Я — в пустоте окрестной шарящий,
мечтой наполненный объём.
Ищу
на вкус и цвет товарищей,
а их, понятно — днём с огнём…
Качает клён усталой кроною,
как грешник,
осознавший грех…
Забили почту электронную
посланья
от Совсем Не Тех.
А Те — давным-давно, наверное,
нашли Своё, чтоб было в масть;
Своё, пусть даже эфемерное,
но не дающее пропасть;
нашли надежду,
чтоб не хмуриться,
дворцово-шалашовый рай…
А мне остались лишь Кустурица,
Озон, Ван Зант и Стивен Фрай.
Те, в ком нуждался,
те насытили
иными встречами сердца…
А я
прошёл по классу зрителя,
фантома,
тени без лица.
Надеющийся,
но скрывающий
свои мечты, как пьяный бред,
я всё ещё
ищу товарищей
на цвет и вкус.
На вкус и цвет.
О, юность! Праздный хор надежд.
Невнятный стиль. Нечёткий слог.
Сплошной винительный падеж.
Сплошной страдательный залог.
Листок тетрадный. Гладь стола.
Набат часов и пыль в углу.
Она ушла, ушла, ушла…
Осколки жизни на полу.
Всё необъятное — объять.
Любой этюд — играть с листа.
Оценка «кол». Оценка «пять».
Посередине — пустота.
Читать — прожорливо, подряд,
с упорством виноградной тли:
Аксёнов. Кафка. Дюрренматт.
Вийон. Айтматов. Харпер Ли.
Чужая дача. Стол. Камин.
Четыре пары. Плед. Паркет.
Про капюшон поёт Кузьмин.
За ним Макар: «…не меркнет свет…».
В ТиВи всё те же, без замен.
Обломки цели. Пир горой.
Политбюро понурый член
(по возрасту — Рамзес Второй).
Нагрузка. Комсомольский рейд.
Общага. Бедность. Голоса.
Измятый постер группы «Slade».
Девицы. Водка. Колбаса.
И всё. Затмение. Обрыв.
Сознанье. Долг. Рутина дел.
Баюкает подводный риф
обломки древних каравелл.
О, юность, вечная игра,
который век, который год…
И послезавтра — как вчера,
как сотни лет тому вперёд.
Понимаешь, дружище, я писем давно не писал;
оттого — как спортсмен, что не в форме и растренирован.
Потихоньку старею, хотя притворяюсь здоровым,
и душа, как всегда, одиночества верный вассал;
в географии жизни заметней всего полюса,
даже если сидишь под отменно протопленным кровом.
Это раньше пространство делилось на «здесь» и на «там»,
и лежали по полкам критерии точной оценки —
всё ушло в «молоко». По поверхности плавают пенки.
Онемел призывающий к радостям жизни тамтам;
но «Титаник» плывёт вопреки окружающим льдам,
хоть устал капитан, для которого нет пересменки.
Был комплект: и страна, и весна, и бутылка вина,
и пошло б на три буквы предчувствие бед и печали…
А сейчас — со смущённой ухмылкой великого Чарли
вечер пятницы делит окрестности времени на
Рай и Ад, и граница меж ними почти не видна.
Всё намного тусклее, чем это казалось вначале.
Неполадки в душе беспокоят, как ноющий флюс…
Амплитуда её от проклятий возносит к прощенью.
А с довольством собой по соседству — к себе отвращенье —
то, в котором себе я так часто признаться боюсь.
Ощущение мудрости — это, конечно же, плюс,
но ведь это не мудрость, а только её ощущенье.
Ну а внутренний глас, через раз поминающий мать,
мне давно изменил и уже мне не точка опоры…
Я б, возможно, сыграл в удивительный ящик Пандоры —
тот единственный ящик, в который неплохо б сыграть…
Но утрачен азарт. На плечах — многотонная кладь.
И желанье покоя, как вирус, вгрызается в поры.
Вот, наверно, и всё. Новостей, как всегда, никаких.
