Как часто мы мечтаем о покое,
не слишком представляя, что такое
наш Главный Приз по имени Покой.
Мой добрый друг, покой нам — только в Ницце,
на стадионе или в психбольнице,
покой наш — Куршавель или Джанкой.
Покой, когда он только не приёмный,
суть броский быт, кипящий жаром домны,
дарящий жизни сочный аромат.
Порою даже в возгласе «По коням!»
мне слышится заряженность покоем —
покоем чингисхановых армад.
Мой друг, покой — отнюдь не спутник лени.
Доступен он в местах людских скоплений
по низкой и завышенной цене.
Не верьте чуду или верьте чуду —
покой возможен, в принципе, повсюду.
Но только не с собой наедине.
Он сжимает в руке обветшалый обрывок хоругви,
он глядит и глядит, как костёр превращается в угли,
в пораженьях своих ни за что не желая признаться, и
сам себя каждый вечер пытается выискать в гугле,
заряжая фамилию, ники и их комбинации.
Но не то возвращается. Снова не те результаты.
Википедия варит бульон, где и лица, и даты —
но не те, что хотелось. И он научился сутулиться
и глядеть, как в печи (от зарплаты до новой зарплаты)
микроволны ласкают бока замороженной курице.
Всё один да один. Не бандит, не изгнанник, не нищий.
Он как будто вернулся с войны и застал пепелище.
Уберёг он себя от тюрьмы, от сумы да от Кащенко.
А зачем? Пустота, как волчица голодная, рыщет
в наглотавшемся пыли пространстве почтового ящика.
Он сжимает руками виски, он одет не по моде;
вся прошедшая жизнь — пачка фото на старом комоде;
а на лампочке муха, вселенской печали разносчица…
Телефон всё молчит да молчит, а ООН всё не вводит,
всё не вводит никак моратория на одиночество.
Не сочинит здесь песен соловей,
и сердце от тревоги не спасётся…
В капкане изувеченных ветвей
запуталось застенчивое солнце.
Дух леса зародился и зачах,
наверно, здесь, где ни воды, ни суши.
Лишь пустота в базедовых зрачках
на кочках восседающих лягушек.
Зато они привычны ко всему
бестрепетно, безмолвно, неустанно:
и к свету, нисходящему во тьму,
и к вони восходящего метана.
Здесь тих и незаметен бег минут;
на воздухе узор тоскливый вышит…
Здесь жить нельзя — но всё равно живут.
Наверно, даже чувствуют. И дышат.
Замри. Всё образуется само.
Покой всегда стабильнее полёта…
Затягивает ряска, как бельмо,
зелёный близорукий глаз болота.
Эти гонки по царству льда
всё равно заведут во тьму…
Много шума из Никогда.
Много шума из Ни К Чему.
Благодушна старушка Смерть,
разрешив на десятки лет
нам корябать земную твердь
и встречать поутру рассвет.
Изнутри разрывает лоб
дума в тысячи киловатт:
после нас всё равно — потоп;
после нас всё равно — закат.
Всё продай или всё купи…
Всё равно, как набат, в груди
старомодное «Не убий!»
и смешное «Не укради!».
Утекает водой из рук
наш короткий и глупый век…
Крик в пространство — почти не звук.
Бег на месте — отнюдь не бег.
Хоть наметь себе сотни вех,
хоть десятки вершин осиль —
были б дети, стихи и смех.
Остальное — всего лишь пыль.
это лето сплошные дожди
кто-то явно не в тонусе свыше
леопольд подлый трус выходи
балаганят приблудные мыши
заключают пустые пари
упиваясь готовностью к ссоре
только я притаился внутри
ломкой тенью на cкомканной шторе
пицца с вечера аперитив
пароксизмы любовных видений
и застрял кафкианский мотив
в комбинациях света и тени
ничего не повёрнуто вспять
и неволи не пуще охота
все дороги вернулись опять
в пресловутую точку отсчёта
одинокая затхлая клеть
королевство изломанных линий
хорошо бы себя пожалеть
только жалости нет и в помине
под стенания классикс нуво
извлечённого зря из утиля
в одиночестве нет ничего
что достойно высокого штиля
а вокруг только книги и боль
и под их вездесущим приглядом
остаётся допить алкоголь
с капитанами грантом и бладом
отойти покурить в коридор
и вернуться в привычное лето
к атавизму задёрнутых штор
к рудименту угасшего света
Перебои жизненного соло лечатся испытанным плацебо: 28 капель корвалола и дождём сочащееся небо… Памяти незримая петарда россыпью колючих многоточий выстрелит в районе миокарда и отпустит на исходе ночи…
Сочиненье стихов… Зачем?
