и аварийного продувания, весь, без остатка, будет отдан лодке. И в ту же секунду, когда во все цистерны, выбрасывая из них тяжесть воды, ударят тугие воздушные струи, когда они сделают лодку легкой, рвущейся вверх, в ту же самую секунду два аппарата дадут залп в дно. Залп без торпед, одним лишь воздухом. Будет разорван ил. Воздушная прокладка возникнет на мгновение между корпусом лодки и тем страшным, незнаемым, невидимым илистым дном, в которое врезался подводный корабль. Залп поможет вырваться из этих могильно-страшных объятий.
Отпустив Батуева, Барабанов направился в первый отсек. Он еще лишь прикрывал дверь своей каюты и уже видел, как рукоятка кремальеры первого отсека вскинулась вверх, как потом распахнулась круглая массивная дверь; сразу ногами и головой махнул сюда, во второй отсек, старший лейтенант Хватько. Не пошел — побежал. Усы его и борода, клочки усов и бороды, не рыжими были, а черными, и все лицо — в темных масляных пятнах. В руках — обрывки цепи.
— Вот, — сказал он, увидев командира и сразу останавливаясь; вытянул перед собой руки с обрывками цепи. — вот. Не выдерживают. Ничего не получается. Ничего.
Командир не сразу ответил. Смотрел долгим, требовательно-спокойным взглядом на молодого офицера. И когда заговорил, слова его звучали неторопливо, уверенно.
— Считайте, что у вас очень много времени в запасе. И личному составу это внушите. И — без спешки. С умом, с толком. Делайте. Идите.
И следом за старшим лейтенантом, поскользнувшимся на круто наклоненной палубе, чуть не упавшим, пошел в первый отсек сам. Знал немолодой Барабанов, что, хотя и не нужно сковывать инициативу подчиненных, надо им давать возможность учиться (пусть даже и на таких катастрофических случаях учатся), а все же пошел в первый отсек. Обстановка того требовала.
Командир бригады жил в подъезде рядом. По утрам, когда, направляясь на работу в детский сад, она выходила на улицу, то почти всегда видела его, садившегося в машину. Комбриг всегда кивал суховато и вежливо, говорил: «Здравствуйте», называл ее по имени-отчеству.
В эти дни он здоровался тоже сухо и вежливо. Так же: сначала кивнет, потом уже — по имени-отчеству. Но она была женой подводника и привыкла многое слышать в самой короткой и, казалось бы, незначительной реплике, привыкла многое читать в выражении лица, глаз. Она была женщиной, любившей, тосковавшей в разлуке; обостренная чуткость — свойство неспокойной, напряженной души.
Комбриг, как виделось ей, здоровается в эти дни совершенно иначе, не как прежде. Суховатость и вежливость обращения прикрывают смятение чувств, прячут огромное его смущение, его виноватость перед ней, женой подводника. Спокойствие его — это лишь оболочка, это лишь скорлупа.
Она не любила соседку по этажу, жену начальника штаба бригады, славившуюся болтливостью. Но когда уже стало невмоготу, когда в магазине, который был в этом же доме, — весь первый этаж, — за спиной стали перешептываться с испугом и горечью, когда голос комбрига стал суховатым и вежливым настолько, что ясно виделось, как командир бригады старается оставаться прежним, и только прежним, она не выдержала и постучала к соседке.
Жена начальника штаба говорила, что ничего не знает. И нет, мол, причин для беспокойства. Совсем нет. Совершенно никаких оснований. Но в глазах ее был страх. Несильный, любопытный страх. Она будто спрашивала: «А как же ты выдержишь? А я бы вот… Я бы такого не смогла…»
И вдруг комбриг улыбнулся. В то утро, когда она к нему собралась подойти. Они все-таки были хорошо знакомы: семьями много праздников справляли вместе. Она могла подойти к нему и спросить. Он бы, конечно, ничего не сказал, ничего определенного, может быть, не ответил. И все-таки было бы понятнее… А комбриг вдруг улыбнулся.
Он ждал, когда она выйдет из дома: уже стоял одной ногой в машине и, обернувшись, смотрел на подъезд, из которого должна была выйти она.
Она вышла. Он улыбнулся. Кивнул, как обычно, суховато и вежливо. Поздоровался. Назвав ее по имени-отчеству.
Закрывая за собой дверцу машины, все смотрел на нее, жену подводника, жену своего подчиненного, товарища своего, друга. И хотя уже не улыбался, но радость его, командира, начальника и ее, жены подводника, радость, которую комбриг будто однажды нечаянно взял и теперь вот возвращает обратно.
Щелкнула закрывшимся замком дверца машины, комбриг уехал. А она не пошла на работу. Повернулась, взбежала по гулкой лестнице на свой этаж, толкнула дверь квартиры и, оставив ее распахнутой, упала на кушетку и так разревелась, так была счастлива, так громко плакала, что соседка за стеной услышала. Прибежала к ней, обняла. Тоже плакала. И говорила: «Да, да. Связь есть… Не было связи. Несколько сеансов не было связи. Есть связь. Есть».