XXXII

Он ждет поодаль, за оградой. Фигура его на фоне непромокаемого тента, возле прилавков с хризантемами и анемичными гвоздиками, вписывается в пейзаж. Не будь он единственным человеком в кожаной куртке, с мотороллером, никто бы в воскресной суете Музокко, так же как у ворот «Ломбардэ», его и не заметил.

Марианна (подойдя к нему): — Я замерзла.

Он: — На заднем сиденье не холодно.

Он ей это уже говорил. Он сказал ей это еще в первый вечер, когда ждал у заводских ворот. Марианна думает: как это было давно и какой она была тогда девчонкой.

Сальваторе: — Ты плохо выглядишь.

— А ты не смотри.

— Если сядешь сзади, не увижу. Садись, отвезу тебя домой.

— Я знаю, что не отвезешь.

— Сначала прокатимся.

Она села:

— Не надо меня катать, Сальваторе.

Сальваторе едет так, словно их только двое — он и «Ламбретта». Словно забыл, что за спиной у него девушка. Он сидит прямо, застыл, как карабинер на коне, сосредоточенно и удивительно быстро маневрирует, переключает скорость, тормозит. Он ездит уверенно и в то же время осторожно, строго соблюдает правила уличного движения, но когда рядом автоколонна, возле которой он выгляди! мошкой, когда мимо мчится поток автомобилей, врывающийся с боковой трассы, он становится напористым, агрессивным. Каждые сто-двести метров хочется ухватиться за него, закричать, но ведь он ставит условием: его девушка не должна знать страха. На «Ламбретте» командует он.

— Сальваторе…

Он не слышит. Или не хочет, чтобы с ним разговаривали, когда он за рулем?

Марианна сунула руки к нему под мышки. Ей стало удобнее. Теплее. Как это Гавацци сказала: «Если бы завод был иным, нашим, то иначе жилось бы и в семье». Боже мой, зачем думать о заводе! Зачем думать о семье. Зачем думать вообще. Лучше после… Обсудить все это потом, с Сальваторе. После чего? Нет, лучше и об этом не думать. Неужели нельзя ни о чем не думать? Ведь когда, закончив одну операцию, перед началом другой сидишь на скамейке… Довольно! Довольно думать о Гавацци, о заводе, о… Она с Сальваторе, больше для нее ничто не существует.

— Сальваторе…

Рядом зажглись огни; тут же цепочкой загорелись другие. Сгустившийся мрак плотнее подступает к желтым конусам уличных фонарей, к неоновым вывескам и витринам, к автомобильным фарам и сигнальным лампочкам. Наступил тот час зимних сумерек, когда город украшает себя мишурой, когда жизнь течет в атмосфере неопределенности, по двум руслам, в двух переплетающихся между собой планах — дневном и вечернем. По правде говоря, особого оживления на их пути к площади Флоренции, по проспекту Семпионе и на пересекающих его улицах, не заметно, как и на изгибающейся дугой улице Кановы, куда Сальваторе врывается (при мокром-то асфальте!), как метеор. Или оживленно только в тех местах… (Какое бы слово употребил Сальваторе?) Интересно, он туда часто ходит? Всегда с одной и той же или с разными? Бедняги, испортили себе самое прекрасное, что есть в жизни… Она думает: Маркантонио был бы мной доволен. Она думает: если бы Сальваторе сидел напротив, я бы так себя не вела. Тем временем руки ее продвинулись дальше. Не по ее воле, а сами собой, от тряски. Одна рука дотянулась до лацкана куртки: это предел, дальше нельзя. Или можно? А вдруг это ему мешает? Разве что сейчас, ненадолго, пока они стоят перед светофором…

— Сальваторе, скажи, тебе хорошо?