И на кой совершенство слога? —
недоказанных теорем
остаётся не так уж много.
Слишком хожена эта гать
и протоптаны эти стёжки…
Унизительно — подбирать
со столов опустевших крошки.
Мне б исчезнуть в мельканьe лиц,
в шевеленьe житейской пены,
но невидимый миру шприц
мне стихи загоняет в вены…
Ночью всё так выпукло и чётко делится на дебет и на кредит; только сердце, шалая подлодка, глубиной непознанною бредит… Стая истин, спаянная в узел, ставшая докучливою ношей, острыми рапирами иллюзий тычется в предсердья и подвздошье…
Сочиненье стихов… К чему?
Что изменится в мире этом? —
всё из света уйдёт во тьму,
чтобы вновь обернуться светом.
И за краткий житейский миг,
напоённый мечтой о чуде,
я не стану скопленьем книг,
что до дыр зачитают люди…
Ночью так враждуется с собою! И от изголовья до изножья время захудалою арбою тянется по мраку бездорожья. Нет стихов, шрапнельных многоточий; только холод стен да холод пола. Всё, что я хочу от этой ночи —28 капель корвалола…
а небо всё ниже и ниже
и сердце не держит нагрузки
последнее танго в париже
последняя сальса в бобруйске
осталась зола от угара
остались никчёмные споры
телята гоняют макара куда-то в кудыкины горы
исчёркано белое в сажу
и грустно до боли в затылке
катиться навстречу пейзажу
на жёсткой плацкартной подстилке
сушить нерастраченный порох
лелеять размякшее эго
и с теми дружить у которых
зимой не допросишься снега
мы учим китайский и джаву
пытаясь приблизить кормило
митяев сменил окуджаву
а всё остальное как было
и время сомнений и страха
нам чуждо от мига до мига
как чуждо индейцу навахо
монголо-татарское иго
не надо слюнявых истерик
и ядов доверенных тумбам
закрытие старых америк
оставим циничным колумбам
а сами измерим победы
своим невеликим аршином
и снова под тёплые пледы
в привычной компании с джином
напишем фривольные стансы
глотнем горьковатой микстуры
и к черту амбальные танцы
в обшарпанном доме культуры
давай избежим послесловий
станцуем с надеждою в паре
последний фламенко в тамбове
последнюю румбу в дакаре
Бредёт по планете Неспорящий, землю не роющий,
тропинками еле приметными, мохом поросшими,
вдали от хайвэев, ведущих гаврошей к Сокровищам,
и встречной дороги, до «пробок» забитой гаврошами.
Его наблюдательность — мера познания Сущего.
Отведав из утлой котомки нехитрой провизии,
он будет смотреть, как дорога осилит идущего,
и будет свидетелем каждой дорожной коллизии.
Как выгодно быть в этом клане — Не Ищущих Выгоды,
как здорово просто сидеть и на солнышко щуриться,
поскольку давно уже сделаны главные выводы,
и только неясно, что раньше: яйцо или курица.
В глазах утомлённых — ростки непредвзятого Знания,
а мимо несутся спешащие, злые, охочие…
Удачи им всем! А ему — всё известно заранее.
Спокойная мудрость.
Усмешка.
Пикник на обочине.
…а налево пойдёшь — потеряешь коня,
заработаешь СПИД, диабет и нефрит,
и не будет в дому твоём белого дня,
только смрад да обломки разбитых корыт.
А направо пойдёшь — потеряешь детей,
потеряешь жену, руку, ногу и слух,
а в награду получишь десяток плетей,
хоть тебе, чтоб издохнуть, достаточно двух.
