Заполночь беседуют Фуражкин с Фуражкиным о своих глубоких корнях патриархальных, пытаются выстроить генеалогическое древо, похожее на зеленую веточку жизни или горох, вьющийся к небу. Вспоминают семейные истории — трагические и комические, но всегда — причастные общему русскому космосу.
«Велимир Хлебников, — рассказывает Фуражкин, — последние дни свои жил в глухой деревеньке новгородской — Санталово. Там и умер, там и был похоронен на кладбище, под елями. Дед мой как раз из Красной армии вернулся, а тут — покойник. Нехорошая примета. Покойник-то всегда одним глазом глядит — другого высматривает. А дед мой был по натуре художником-безбожником, все частушку пел:
Эх, пить будем,
Гулять будем,
А смерть придет —
Помирать будем!
Однажды до того догулялся-допелся, что подрался с мужичками, да не простыми, а партийными, и засадили его в узилище в православном городе Крестцы. В узилище — пока суд да дело — ему поручили вести тюремную бухгалтерию, поскольку владел счетом и знал арифметические правила. Стал добросовестно начислять зарплату тюремщикам. В конце концов, ему так доверились, что разрешили без конвоя за зарплатой сходить.
Возвращается он в узилище, портфельчик с деньгами под мышкой несет, и вдруг встречает на улице односельчан. Ясное дело, завернули в кабак, выпили за встречу, потом еще. Распетушился дед, расхвастался: это, мол, тюремщики за решеткой сидят, а он — вольная жар-птица, сам по себе летает. Над ним, дурачком, посмеиваются: у жар-птицы были перья золотые, а у тебя — одни вши гнидые в кармане. Тут бухнул он портфельчик на стол и давай голь кабацкую угощать — всех лапотников, всех балахонников:
Эх, пить будем,
Гулять будем!
Очнулся уже в узилище — ни портфеля, ни денег. Тюремщики злые, как янычары, отмерили тогда ему по полной мере. С тех пор как под землю провалился — ни слуху о нем, ни духу, Так и сгинул в полной неизвестности».
Тут параллельно выясняется, что предок другого Фуражкина в молодости занимался в студии художника Михаила Матюшина, к которому не раз захаживал с корзинкою своих гениальных творений тот самый Хлебников — бледный, молчаливый, восхищающий степной дикостью голубых очей. В архиве семейном сохранились солнечные, в духе ларионовского «лучизма», акварели юноши Фуражкина, позднее замерзшего в блокаду на берегу ледяной Невы. А где-то в альбоме, на оборотной стороне фотографии, тускнели выцветшими чернилами его стихи, посвященные возлюбленной (потом вдове до конца жизни мерещилось, что это он с невского берега зовет ее: иди, мол, кончилась зима, и ладожский лед уже проходит):
Ты приезжай: еще не поздно.
Дорога, к счастию, близка.
Я обещаю светлый воздух
И ренессанс березняка.
Здесь переходы — перелески
Под зеленеющей звездой,
И местный грач, как Бруннелески,
Возводит над окном гнездо.
Пора гнездовий и созвездий!
И сладко слушать у ворот,
Как где-то на речном проезде
Шумит последний, темный лед.
«Вот видишь, — говорит Фуражкин, захмелевший от одиночества, — новгородская земля породнила нас, соединила нас печальная звезда Хлебникова, сковала память смертная о наших близких».
«Ну да, — горько усмехается в ответ Фуражкин, — все мы родились по ту сторону города Ростова, по сю сторону Рождества Христова, за две недели от Новгорода».