XXXI

Холмик возле могилы совсем рыхлый. Гавацци увязает в земле и не отпускает от себя Кастеллотти, чтобы в случае чего было на кого опереться; а другую руку, сжатую в кулак, засовывает в карман пальто. Время от времени она вытаскивает руку из кармана, сплетает пальцы. Но равновесие ей удерживать трудно, и она снова хватается за острое мальчишечье плечо. Оно не выдерживает, перекашивается. Ноги болят — хоть кричи. Видно, как под изношенной, бугристой поверхностью полуботинок шевелятся — сжимаются и разжимаются — натруженные пальцы. Переступая с ноги на ногу, то нажимая на пятки, то на носки, потоптавшись, Гавацци все же вскарабкалась наверх, вместе со всеми. Массивная, окутанная туманом фигура ее, кажущаяся еще тяжеловеснее на фоне множества белоснежных крестов, тоненьких обелисков, тумбочек и колоннок, неожиданно обрела особую монументальность и внушительность. Когда она заговорила, голос ее звучал так же, как всегда, словно она митинговала в цеху, в столовой, перед Внутренней комиссией. Начало фразы у нее энергичное, бравурное; потом вдруг спад, почти скороговорка, несколько взлетов и скомканная концовка. Словно каждый ее довод подкошен мыслью: «Я-то выкладываюсь вся, до дна, а вы? Вы меня даже не слушаете!»

— Так вот, Берти… — начала она. Уткнулась подбородком в грудь — закашлялась. Когда кашель прошел, продолжала: — Если я вам скажу, что сама стою одной ногой в могиле, вы, наверно, подумаете, что это я так, для красного словца. Хотите верьте, хотите — нет. Так вот, то, что Берти был порядочным человеком, мы знаем давно, с полвека. А о том, что он носил в кармане партийный билет с серпом и молотом, мы узнали только 48 часов назад. Ну и что же, спросите вы? А то, что партбилет с серпом и молотом в наш суровый век может помочь (заметьте, не помогает, а может помочь) вырасти, закалиться, завоевать авторитет. Насчет авторитета — всякому понятно, особенно такому, как Берти, который решил завоевать его, став начальником. Не знаю, стал ли бы он авторитетнее, если бы показал свой партбилет… Может, в данном случае это просто сбило бы людей с толку. Но раз он умер, так и не вытащив билета из кармана, нечего мудрствовать — приписывать ему то, чего не было. Хотя Берти и был начальником, мы его в грош не ставили. Что говорить, нехорошо это. Но так повелось. Уважают того, кто умеет заставить себя уважать. Вы поймете меня лучше, если я буду говорить не об авторитете, а о власти. Одни показывают свою власть над рабочими, чтобы поиздеваться, другие для того, чтобы подхлестнуть. Берти над рабочими не издевался, этого не было. Но и не подхлестывал. Он стал покойником еще при жизни, еще в цеху, задолго до того, как его вышвырнули на «Свалку». Сгибался все ниже, пока не протянул ноги на диване, откуда мы его сейчас переложили в гроб. Вот и мы, если мы будем такими, как сейчас — полностью во власти тех, кто захочет — нальет нам тарелку супа, не захочет — не нальет, — мы будем как те собаки, которые не рычат, не лают, будто сдохли. Например, ты, Брамбиллоне. В чем смысл твоей работы и есть ли он вообще? Какая связь между тем, что ты делаешь, и твоей личностью? Ведь ты даже не знаешь, будет ли у твоего сына, который уже ведет ту же жизнь, что и ты, будет ли у детей твоего сына, я не говорю, малолитражка вместо мотороллера, а нужный ключ в кармане, ключ к собственной жизни? Или же им придется выклянчивать ее в долг, день за днем, под расписку?! Завтра утром выйдешь из дома, доедешь на трамвае до знакомой площади, войдешь, насвистывая, в проходную, протянешь руку, ан — твоего номерка уже нет! Плюй-плюй через левое плечо — не поможет! Уж если нет так чет. И то же самое может случиться с твоим сыном, с той разницей, что в двадцать лет жизнь как засахаренный орех: раскусить трудно, зато вкусно. Завтра тебя выбросят на улицу за то, что сегодня у тебя сорвалось откровенное слово, за то, что из кармана у тебя выглядывает газета, которую ты любишь читать, за то, что у тебя есть свое лицо и начальник злится, что не может его переделать. Или же — потому, что у дирекции есть свои соображения, из которых следует, что она больше не нуждается в услугах еще десяти или ста рабочих. А то и просто так — что там церемониться. Уволят десять, двадцать, тридцать человек и столько же возьмут на их место, да будет оставшимся девяноста, восьмидесяти или семидесяти (включая вновь набранных) известно, что они могут оказаться в числе тех десяти, двадцати или тридцати, которых выгонят в следующий раз. Значит, тот, кто не боится, проявляет не мудрость, а недальновидность. Я тебя знаю, Сильвия, по глазам вижу: будь твоя воля, ты бы сейчас воткнула мне в рот кляп. Но ведь то, что я говорю, — чистая правда. Покуда сидишь там, каждая катушка, каждый метр кабеля отмеряет лиры, лиры, которые в правый карман входят, а из левого улетучиваются. Но ведь когда тебя там нет, лиры из левого кармана все равно текут (правда, недолго). Если бы ты была на моем месте, вот здесь, на этом бугре, на котором мне, наверно, суждено застудить ноги, ты бы сказала, что вся загвоздка — в единстве. «Пролетарии всех стран»… и так далее. Ты же у нас отличница! Браво! Я бы тебе даже похлопала — благо, аплодисменты способствуют кровообращению (жаль, что не прояснению идей). Но с помощью готовых фраз, устаревших вместе со старым социализмом, ничего не оживишь. Они уже не звучат — ни для нас, слишком часто их слышавших, ни для молодежи, которой не довелось их слышать тогда, когда они звучали как откровение, когда простое слово «трудящиеся» воспринималось как набат, как победа. Нечего улыбаться, Маркантонио! Можно подумать, что если ты разъезжаешь на тележке, если ты — пропагандист ИКП с мотором, то ты не такой, как все! Ничего подобного! Ты такой же, как Порро, как все, с той разницей, что ты не цепной пес, а бродячий. Если бы, при всем при том, в тебе клокотал добрый заряд злости, тебя бы уже давно ссадили с автокара и отправили… Кстати, куда девались эти двое со «Свалки»? Смылись?