Если прямо пойдёшь, будешь предан за грош,
за понюх табаку, за минутный каприз…
И, выходит, куда ни пойдёшь — пропадёшь.
Остаётся одно направление — вниз.
Потому как наверх за отсутствием крыл
не пущают таможня и паспортный стол;
и, наверное, что-то ты знал, да забыл,
и навек потерял, что когда-то нашёл.
Это время вступило в четвёртую треть,
зачеркнув на ходу предыдущие три.
Чтоб продлить бытие, нужно лишь замереть,
словно дети в игре по команде «Замри!»,
серой цаплей застыть посреди пустоты,
погрузившись в болото усталого «я»,
да изгнать из себя на пустые листы
стаи слов, заменивших восторг бытия.
Ни один человек не остров.
Я проживаю на старом угрюмом складе.
Полки, забитые хламом: тома, тетради,
ржавые скрепки, скрипучие дыроколы —
гильзы, пустые гильзы житейской школы.
Тысяча лет с той поры, как о них забыли;
время на полки обрушилось слоем пыли,
истёршейся вязью строчек в амбарной
книге, связавших в одну охапку дела и
миги… Я здесь. И в ответе годы за боль в
затылке, за джинна, который вечно живёт
в бутылке, за тусклые блики солнца, за
воздух серый, пропахший, как воздух
ада, золой и серой. Я здесь. Я скопленье
острых горячих точек, я кем-то забытый
жрец, путевой обходчик, и я обхожу их —
чего, непонятно, ради…
Я проживаю на старом угрюмом складе.
Я проживаю в ненужном большом музее,
сам же собою записанный в ротозеи, сам
же собою приставленный к обелискам,
чтоб тосковать то на русском, то на ан —
глийском. Я на мели, позабывший про
порт приписки. Рядом со мной — компро —
миссный стаканчик виски. Всё под рукою:
креслице, столик и ложе; если порой
сумняшеся, то ничтоже. Зря ли судьбой
я причислен для вящей пользы к тучным
стадам извечно рождённых ползать?
Мог бы взлететь, но ведь разве ж удел не
жалок: лбом колотиться в твердь потолоч —
ных балок? Нет, мне сказали расчёты, что
можно проще. В итоге — вполне конечна
моя жилплощадь. Мой адрес — не Минск,
не Бостон, не Вейк-ан-Зее.
Я проживаю в ненужном большом музее.
Раз уж сданы лишь на «двойки» и «трой —
ки» тесты — всё, что осталось в запасе,
зовётся «тексты». Так, совокупности
слов, запятые, точки. Их нарезаешь, как
торт — и выходят строчки. И ведь не то
чтобы радостно заниматься этою самою
странною из сублимаций, а просто сидит
внутри безымянный кто-то, настойчивый и
привязчивый, как острота. Он же диктует,
как будто диктуют сводку, он же ночами
жестоко берёт за глотку. Ежели так — то
уже не до личных выгод, надо с вещами
немногими — и на выход, на выход из
складов всех да из всех музеев, где звезды
висят, над миром свой свет рассеяв… Вот
тут, наконец, внутри замолкает кто-то —
и всё. Это время вдоха. И время взлёта.
Не всё ль равно: станок или строка;
не всё ль равно: хибара или терем…
Учитель, воспитай ученика
и век мори, оставив в подмастерьях.
От жара солнца помогает тент;
ожог не получить на дне колодца…
Твой ученик тебе не конкурент:
несущий воду в небо не взовьётся.
Учитель, воспитай ученика.
Учи его печали и облому,
поскольку это смертная тоска —
внимать хвале, назначенной другому.
Дари ему, учитель, мудрость книг,
разумное в его нейронах сея;
пусть вечно будет счастлив ученик,
что он неподалёку от сэнсэя.
Твердя ему, что пыль он и слабак,
окрестной грязью непрестанно пачкай.
Он будет верен верностью собак,
счастливых даже крохотной подачкой.
Задумчив будь. Загадочен слегка.
Слегка витиеват и недопонят…
Учитель, воспитай ученика.
Иначе — не оценят.
И не вспомнят.