Извини за нытьё, за мотивчик больной и сиротский,
за неясность речей и за то, что выглядывал Бродский
из размера и формы моей стихотворной строки.
Извини и забудь. Это лишь разновидность тоски
по истрёпанной, общей на нас на двоих папироске.
Мы — в людском и птичьем гаме, словно в море острова.
Всё — как в глупой мелодраме, лишь трудней найти слова.
Нет банальнее сюжета, хоть с каких смотри сторон:
убывающее лето, ускользающий перрон.
Наше время, наша Мекка, наш закат и наш рассвет…
До конца больного века целых двадцать долгих лет.
Между нами столько света в предзакатный чуткий час!
И Ромео, и Джульетта ненамного младше нас.
Рвётся люд к пустой плацкарте. Знать, планида такова;
и застыл на низком старте скорый поезд «Минск — Москва»,
и звучат пустые речи: мол, пиши, мол, будь здоров…
Я тебя уже не встречу в этом лучшем из миров.
Кто — в желанный отпуск в Сочи, кто — к отеческим гробам…
Из динамиков грохочет нечто бодрое про БАМ.
В горле — ком. Заплакать, что ли, компромисс найдя с тоской?
Я не знал доселе боли, а тем более — такой.
Что ж, прощай, моя царевна, счастья первого исток…
Поезд обло и стозевно мчится к чёрту, на восток.
Остаётся лишь устало поискать ответ в себе:
«А» упало.
«Б» пропало.
Что осталось на трубе?
Наверное, мы всё-таки мечтатели…
Не веруя в пророчества и сонники,
мы кузькиной парижской богоматери
языческие верные поклонники.
Мы славно покуражились в малиннике,
немного оцарапавшись крапивою,
но стали ль мы законченные циники
с улыбочкой приклеенной глумливою? —
навряд ли. Просто дуем на горячее.
Бескомпромиссис — больше нам не жёнушка.
А всё, что остаётся непотраченным,
складируем подстилками на донышко
судьбы, чтоб не впивались рёбра жёсткости
в хребтины сколиозные усталые…
Трёхмерности повыпрямлялись в плоскости,
по краешкам немного обветшалые.
Но всё ж, какими б ни были сценарии,
и на какие б ни бросало полюсы —
не всё мы между пальцев разбазарили,
и истощили вещмешки не полностью.
А взгляд назад — отнюдь не во спасение,
а токмо лишь для восполненья опыта…
Весеннее — по-прежнему весеннее,
от птичьих криков до любовных шёпотов.
Нас ветры жизни чуточку взлохматили,
слегка приблизив ангельское пение…
Наверное, мы всё-таки мечтатели —
потерянное, в общем, поколение.
Что ж ты, прошлое, жаждешь казаться
румяным, завидным et cetera,
чем-то вроде клубка,
из пушистейших ниточек времени свитого?!..
А она выходила из дома напротив выгуливать сеттера,
и кокетливо ветер
касался её новомодного свитера.
Затихали бессильно
аккорды тревожного птичьего клёкота —
второпях отходили отряды пернатых
на юг, к Малороссии.
А девчонка по лужам неслась, аки по суху — тонкая, лёгкая,
совместив территорию памяти
и территорию осени.
Сентябрило.
И время подсчёта цыплят наступало, наверное.
И была, что ни день,
эта осень то нежной, то грозною — всякою…
Шли повторно «Семнадцать мгновений весны»,
но до города Берна я
мог добраться быстрей и верней, чем до этой
девчонки с собакою.
И дышала душа невпопад, без резона,
предчувствием Нового,
и сердчишко стучало в груди
с частотою бессмысленно-бойкою…
А вокруг жили люди, ходили трамваи.
Из врат продуктового
отоваренно пёр гегемон, не гнушаясь беседой с прослойкою.
Занавеска железная…
Серое. Серое. Серое.
Красное.
Кто-то жил по простому наитию,
кто-то — серьёзно уверовав…
Над хрущёвской жилою коробкой
болталась удавка «Да здравствует…»,
а над ней — небеса
с чуть заметно другими оттенками серого.
