«Где, где? — переспрашивает юноша Бесплотных телефонную трубку. — В Купчине? У черта на куличках. Самый любимый поэт Америки? Всего одно выступление? Ну, конечно, буду».
Самый любимый поэт той стороны земли — клетчатый пиджак нараспашку, шерстяной шарф внаброску — седоголовым коршуном кружится по сцене, всплескивает острыми локтями, звуки гортанные издает. Амфитеатр струится книзу живым алмазным водопадом, огнистые волны восхищения кипят у самой рампы. Юные лебеди и лебедки плещут на ярусах белыми крыльями и подтанцовывают в проходах.
«Однако Чайковский, — решает юноша Бесплотных. — Фантастический балет на диких купчинских брегах». С грустной улыбкой смотрит он на Ксению, которая вся — трепет нежный, вся — чуткий восторг. Каждый жест крылатый ловит она, каждое слово птичье в тетрадку заносит.
«Какой философии вы придерживаетесь?»
«Философия — вещь серьезная. Я когда-то ходил к Хайдеггеру с мешочком через всю Европу. Пришел, и мы разговаривали. Наверное, фундамент моей философии заложился там».
«Что вы думаете о творчестве Иосифа Бродского?»
«Мы говорили с ним всего один раз. Это было в Нью-Йорке, он пригласил меня к себе выпить кофе. Бродский очень интересно говорил и без позы. Он говорил о Мандельштаме, много рассказывал об Ахматовой. Вдруг что-то зашуршало рядом. Это был его кот. «Как его зовут?» — спросил я. «Миссисипи, — ответил он, — я считаю, что в имени кошки должна быть буква «с». Я сказал, что моего кота зовут Кус-кус (это название арабских ресторанов во всем мире)». Неожиданно Бродский как-то переменился, глаза загорелись, он стал повторять: «О, это прекрасно, это мистика, это Египет, это кошка, кошка, это мистика, это Египет, это арабское». И таким он запомнился мне навсегда».
«Какие черты своей поэтики вы определяете как новаторские?»
«Новаторством, я думаю, можно считать мои круголеты: «Тьма, тьма, тьма, тьма, тьма». Кажется, Хлебников делал что-то подобное, но точно такого еще никогда не было».
На трамвайной остановке — никого. Лишь ветер играет с прошлогодними листьями пожухлыми. Лишь вечер разыгрывает феерию на небе вечернем. В облаках тяжелого чугунного литья полыхает луч обоюдоострый, как будто огненный меч. Вонзается этот луч в длинное кирпичное здание университета, что лежит на земле красноватым чудовищем. И кажется — вот-вот зазмеится оно, зашипит: «тьма, тьма, тьма, тьма, тьма».
«Что за круголеты такие?» — поеживается Ксенечка от холода.
«Это когда «тьма» налету превращается в «мать», — берет ее за руку юноша Бесплотных. — В принципе, похоже на палиндром. Палиндром — это зеркальный текст, когда все равно, как читать — слева направо или справа налево. Это слияние двух миров — Христа и Магомета. Это Запад, отраженный Востоком. У Хлебникова есть поэма о Степане Разине, написанная палиндромами: «Не мерь, ремень, меня — я нем». Сейчас палиндромщики свой журнальчик издают — «Мансарда». Там встречаются занятные перевертыши: ум за рамки — и к маразму. Хотя лучше Державина все равно никто не сказал: я иду с мечем судия».
«Но круголеты — это что-то другое, таинственное, непонятное. Здесь слышится какое-то шаманское бормотание, какое-то волхвование непостижимое».
«Конечно, конечно, — торопливо соглашается юноша. — Вообще, этот круголет про «тьму» гениален. Это ведь философия китайская получается. На Востоке есть такое понятие инь. Оно одновременно означает и тьму, и землю, и луну, и женщину. И вот поэту удалось в одном слове выразить всю мистику иня, всю мистику Матери сырой земли. Он бормочет одно, а мы слышим другое — подспудное, родовое. Мне кажется, его потому и любят на другой стороне земли, что он предстает там этаким колдуном, провозвестником темных истин. Запад потому так тянется к Востоку, что давно утратил эту подлинность языка. Там кругом диковинные игрушки разума, диковинные игрушки прогресса, а хочется настоящей небесной птицы, настоящего полевого зверя или настоящего змея».
Ай, в март летел трамвай.