Запас перспектив иссяк.
До остатка.
Весь.
Случайным порывом ветра в густой траве…
Мы где-то нужны, да только, боюсь, не здесь,
в краю, где на всех углах — «Посторонним В.»
Ну что ж, матюгнись. О стол кулаком ударь.
Сотрутся за миг твои и мои следы…
Нетвыходаносор, деспот, угрюмый царь,
в твоих палестинах накрепко взял бразды.
Но только полно и тех, кто мечтой согрет,
кто видит свободу там, где ты видишь клеть.
И все твои беды — это придумка, бред,
попытка уйти из ряда, сыграв трагедь,
попытка найти исход из чужих клише,
которого ты никак не найдёшь, хоть режь;
попытка сыскать, что нужно твоей душе —
неужто лишь пепел, сыплющийся на плешь?!
Всё было и прежде; этот удел не нов.
Пора овладеть искусством держать удар…
И небо, в котором холод Катрин Денёв,
не верует в твой, актёришка, Божий дар.
Ужимки твои — ну, как по стеклу металл;
владеешь собой — как лыжами пастор Шлаг…
Пора бы уже понять: караул устал,
и грузно свалил со сцены, чеканя шаг.
Не плачься другим: мол, это — клеймо. Тавро.
Твоей вины не отыщешь на карте вин…
Лишь ясно, что чёрно-белый костюм Пьеро
давно не в моде. Не веришь — спроси Мальвин.
Утро туманное, утро седое —
лишь продолженье ночного кошмара.
Ну, а в России огромны удои
и урожаи кокосов с гектара.
Там — постоянное подвигу место;
здесь же — не место. Здесь пусто и тихо.
Впрочем, «кому и кобыла невеста» —
дворник порою говаривал, Тихон.
Ладно. Рассветы повсюду похожи
неосязаемой тёмной нирваной.
Утро отметилось мятою рожей
в стареньком зеркале в маленькой ванной.
Душ. Чтобы раньше и чада, и фрау…
Лик прояснился. Стал собран и розов.
Жаркая жидкость из чайника «Браун» —
как контрапункт январю и морозу.
Новости. Вновь гололёд на дорогах.
Завтрак в уютной кухонной лагуне…
Что-то в газете раздел некрологов
явно поболе, чем был накануне.
Впрочем, пора. В это чёрное с белым.
Двери закрыть и остаться снаружи,
исполосованный крошками мела
по приговору бестрепетной стужи.
Стёрлись в дороге и ноги, и посох;
сердце с душою истёрлись тем паче…
Белки, привыкшие к бегу в колёсах,
тоже не знают, что можно иначе…
Шесть дней из семи в неделю он словно в коме:
работа, друзья и затхлый привычный быт…
Он будто плывёт на странном пустом пароме,
а порт назначенья им навсегда забыт.
Он — словно случайно выживший в гекатомбе.
Он всё потерял, зато уцелел. И вот —
шесть дней из семи в неделю он робот. Зомби.
Его завели, как куклу — и он идёт.
Он распознаёт, как прежде, места и лица.
Он помнит свои маршруты и где рождён.
Он знает, как есть. Он помнит, как спать и бриться.
Шесть дней из семи обходится этим он.
Он знает давно: ничто под луной не ново,
но, верность пустой мечте до сих пор храня,
шесть дней из семи в неделю он ждёт седьмого —
всего одного достойного жизни дня.
Один только день в неделю — его вершина,
и там пустоты кончается полоса…
В субботу ему разрешают увидеть сына.
На три часа.
Вы — строители трещин и дети разлада;
большинству никогда не удастся понять,
почему вы всегда выпадали из ряда
и впадали в потоки, летящие вспять.
Вы земной эволюции лишние звенья,
обитатели жутких нездешних глубин…
Но Адепты Порядка таскали поленья,
чтоб с костром вас оставить один на один.
Вы сомнения ставили выше закона,
вас вела в никуда ариаднина нить…
Вы навеки в себе победили дракона,
хоть его, по преданьям, нельзя победить.
Вы, в глаза палачам беззастенчиво вперясь,
свой недолгий земной половинили срок…
Есть такая судьба: проповедовать ересь.