А вокруг жили люди —
вздыхая, смеясь, улыбаясь и охая,
освещая свое бытие
то молитвой, то свадьбой, то дракою…
Но в 16 —плевать,
совершенно плевать, что там станет с эпохою,
лишь неслась бы по лужам,
по мокнущим листьям
девчонка с собакою.
Вспомни время, как старую фотку…
В нём не гнали по радио рэп.
В нём четыре двенадцать — за водку,
восемнадцать копеек — за хлеб.
В нём мы крохотной мелочи рады,
как не снилось теперешним вам…
В нём артисты советской эстрады
органичны, как руки по швам.
И зовёт, и зовёт в свои сени,
безнадёжно закрыв рубежи,
постоянная ложь во спасенье
без надежд на спасенье от лжи.
И на лошади смотрится бойко
не носящий костюмов и брюк
гордый Митич по имени Гойко,
югославский фактурный физрук.
Недоступны ни Осло, ни Мекка
на века, до скончанья времён.
Всюду красная морда генсека
в окружении красных знамён.
Но летит к нам звездой непогасшей,
мотыльком неразумным на свет
скоммунизженной юности нашей
чуть стыдливый негромкий привет.
Старый кэб закатного цвета ржавого.
Сторроу-Драйв. Из русских краёв таксист.
И всё те же песни Тимура Шаова,
да налип на «дворник» зелёный лист.
Дождь и град смешались в такое крошево,
что, ей-богу, Бостон не стоит месс…
И чернеют тучи, как кляксы Роршаха
на нависшем своде стальных небес.
Занесла ж меня в этот кэб нелёгкая!
Я же мог бы выбрать другой, поди…
Не бубни, таксист, о проблемах, окая,
да потише сделай свои CD.
Поражай другого своими темами
и кляни бурлацки свою баржу…
Да, у нас с тобою похожи демоны,
только я своих при себе держу.
Разве что — в стихи, непрямой наводкою,
я гоню их ближе к Большой Земле…
Еле слышно тянет лучком с селёдкою
от салона старого «Шевроле».
В то время и в средних широтах гуляли пассаты,
в то время деревья, как водится, были большими…
Размеренный пульс окончания семидесятых
стучал, как поздней нам сказали, в застойном режиме.
Уже д'Артаньян возвратил королеве подвески,
и Гоголь уже написал о летающей панне…
Я помню девчонку с мальчишкой. Обычных. Советских.
Живых, остроумных и слывших душою компаний.
Им были ещё неизвестны объятия сплина;
для них в партитуре нашлись энергичные ноты:
они хохотали и пили дешёвые вина,
они бесподобно умели травить анекдоты.
Но только они попадали в одно помещенье —
как будто бы свет выключался в большом кинозале…
Планета на эти часы прекращала вращенье,
и словно по прихоти мага, слова исчезали.
И воздух сгущался, как жар вулканической Этны;
Они замирали, друг друга коснувшись случайно…
Меж ними струилось молчанье, как дым сигаретный,
и всем очевидна была их неловкая тайна.
А рядом — горбушки, стаканы да шпроты. Аскеза.
А рядом — лились из колонок битловские нотки…
Но стоила мессы их странная кома together,
смесь боли и счастья, смятенный отрезок короткий.
Любовь и такою бывает — пугливее лани.
И тех, кто в себе её носит, никто не осудит…
Полгода спустя он бессмысленно сгинет в Афгане.
Она выйдет замуж.
Но помнить, наверное, будет.
Зонты — забудем, покровы — сбросим, продлим агонию до конца.
Ах, осень, осень, твой свет несносен и неподвижен, как взор слепца.
Пытайся вспомнить, откуда шёл ты; зачем, куда, из какой страны…
Из ста цветов нам достался жёлтый, цвета другие — упразднены.
Ищите бога не в дебрях блога; насквозь просвечен дверной проём…
Еще немного, совсем немного — и это станет вчерашним днём.