Возможно, ему и хочется обернуться, подать знак, но нельзя. Возможно. Ему надо держать голову прямо и неподвижно, одним глазом смотреть на красный свет впереди, другим — на зеленый свет поперечной трассы. Руки — под прямым углом, пальцы впились в руль. Чтобы, как только зажжется желтый свет, дать газ и сорваться с места, всегда — в числе первых, точно, секунда в секунду. Самый строгий регулировщик не придерется — переднее колесо пересекает белую линию в момент появления зеленого света, ни секундой раньше или позже. То же повторяется у следующего светофора. Тем временем некая правая рука пробралась еще дальше. Ба, а где же пиджак? В начале февраля, в Милане — и без пиджака? Или он расстегнут и сбился под курткой? Во всяком случае, свитера на нем нет. Пальцы под кожанкой нащупывают ткань рубашки…

Площадь Баракка? Вот красота! Оказывается, и в самом деле можно хорошо прокатиться, не выезжая из города. Прошвырнуться, как говорит Сальваторе. Даже зимой. На заднем сиденье не холодно. Немного страдает другая рука, левая, та, что впереди, на ветру. Но после того, как ее спрятали в укрытие, под мышку, она тоже перестала мерзнуть. Теперь Марианне хорошо. Ей нравится этот воскресный день, вечер на проспекте Верчелли, на Пьемонтской площади. Это совсем новый город, совершенно не похожий на тот, что видишь из окна трамвая. Когда едешь на трамвае (кто знает, придется ли еще), ты заперт со всех сторон, ты — зритель. А на мотороллере ты — зритель и в то же время действующее лицо, участник всего, что творится вокруг. Пусть теперь Маркантонио снова заведет с ней свой любимый разговор насчет себя, жены, пятерых детей. «Семь членов семейства Инверницци, — хвастается он, — занимают в кино целый ряд». Пятеро детей — целая команда! Конечно, понадобится время. И много терпения, чтобы их вырастить. И деньги. Гм. Надо послушать, что скажет Сальваторе. Жаль, что они уже столько проехали (на табличке написано; улица Сардинии), не выяснив, любит ли он малышей и хватит ли у него терпения и выдержки растить их. В случае чего можно будет ограничиться одним. Только, чтобы не дочка, а сын. И чтобы как две капли воды походил на отца. Она назовет его Сальваторе. У нее будет свой маленький Сальваторчик — сначала годовалый, потом двухлетний, пятилетний, восьмилетний, одиннадцатилетний. Короче говоря, все те Сальваторе, которых она не знала. И постарше — пятнадцати, шестнадцати, семнадцати, восемнадцати лет. Вот как эти ребята (только он будет красивее, мужественнее), что бандами разгуливают вдоль тротуаров, обнявшись с девчонками, толкутся у входа в кинотеатры и бары, сидят в кинозалах, за столиками кафе. И всё у них — жесты, словечки, взгляды, — все сосредоточено на одном, хотя они еще совсем юные. А может, так велит природа? Ах, если бы у них все началось, когда ей было пятнадцать, а Сальваторе — семнадцать! Воображаешь? Вот было бы здорово! А сейчас она глупая. И если шарит рукой — той, что нащупала рубашку, — если задержалась в промежутке между двумя пуговицами, то лишь в поисках опоры, чтобы не мотало из стороны в сторону. Но что это? Неужели и майки на нем нет? Без пиджака, без свитера, без майки… Какое легкомыслие. Сумасшедший! Во всем: в том, как он одет и как мчится сломя голову на своем мотороллере. Совсем как продавец электроприборов, демонстрирующий свой товар в действии. Для чего это? Чтобы покрасоваться? Показать — вот я какой! Только с виду увалень, а на самом деле огонь! Все же не может этого быть. Хоть какая-нибудь маечка на нем, наверно, есть. С большим вырезом сзади и спереди, какие носят строительные рабочие или землекопы… Те /ж с апреля работают без рубашки и в июне, когда раздеваются до пояса, обнажая незагоревшие места, напоминают женщину в комбинации. А у Сальваторе тело наверняка смуглое, такое же, как лицо. В этом отношении ей повезло, потому что светлые блондины (или «викинги», которые так нравятся Амелии) внушают Марианне отвращение. Не столько из-за белой кожи, сколько из-за растительности. Что за мания у этих мужчин: чем они волосатее, чем больше похожи на обезьян, тем охотнее выставляют напоказ волосатую грудь. Но непохоже, чтобы Сальваторе был волосатым. Судя по тому местечку на груди, которое прощупывается кончиками пальцев, — нет. Она не этим интересуется, конечно, а есть ли все-таки на нем майка. Установить это нелегко: рука, просунутая между двумя пуговицами, может лишь чуть отойти вбок, распластаться, согнуть пальцы, но не более…