Есть такая планида: писать поперёк.
Я вряд ли гожусь в иконы.
Мне Ганди не стать и Неру.
Не свят ни душой, ни телом;
всегда погружён в дела…
Но — писаны мне законы
и приняты мной на веру.
Я зла никому не делал. Ей-богу, не делал зла.
Да, в лужах искал я броды,
был годен для перебранки;
и несовершенств — навалом.
Сгодятся на Страшный Суд.
На жизнь наползают годы,
как будто на холмик танки,
и давят своим металлом
мой призрачный абсолют.
A где-то замки и двери,
таинственных связей нити,
и кто-то в пространстве тухлом,
не помнящем света дня,
в своей колдовской пещере,
в удушливом злом гаити
втыкает иголки в куклу, похожую на меня.
недочитанный брошенный Кафка
на столе на диване на пуфе
всё никак не закончится главка
где смешно как всегда о Тартюфе
окна настежь февральскому зною
не привыкнуть к кошачьему лаю
телевизор включён но не мною
а как выключить даже не знаю
мир стал тенью дрожащей нечёткой
архимедленной точкой опоры
в кухне кто-то гремит сковородкой
что-то ищут наверное воры
ищут деньги а деньги на бочке
точно знаю а может и брежу
ведь от прошлого только кусочки
но всё меньше тусклее и реже
скоро завтрак а может и ужин
может каша а может и птица
только хочется выйти наружу
там где солнце и воздух и лица
там их много улыбчивых милых
там ответят на очень простое
то на что я ответить не в силах
почему я
куда я
и кто я
Нелепый, как в террариуме сом,
как Бах на дискотеке в стиле рэгги,
он был в телеге пятым колесом
для вящего спокойствия телеги.
Неслышен, незаметен, невесом…
Но если сел в ковчег — не ной в ковчеге.
Ещё не господин, уже не раб,
он просто брёл. О боге и о чёрте
не думая. Этап сменял этап.
А время в алхимической реторте
всё таяло. В пути любой ухаб
взрывался в подреберье и аорте.
И ясным днём не видел он ни зги
в бесформенных клубах житейской пыли.
Он не умел молиться: «Помоги!»
и не имел понятия о стиле.
Он, надрываясь, возвращал долги,
которые давно ему простили.
Урочный час. Приют взамен шале.
Не отделив ответы от вопросов,
всё в мире знавший о добре и зле,
из рук его упал прогнивший посох.
Ничто не изменилось на земле.
Арба ползёт на четырёх колёсах.
Я человек в футляре по размеру, я сам себе и червь, и царь, и бог, не склонный принимать ничто на веру без превентивной пробы на зубок. Всерьёз грущу, а усмехаюсь вяло, для бытия землицы выгрыз пядь, а вас здесь совершенно не стояло, и я прошу за мной не занимать. Я пла́чу в цирке. Веселюсь на тризне. Во мне живут простак и эрудит. Я человек в футляре по харизме: и верх его мне темя холодит. Я сквозь забрало вижу снег и лужи, я сквозь бойницы вижу солнца луч… Судьба футляр мой заперла снаружи и, ухмыльнувшись, выбросила ключ. И я достался будням и рутинам, бредя, как сивый мерин в поводу… А ключ — в яйце (Кощеевом? Утином? — неважно. Всё равно же не найду).
Порой сижу, вдыхая запах ветра, в раздумьях коротаю вечера, а дух парит (на высоте полметра, чтоб не упасть, когда придёт пора). Невидяще в газетку взором вперясь, ища комфорт в игре огня и льда, я пью напиток мене текел херес и кое-что покрепче иногда. А мысли вновь чадят угрюмым дымом, в мигреневый преобразуясь смог: ведь я, любя и будучи любимым, цепей футляра разомкнуть не смог. И вроде бы по нужным кликал темам и ввысь порой взлетал, как монгольфьер, но прожил жизнь в скафандре с гермошлемом в метрической системе полумер. В моем строю ни пеших нет, ни конных, владенье словом «нет» сошло на да. В артериях — и сонных, и бессонных — бормочет чуть нагретая вода.