Для всех приверженцев спортрежима, для всех, кто с томной хандрой дружил,
ты снова, осень, непостижима, как жизнь на Марсе, как «Дыр бул щыл».
Девчонка в парке читает Олби, с обложки смотрит морской пейзаж…
Шизофренический ртутный столбик берёт рекорды на абордаж.
Два континента попали в сети, горазд на выдумки ибн Хоттаб…
В индейском лете и бабьем лете найди отличья. Одно хотя б.
В похожих путах Дубна и Сохо, близки Торонто и Геленджик…
Всё в этой жизни не так и плохо, набрось улыбку на скорбный лик.
Звуча лубочно, златая осень в альбоме года строчит сонет…
Ах, осень, осень, твой свет несносен…
Но без него нам не выжить, нет.
Вместо за́мков — тысячи замко́в.
За замка́ми — змеи и мангусты…
Государство плавленых сырков.
Королевство квашеной капусты.
На вопрос: «To be or not to be?»
так и нет ответа, хоть ты тресни.
Не привыкнув к санкциям на песни,
передохли в гнёздах воробьи.
Бодро рапортует Атоммаш,
как полезны ядерные свалки.
Под победный похоронный марш
заняты клопами коммуналки.
Перманентно болен поводырь
чем-то для здоровья безопасным.
Нежно льнёт к немногим несогласным
белая несмелая Сибирь.
Остаётся сжаться до нуля
и винить карманные заплаты
на предмет отсутствия рубля
до заветной долбаной зарплаты.
Кухонька, санузел и альков —
как у всех. Не густо и не пусто…
Королевство квашеной капусты.
Государство плавленых сырков.
Давным-давно — считай, в палеозое —
я Старый Свет сменил на Новый Свет.
Поладил и со штилем, и с грозою, как всякий
жизнелюб и жизневед. Я не попал в две сотни
«самых» в «Форбсе», кумира не творил ни из
кого. Зато не стал я и осадком в морсе. Застыл
в серёдке. Словно большинство. Смотрел кино
Кар Вая и Ван Занта, мирил в душе Америку и
Русь и — как-то жил. Без антидепрессанта, чем
до сих пор застенчиво горжусь. Не собирал я
ни значков, ни нэцке, семейство — рядом, и
отец, и мать… Но вот друзей — полузабытых,
детских — мне почему-то стало не хватать. Я
знал об их путях — из Интернета, из бойких
впечатлений третьих лиц… Не так уж наша
велика планета, по сообщеньям перелётных
птиц. И, побродив с кредиткою в онлайне да
заплатив положенный калым, я причастился
к изощрённой тайне грядущей встречи со
своим былым. Спустя лишь месяц — словно
фото в раме: дождался я. Готов. Смотрите все.
Баулы с неданайскими дарами и самолёт на
взлётной полосе.
Ещё чуть-чуть — и разойдутся тучи. Я в мыслях
весь полет прокоротал… Мой первый друг —
неистово раскручен: машины, нефтебизнес,
драгметалл, евроремонт, Армани, дом, охрана…
Немыслимо. Практически астрал.
И вспоминать сегодня как-то странно, что в
прошлом я с ним в шахматы играл. Он с детства
был застрельщиком. Буяном. Повсюду — в
эпицентре. На волне. И в детских играх был он
д'Артаньяном (меня Атос устраивал вполне).
Потом он встретил Люду (или Лиду?), зачем-то
переехал в Краснодар, ну а потом совсем исчез
из виду. Ушел в подполье. Обманул радар. А
друг второй всегда был честным парнем. Он
ничего не делал впопыхах. Пахал руками. По
хлебопекарням, конвейерам и сборочным це —
хам. Был молчуном. Зависимым. Ведомым. А
в шахматах — любил менять ферзей. Зато всегда
мужским был верен догмам и рвать готов был
глотки за друзей. Он был не мушкетёр, скорей
Брюс Виллис, без тени страха он глядел во
тьму… Мы как-то незаметно отдалились, и я уже
не вспомню, почему. Ведь память выцветает,
как обои; стирается, как в поле башмаки…
Но я при встрече не узнал обоих.