Триполитанская площадь, Эфиопский бульвар… Какие красивые названия! Напоминают о жарких странах. Можно будет оставить малышей на бабушку, а самим съездить или слетать на самолете… Вряд ли. Сальваторе нравится север, он любит туманы, ветер, мороз. Любит Милан, миланские предместья, где высится лес заводских труб, где стоят подъемные краны, сооружающие новые заводы, новые рабочие районы… Вот он выезжает на улицу Лорентеджо — широкую плохо освещенную улицу с двусторонним движением, с большим количеством перекрестков, без светофоров. Он врывается на нее и заглатывает вмиг, будто за ним по пятам мчится на мотоциклах автодорожная инспекция. Куда это он? Впереди конечная остановка, знакомая ротонда, которую объезжает восьмой и двадцать второй. Дальше полосой заводы «Ригини», «Бруза», «Ломбарда», «Текномерк»… А потом — потом начинается поле. Покуда в городе — полбеды, но за город, вечером, зимой, без пиджака, без свитера, даже без захудалой майки? Ибо к этому времени последние сомнения были рассеяны. Маневр оказался тем более сложным, что требовал максимума деликатности и осторожности. Одно из двух: не по размеру была пуговица, или ослабла петля. Как бы там ни было, а осторожностью пришлось пренебречь. В результате, пуговица осталась у нее в руке. Что с ней делать? Зажать в пальцах — мешает. Выпустить — нехорошо: потеряется. Марианна соображает, как быть; тем временем убеждается, что пуговичка маленькая, с двумя дырочками. Рука потихоньку отступает, вылезает из-под рубашки, из-под кожанки; скользнув вдоль бокового шва, нащупывает карман и проникает в него — ровно настолько, чтобы опустить пуговицу. Возникает еще один щекотливый вопрос, — а именно: если он заметил операцию с пуговицей, надо дать ему знать, чтобы он ее не выбросил; если же не заметил, то как сделать так, чтобы он не подумал плохо об этой руке, залезающей в карман… Все это, конечно, при условии, что он думает, рассуждает, формулирует какие-то мысли. Обращает внимание на что-либо, кроме вождения мотороллера. Сейчас он старается, не сбавляя скорости, так срезать угол площади, чтобы не наехать на трамвайный путь, кольцом охватывающий конечную остановку. «Ламбретта» наклоняется, чуть не ложится на бок… Ну, уж это слишком! Одного виража ему показалось мало, он хочет сделать еще один, ниже пригнувшись к земле. Что это? Расплата за унижения, которые он терпел на этом самом месте, вечер за вечером, когда его любимая, натянув ему нос, уезжала на двадцать втором? Еще один круг? Еще? Перестань об этом думать, Сальваторе! Перестань! Что было, то прошло. То была другая Марианна. Скажем так: она, как «Ламбретта», нуждалась в обкатке. Теперь доведена до кондиции. Можешь делать с ней что хочешь. Что же до «Ламбретты», то если завтра утром ее продать, то на вырученные деньги можно купить… Ну, скажем… Если начать с самого необходимого…