А если кто придёт по зову сердца (я слышал, есть горячие сердца) и не сочтёт меня за иноверца, за чужака, за фрика, за глупца, найдёт набор отменного металла (отвёртки, плоскогубцы, молотки) — футляр мой, уступив руке вандала, с боями распадётся на куски, не выдержит искусного удара, тем более что это не броня…
И все увидят, что внутри футляра,
среди его обломков
нет меня.
Где-то бури извне, где-то принято выть на луну,
а в твоей стороне лишь отчаянно тянет ко сну.
Ты давно неуклюж и стесняешься выйти на пляж.
На сидениях — плюш, под рукою — конфеты «Грильяж».
Ты — на илистом дне, ты сто лет не ходил на войну.
На, испей «Каберне», ведь вино не вменяют в вину.
Ты безвреден, как уж, и высок, словно первый этаж…
Если взялся за гуж — не надейся на ажиотаж.
Позабудь о весне, не гони приливную волну.
Жизнь успешна вполне, если с глаз не снимать пелену.
Околоченных груш не вмещают ни дом, ни гараж.
Недоигранный туш — лишь уютный обман, камуфляж.
Станет больно струне, если пальцами тронешь струну.
Ты теряешь в цене, и тебя не допустят в страну,
где средь ветра и стуж существует, как глупая блажь,
пламенеющих душ безнадёжный и чистый кураж.
Остаётся еще много песен в запасе у барда.
Практически — уйма.
Из аккордов своих да из текстов он честно сложил оригами.
Так откуда тогда ощущенье последнего ярда?
Последнего дюйма?
Отчего же тогда, отчего пьяный танец земли под ногами?!
Март стоит за окном, побеждая вселенскую скуку.
Улыбки на лицах.
Ну, а здесь темнота. Тишина. Под курсором — пульсары курсива.
Бард сидит за столом, изучая искусство сеппуку.
Авось пригодится,
ибо это, хотя и довольно кроваво, но всё же красиво.
Жизнь намного сложнее и жёстче, чем аз-буки-веди.
А в клетке — как в клетке.
Отчего же в окошке прохожий — весёлый, как гусь у бабуси?!
И ведь с ближним своим пуд салями давно как доеден,
включая объедки.
А герой всё не спит, изучая пост-мортем букет послевкусий.
Всё, что с ним состоялось — одно дуновение ветра,
фантазия, бредни,
неприметно-ненужная нотка в простой хроматической гамме.
Вот и бьёт наповал ощущенье последнего метра
и пяди последней;
оттого-то опять и опять пьяный танец земли под ногами.
Хорошо уходить по-английски
в равнодушный багряный закат
без упрёков, без пошлой записки,
без случайного взгляда назад.
Хорошо уходить по-английски,
уходить в неуют, в непокой,
неба край поразительно близкий
изумлённо потрогав рукой.
Отойти от вселенских законов,
от нелепых «хочу — не хочу»…
Все свои миллиарды нейронов
пригасить, как ладонью — свечу.
Позабыть о чужом постоянстве,
позабыть, где враги, где друзья,
и побыть в безвоздушном пространстве
оболочкой бестелого «я».
А вернувшись назад, не оставить
ничего на хард драйве обид.
Отыскать директорию «Память»
и, зажмурясь, нажать на «Delete».
У воды постоять, у причала,
отыграв бесполезную роль…
И начать всё по-новой. Сначала.
В полой точке под номером ноль.
Одиночество — странная штука…
Ты — вовне, где не мир, не война.
Тетивой робингудова лука
в перепонках дрожит тишина;
тишина, наделённая весом,
обделённая даром любви…
Не гулять ли вам Шервудским лесом,
телефон и компьютер с TV?!
Ты — дошедший до истины странник.
И с находкою этой сполна
ты сроднился, как мёртвый «Титаник» —
с барельефом холодного дна.
Время — жалкий нескошенный колос,
перегнивший от влаги и стуж,
просто путь, разделённый на скорость,
просто формула. Физика. Чушь.