Передо мной стояли чужаки.
Мы две недели видели друг друга. Мы
бражничали, словно короли. Но вырваться из
замкнутого круга неузнаванья так и не смогли.
Мы были рядом, три большие тени, мы
проводили вместе каждый день. Я надарил им
всякой дребедени, они свою дарили дребедень.
Мы время жгли — от тоста и до тоста, и в
душах прорастали навсегда живые метастазы
неудобства, потери, безразличья и стыда. А
мы всё заглушали. Пили-ели, простой мирок
воссоздавая свой… Слова «А помнишь?!..» нам
за две недели обрыдли так, что хоть ты волком
вой. Мы предавались праздным развлеченьям:
ходили в бары, слушали «металл»…
И в первый раз вздохнули с облегченьем в тот
день, когда назад я улетал.
Здесь — место для рекламы. И морали. Хоть,
может, то, и это — ни к чему. Мы первый тайм
неплохо отыграли. Что во втором — не ясно
никому. Уходит время, глупо и недужно, оно
уже кончается почти… И видеть то, как умирает
дружба, невыносимо, как ты ни крути. Нас из
какого б ни месили теста, добавив вдоволь
света или тьмы, мы — функции от времени и
места. Другие времена — другие мы.
«Друзьями» мы зовём себя отважно, по тонкой
нитке времени скользя…
Нельзя в одну и ту же реку — дважды.
И до чего ж обидно, что нельзя.
До чего ж хорошо! Я — иголка в стогу.
В школу я не пошёл. В школу я не могу.
В суматохе родня, носят пить мне и есть…
Мне везёт: у меня тридцать восемь и шесть.
Растревожена мать. В горле ёж. Я горю.
У соседей слыхать, сколько лет Октябрю,
там про вести с полей, трактора и корма…
А в постели моей пухлый томик Дюма.
Затенённый плафон. И со мною в душе
де Брасье де Пьерфон и хитрюга Планше…
Что мне банки, компресс?! Я молчу. Я не ем.
Госпожа де Шеврез. Ловелас Бекингэм.
Что мне вирус? — мой дух совершенно здоров.
Я застрял между двух параллельных миров.
Тесный дружеский строй, благородство и честь…
Как прекрасны порой тридцать восемь и шесть!
Одеяло да плед, аскорбинки в драже…
Десять лет, десять лет не вернутся уже.
Снега, снега по грудь намело на фасад…
Это было чуть-чуть
меньше жизни назад.
Когда и ты ушла, и всё ушло,
перемешав семь нот в безумной гамме,
и жизнь моя, как битое стекло,
лежала у разлуки под ногами;
когда повсюду рушились миры,
и даже солнце восходило реже,
а в телеке стенали «Песняры»
о Вологде и пуще в Белой Веже;
когда слова «потом», «попозже», «впредь»
казались футуристским жалким бредом,
когда хотелось лечь да помереть,
укрывшись с головой тяжёлым пледом;
когда стихов горели вороха,
когда в воде не находилось брода,
а лёгкие вздымались, как меха,
от яростной нехватки кислорода,
казалось — гибель. Унесло весло,
а сердце раскалилось, словно в домне…
Но всё прошло. Ей-богу, всё прошло.
Пройдёт и то, что я об этом помню.
Чего — поди пойми! — ждала её душа?
Чем виделись в мечтах тропинки и дороги?
Но с милым был ей рай. Пространство шалаша,
как в зрелищном кино, раздвинулось в чертоги.
Она была юна, прекрасна и легка;
смертельный омут глаз, точёный нежный профиль…
Но жизнь брала своё: стиральная доска,
потёртое трюмо да на плите картофель.
И каждый новый день вмещал в себя века.
Кипел в кастрюле суп. Вода неслась по трубам.
Из «ящика» вещал багровый член ЦК,
одышливо пыхтел и вяло цыкал зубом.