По-моему, то, что я сказала, можно отнести и к таким, как Кишка и д'Оливо. По-моему, им еще хуже, чем нам. Мы, по крайней мере, твердо знаем что когда-нибудь станем людьми в полном смысле слова, а им и это не дано. Я не упомянула Котенка… О нем я скажу особо, чтобы подчеркнуть, что начальник в девяноста девяти случаях из ста не может пойти в гору, если он не сука. Вот, например, Бонци: поначалу казалось, что он — счастливое исключение. Настолько умен, что понял: если заставить шевелить мозгами рабочих, то и у начальника голова варить лучше будет. Но застопорило. Его купили. Чтоб не шебаршился. Не хватало еще, чтобы мы стали шушукаться по поводу того, как и кто его купил. Это все ерунда. Об Иуде мы знаем с трехлетнего возраста, но кому какое дело до имени и отчества того, кто его подговорил предать Христа?

С Берти получилось иначе. Я не говорю, что он был неподкупен. В свободном мире все продается и покупается. Зависит только от спроса и предложения, Но Берти незачем было покупать — ему нечего было продать. Можно ли быть честным вообще, честным и с рабочими, и с хозяевами? Это все равно что пытаться сберечь капусту и накормить козу. Стоя посередке — между пролетарскими низами и верхами, всякими там дирекциями, правлениями, президиумами, — разве это возможно? Посередке — воздушный шарик с маркой «Ринащенте»: плавает в воздухе — красота! А в полдень, глядишь, он уже сморщился, к вечеру вовсе обмяк и — привет! Бедняга, которого мы хороним сегодня, попав на «Свалку», уже не мог остановиться, покатился под горку. Ему, как прокаженному, хотелось укрыться от людей, забиться в угол и умереть. И я его понимаю. Хотя все, что я говорила о заводе, правда, чистая правда. Вся наша жизнь — в нем, и это тоже правда. Иначе говоря, нет нам жизни без завода. Без нашего завода, без «Ломбардэ». Когда завод действительно будет нашим, когда человек будет знать, что завтра, в понедельник, во вторник, в среду, в четверг, в пятницу и в субботу (а если нужно будет для социализма работать семь дней в неделю, пятьдесят шесть часов, то и в воскресенье) его номерок никуда не денется, если он не совершит предательства по отношению к товарищам (только так, а не наоборот), — вот тогда постепенно мы заживем лучше и во всем остальном. Не будем ссориться, завидовать, сквернословить — не будет такого свинства; женщин приравняют к мужчинам; и дети будут расти в семье, а не в клоаке, куда мы изрыгаем весь запас ярости, досады и унижений, ядом скопившийся за восемь, девять, десять часов работы в цеху. Вот тогда, может быть (подчеркиваю: может быть), и смогут люди ограничиваться тем, чем ограничивался Берти — быть честным. (Только неизвестно, кто из нас тридцати, стоящих у этой могилы, доживет до того дня; я-то наверняка не дотяну.) Тогда такие, как Гавацци, с ее великими и малыми комбинациями, с ее бестолковым криком, с ее вечным «что бы вы делали, если б не я», будут не нужны. Более того; таких, как она, надо будет отправлять куда-нибудь подальше… На «Свалку»! (Потому что первое время при социализме без «Свалки» тоже не обойтись.) Если, конечно, хозяева не поспешат сделать это раньше. Но вряд ли. Их ведь тоже мучают разные страхи, от которых не так-то легко избавиться (Да, да, на их долю тоже приходится своя порция страха, и не испытывают его только безголовые). Маловероятно, что они осмелятся выкинуть с завода такую, как Гавацци. Вот Берти — того пожалуйста, в два счета! Я за это на него особенно зла, что дал себя вышвырнуть. Ладно, если бы его уволокли, рассвирепев, четыре дюжих охранника… Так нет же! Ушел на собственных ногах! Не закричал: «Караул! Убивают! Помогите!» — а поплелся, поджав хвост. Не имел он права уходить молча, словно грешник в преисподнюю, осужденный всевышним на вечные муки.

Еще я хочу сказать вот что — и на этом давайте закончим, иначе нас здесь кондрашка хватит: если мы не уважали Берти при жизни и вдруг начнем уважать сейчас, когда он превратился в прах, это значило бы, что мы нисколько не выросли и ничем не отличаемся от ханжей и лицемеров, от богачей и лакеев. Вам, женщины, уткнувшиеся носом в платки, я скажу так: если у вас насморк, то ладно, если же нет — прекратите! Нечего оплакивать мертвого Берти, раз вы пальцем не пошевелили, чтобы помешать ему умереть. И большая к вам просьба, трудящиеся Музочко! Кончайте свое дело поскорее!

Загрузка...