Марианна закрыла глаза. До сих пор она, слава богу, держалась неплохо. Думала: мужчина, в отличие от женщины, существо слабое, неуверенное в себе. Его надо пришпоривать, надо помогать ему быть гордым, напористым, до тех пор пока он не почувствует себя настоящим мужчиной. Но эта сизая полоса на черном асфальте, это холодное изогнутое дугой лезвие, мчащееся навстречу и стремительно убегающее назад под самыми каблуками… Это уж слишком! Это уже самый настоящий садизм. С закрытыми глазами лучше. Можно вообразить, что мэр решил ликвидировать трамваи и заменить их троллейбусами, а трамвайные рельсы залить гудроном. Можно объяснить себе этот наклон еще тем, что земной шар — круглый: «Ламбретта» мчится по касательной, будто ножка циркуля. Что скорость и тряска… Ах, как жаль, что ей с самого начала не пришло в голову закрыть глаза! Пропустила столько неповторимых ощущений. Словно ты наедине со вселенной, похожей на розовую раковину, запомнившуюся с детства. Марианне было тогда лет двенадцать-тринадцать; бывало, прижмешь раковину к уху и слушаешь, сколько хочешь, рокот волн, вой ветра, шуршание шелка… Сегодня это голос большого города, все громче грохочет улица (молодец, Сальваторе; за город отправимся в другой раз, пешком; захватим с собой транзистор); кричит радио; заорал патефон или, вернее, мощный динамик возле карусели; доносятся разговоры, возгласы, смех, кто-то кого-то зовет…

Когда рука — все та же — от ворота кожанки (куда она время от времени возвращается, чтобы поразмыслить и набраться смелости) проникает вглубь, ладонь ее ложится, распластавшись, посредине груди. Оттуда скользит книзу (теперь преград в виде пуговиц нет), не слишком прижимаясь, а то ведь неприлично. Дальше тугой пояс. Поэтому руке приказано возвращаться, все так же потихоньку, не слишком прижимаясь. И так, вверх-вниз, вверх-вниз, стараясь едва касаться тела. Но практически эти старания напрасны: приходится прижиматься, даже сильно прижиматься, потому что этот безумец… Ну, ладно: ты — ас, волшебник, акробат, фокусник… Но в самом центре города! В воскресный вечер! И зачем? Что у него на уме? Ведь все равно каждые сто, двести, самое большое — пятьсот метров вынужден останавливаться, выписывая на мокром асфальте (долго ли до беды!) змеевидную кривую. Только зря расходует бензин, протирает покрышки, портит тормоза. Сам сидит как вкопанный, не шелохнется. Еще бы! Ноги на педалях, руки на руле. Ее же бросает из стороны в сторону — приходится цепляться, хвататься за что попало, что попадает под руку. (Не сделать бы ему больно!)

Когда в этот лязг и грохот врывается разъяренный рев автомобильного гудка, чертыханье пешехода, или, еще хуже, когда колесо вдруг ныряет куда-то… Какое безобразие! Где это видано, чтобы в современном столичном городе было столько канав, рытвин, ухабов? И тогда руке — все той же руке! — приходится сознаться, что она испугалась, ах как испугалась! Соскользнуть вниз, к поясу, еще ниже, чтобы обхватить тело друга (очень странного друга) там, где оно, расширяясь, сливается с седлом. А оказавшись там, рука мало-помалу свыкается с новым положением. Чтобы было совсем удобно, Марианна приникает всей грудью к его спине, лицом зарывается в ложбинку между лопатками, подлезая под воротник, как под крышу… Как стучит сердце! Как неистово, волнами отливает и приливает кровь! Боже, как она трусит и как ей сладко. Кажется, что вот-вот «Ламбретта» (милая «Ламбретта»!) оторвется от асфальта, взмоет ввысь, наберет высоту и полетит над городскими крышами, между куполами и колокольнями, заводскими трубами и небоскребами, что от городского шума останется лишь легкое жужжанье — звуковой фон; что притормаживать или убыстрять полет придется в зависимости от чередования облаков и просветов чистого неба, от изменчивых воздушных течений… Но в самый интересный момент (ах, зачем было так резко его обрывать, почему не продлить еще?) — вжик! — завизжали, шаркнув по асфальту, резиновые покрышки, мотороллер подскочил еще раза два и остановился. Что это? Приехали? Куда? Но мотор продолжает стрекотать. Сальваторе подстегивает его еще, словно собираясь тронуться дальше. Значит, это просто очередной светофор? Нет. Что-то другое. Сальваторе что-то сказал.