Время кончилось. Птица кукушка
замолчала и впала в тоску,
и часов пунктуальная пушка
не пaльнёт непременным «ку-ку»,
и реальность поставлена к стенке
вкупе с вечным «люблю — не люблю»,
вот и память теряет оттенки,
асимптотой склоняясь к нулю.
Неподвижность. Не мука. Не скука.
Может, только начало пути…
Одиночество — странная штука,
идентичная счастью.
Почти.
Ветрено. Дождливо. Неприкаянно.
Вечер стянут вязкой пеленой.
И играют в Авеля и Каина
холод с календарною весной.
Никого счастливее не делая:
ни дома, ни землю, ни людей,
морось кокаиновая белая
заползает в ноздри площадей.
Небо над землёй в полёте бреющем
проплывает, тучами дрожа…
И глядит поэт на это зрелище
из окна второго этажа.
По вселенным недоступным странствуя,
он воссоздаёт в своём мирке
время, совмещённое пространственно
с шариковой ручкою в руке.
И болят без меры раной колотой
беды, что случились на веку…
Дождь пронзает стены. Входит в комнату.
И кристаллизуется в строку.
Я всего лишь простой тестировщик… Проявиться, прославиться — где б? Как поставить затейливый росчерк в Книге Су́деб (а может, Суде́б)?! Но уже ничего не исправишь. Ежедневная тусклая хрень… Какофония багов и клавиш ухудшает мою эмигрень. Я б охотно предался безделью, отойдя от пиления гирь… Но на чеках, что раз в две недели — не такая плохая цифирь. Я давно ту наживку захавал, принял вкупе и кнут, и елей… Ухмыляется Жёлтый Диавол изо всех, извините, щелей. И бреду я проверенным бродом, избегая и жара, и льда…
Я не то чтобы душу запродал.
Я её не имел никогда.
Я сдаюсь пустоте и безверью, не справляясь с графою потерь. Рядом сын, отгороженный дверью, да и чем-то прочнее, чем дверь. И совсем на дистанции вдоха, каждый вечер промозглый, сырой — рядом та, без которой мне плохо, но с которой так горько порой… Это кровь. Это боль. Группа риска. Андeрграунд немыслимых тайн… Остальные из славного списка уместились в понятье «онлайн». Меж придуманных двух наковален — многолюдный тревожный туман… Половина кричит: гениален! Остальные орут: графоман! Мной охотно торгуют навынос, полудружбой за всё заплатив… Но коль плюс перемножен на минус, в результате всегда негатив.
В общем, так уж сложилось, чего там… Скажешь «а» — не уйдёшь и от «б». И к чему недоверия вотум выносить самому же себе?! Слишком поздно. И незачем слишком. И не в том сокровенная суть, чтоб себя колотить кулачишком в не вполне атлетичную грудь. И, отнюдь не играя паяца под покровом капризных небес, мне хотя б научиться смеяться. Без сарказма. Иронии без. Проку нет — что туда, что обратно; не обрящешь ни там и ни тут… Оттого-то на солнце и пятна всё черней, всё быстрее растут… Вот и мысли плохие, больные на дорогах моих, как кордон…
Это, видимо, ангедония.
Ты не друг мне отныне, Платон.
Твои отпечатки, твои опечатки,
как след мотоцикла на мокрой брусчатке
в какую-то осень, обычную осень
исчезнут, как будто их не было вовсе.
Ни хляби морские, ни частые мели
смиренью тебя научить не сумели.
А все черновые попытки остаться
смешней бубенцов на шапчонке паяца.
Погаснут огни на знакомой арене,
и ты превратишься в прошедшее время,
в бесстрастную темень, в уснувшее эго,
в падение вечного мокрого снега —
со всею своею любовью безмерной,
со всею своею непознанной скверной
уйдёшь. И с тобой совпадёт безголосьем
обычная осень.
Финальная осень.