От тысячи забот трещала голова,
но ей же не впервой: сутулилась. Молчала.
Работы было две. И сына — тоже два.
Ах да, еще и муж. Любимый. Поначалу.
Была её рука в мозолях от весла,
а время шло и шло… Рельеф меняла местность…
Он бил её порой, но в целом не со зла —
за этот скорбный лик. За эту бессловесность.
Я знал его слегка. Её немного знал.
Фортуна всех в один колодец окунала…
Причудливым мазком я б выписал финал
в истории моей.
Да только нет финала.
От жары превращался асфальт в раскалённую лаву,
изнывали от пекла деревья, народ и дома…
Третьеклассник за стенкой учил сонатину Кулау.
Он был явно не Рихтер. И это сводило с ума.
Из квартиры четырнадцать духом тянуло борщовым;
надрываясь, соседка авоськи домой волокла…
Доминошники дружно вбивали эпоху Хрущёва
в потемневшую, в пятнах от пива, поверхность стола.
Шестилетнему мне эта жизнь не казалась короткой,
ожидание будущих дней не грозило бедой…
Дед и бабка меня соблазняли картошкой с селёдкой,
говорили: «Поел бы, внучок… До чего ж ты худой…».
И они ни журналов, ни книг, ни газет не читали.
Не слыхали о Байроне, По и аббате Прево…
Им досталось от века. Отныне на их пьедестале
были дети и внуки. И больше, считай, никого.
Что им слава земная, и мене, и текел, и фарес? —
им хватало других, пусть не слишком глобальных, задач:
беспокойно глядеть из окна, преждевременно старясь,
на худого внучка, беззаботно гонявшего мяч.
Не герои ничуть, не носители горнего света
для эпохи, во время которой и ветер затих…
Что я мог понимать в то горячее душное лето,
в то последнее лето, живыми заставшее их?
В ту осень носились молнии в небе низком,
и в воздухе плотным комом стояла влага…
Они занимались вместе в кружке английским.
Она оставалась. Он уезжал в Чикаго.
Обоим хотелось ближе сидеть друг к другу
над книгою Бонк. Им было вдвоём — спокойней…
А после — она спешила домой, к супругу.
Он мчался к жене, беременной скорой двойней.
И сладок был Present Perfect в прохладном зальце
под дождь, равнодушно бьющий по старой крыше…
И только в конце — коснулись друг друга пальцы,
и пульсы взлетели к небу. А может, выше.
Но кончился English. В классе утихло эхо.
Других поджидал всё тот же учебный метод…
И вскоре — она осталась, а он уехал.
Ничто не могло нарушить сценарий этот.
И жизнь потекла спокойным теченьем Леты,
поскольку судьбе и Богу безмерно пофиг,
что двое людей на разных концах планеты
не склеят уже свой треснувший Present Perfect.
Ты видел то, что возводил тщеславный Тит,
владенья Габсбургов, Рейкьявик и Лахор;
внушал себе, что в небеса вот-вот взлетит
как будто лебедь, белопенный Сакре-Кёр.
Ты видел, как верблюдов поит бедуин
и как на Кубе культивируют табак,
бродил в тиши меж древнегреческих руин,
где статуй Зевса — как нерезаных собак.
А небо зрело, становилось голубей,
был день парадно и возвышенно нелеп,
и на Сан-Марко продотряды голубей
у интуристов изымали лишний хлеб.
Ты в Сан-Хуане католический форпост
шагами мерял, сувениры теребя;
и выгибался томной кошкой Карлов Мост
над шумной Влтавой, выходящей из себя.
Ты видел Брюгге и скульптуры Тюильри,
поместье в Лиме, где когда-то жил Гоген…
Но —
Минск,
Каховская,
дом номер сорок три —
фантомной болью бередит протоки вен.
Так получается: сменив с пяток планет,
приблизив истины к слабеющим глазам,
ты ищешь родину, которой больше нет,
и для которой ты давно потерян сам.