Марианна: — Что? — Она не разжимает рук; не открывает глаз, отстаивая свои заоблачные высоты.

Сальваторе снова сказал что-то. Марианна опять не уловила слов, но почувствовала тон. Тон был повелительный. Она отрывается от спины своего избранника, встряхивает головой. Молча улыбается. Немного погодя размыкает веки. Медленно-медленно, чтобы продлить удовольствие, просмаковать радость встречи с новым местом — местом новой жизни, так, чтобы встреча получилась робкая, сдержанная и в то же время означала бы: Ты — мое. По мере того как Марианна открывает глаза, перед ней возникает как бы слой за слоем, снизу вверх, сначала тротуар, покрытый сухими кленовыми листьями, потом серый цементный цоколь — основание ограды, похожей на ограду ее двора, и сама ограда — уже не просто похожая, а — увы! — та самая; за ней — знакомый двор, так называемый «сад» с непросыхающими лужами и двумя рядами дохлых кленов, вокруг — серые коробки домов с башнями из небьющегося стекла, внутри которых тянутся вверх лестницы, освещенные не лучше, чем морги.

Марианна отрывает взгляд — иначе не миновать ему незашторенного окна, из которого шпионит, держась за занавеску, ее мать.

— Ты привез меня домой, — прошептала она.

Сальваторе: — Домой.

— Что?

— Я сказал: домой.

— Повернись, я же ничего не слышу.

Он хорошо сделал, что не повернулся; не та>к-то просто сказать: «Я к маме не вернусь. Ни к маме, ни на завод.»

— Недостаточно разогрелась?

— Что?

— Я говорю: может, тебя еще покатать? Чтобы ты лучше согрелась?

— Я хочу к тебе.

Сальваторе: — Ты такая же, как все. Ничем не отличаешься. Ничем.

— Да повернись ты, в конце концов! Поверни голову, я не слышу, что ты говоришь!

Сальваторе (немного громче): — Ты такая же, как все.

Марианна не понимает, она все еще погружена в себя:

— Ну конечно, как все.

И лишь проговорив это, испуганно отпрянула, словно перед ней разверзлась пропасть. И — ринулась к ее краю:

— Прошу тебя! Увези меня отсюда! Умоляю… На коленях молю…

— Но чтобы встать на колени, тоже надо сойти…

— Если так…

Она сходит с мотороллера и, хотя Сальваторе не удостаивает ее взглядом, она все еще не верит. Она расстроена: что за злая шутка! И чем дольше она длится, тем становится более жестокой, идиотской, невыносимой. Если он такой, если с самого начала способен испортить то, что… то, что нельзя откладывать даже на один час…

— Скажи мне, Сальваторе! Скажи, что мне делать?!

Сальваторе: — Погода скверная. Я закоченел.

Теперь он заговорил своим настоящим голосом, голосом своих обычных монологов. Стал самим собой. Но ненадолго.

— Что тебе делать? И ты спрашиваешь об этом меня? По воскресным дням не советую тебе ходить ни в парк, ни на бастионы. Там слишком много конкуренток. Я поеду, пусти!

— Сальваторе, любимый мой, любимый…

— Послушай. У меня у заставы есть малышка, ростом чуть повыше тебя, рыжая, с серьгами полумесяцем. Она хотя бы не разыгрывает из себя порядочную. Почему бы тебе тоже не надеть сережки полумесяцем? Или надеялась, что я тебе куплю?

Загрузка...