всюду лающий вздор всюду тающий лёд
недобор перебор недолёт перелёт
беспородную синь воспевает акын
но куда ты ни кинь всюду клин всюду клин
где-то замер рассвет в мизансценах аллей
нет движения нет ты неправ галилей
так что мил человек не тряси свой вольер
как в обочину снег прорастай в интерьер
сказок нет сёстры гримм кровь забрызгала блог
что притих серафим что умолк ангелок
как змеюка гюрза не гонимая прочь
заползает в глаза эта ночь одиночь
недочитан гийом пустота в голове
обвини же во всём кризис среднего в
жизнь меж пальцев течёт в никуда невпопад
и обратный отсчёт по мозгам как набат
ты ведь тёртый калач понимаешь вполне
что хоть плачь хоть не плачь но в бессменной цене
ощущать и ловить сквозь задышливый мрак
притяженье любви
беспощадной
как рак
Когда филе, которое миньон,
отсутствует —
закусывайте салом,
поскольку в силе божеский закон
умения
довольствоваться малым;
простой закон,
имеющий в виду,
что цель — порой не ценность,
а приманка…
Я тоже бы хотел
с небес звезду,
но — сил в обрез,
и сломана стремянка.
Ну что ж, за неимением звезды
сойдёт любая тусклая лампада.
Не нами
пополняются ряды
немногих тех,
кто вышел вон из ряда.
Мы новые
не сотворим миры,
легко застраховавшись от падений
разумным потреблением икры,
любви,
надежды,
гордости и денег.
А мысли о Великом
просто так
мы сказкам отдадим
и кинозалам…
Пускай полощет ветер
белый флаг
умения довольствоваться малым.
То дозируя на вдохе воздух клейкий,
то уверовав в магический кристалл,
ты высчитывал то годы, то копейки;
часто складывал, но чаще вычитал.
Ты ни счастий не знавал, ни лихолетий,
ты страстями не уродовал чело
и всю жизнь ходил в спасательном жилете,
опасаясь, не случится ли чего.
Ты с надеждою не делал ставок очных,
лишь одну игру любил — наверняка,
наблюдал песчинок бег в часах песочных,
не решаясь строить замки из песка.
И не ведал ты, одолевая броды,
и сутулясь под потоками дождя,
что с небес всё видит Бог седобородый,
от бессилия руками разводя.
Уходит жизнь — по капельке, по шагу,
как в октябре усталая листва,
задумчиво роняя на бумагу
сомненья, воплощённые в слова.
Уходит жизнь — по строчке, по катрену,
песочком из разомкнутой горсти…
Азарт ушёл. А мудрость, что на смену
ему придёт, пока ещё в пути.
И остаётся, выверяя гранки
прошедших лет, поступков и трудов,
дрожать на завалящем полустанке,
забывшем расписанье поездов.
Поймав кураж, отринув ложь, не растеряв запас сноровки, ты в дом повешенного вхож, где речи — только о верёвке, о чёрном струпе языка, похабно вылезшем из глотки; ещё о том, что мало водки, и том, что ночь наверняка уже не станет белым днём, досужей выдумкою зрячих; и жизнь уютней кверху дном, пусть кто-то думает иначе, пусть кто-то думает о том, как было здорово при свете; но наступает Время Йети, входящего без стука в дом…
Хоть говорил великий Ом про значимость сопротивленья, но подгибаются колени, когда заходит Некто в дом; когда заходит Некто в дом, ища ягнёнка на закланье, и пахнет гнилью и дождём его свистящее дыханье; «Колгейтом» чищены клыки, на лбу тату из трёх шестёрок; он приближается, как морок несочинившейся строки; и нет спасения уже, как рыбе, брошенной на сушу; и кошки — те, что на душе скребли, вконец порвали душу.
Но всё не так. И жизнь не та. И нет на авансцене монстра… Лишь смайл Чеширского Кота, причуда графа Калиостро; и в дом вторгается рассвет, невыносимый сгусток красок — сигналом для срыванья масок, видений, снов и эполет. Но мысли, что не рады дню, одновалентны и преступны… Любовь, что сгнила на корню, распространяет запах трупный. И, перебрав десятки вер, стремясь то в ангелы, то в черти, ты знаешь:
жизнь
печальней смерти,
мой друг, бессмертный Агасфер.
«Печаль моя светла»… Нет, не всегда.
Она порою чёрная, как дёготь;
с табличкою «Окрашено. Не трогать!»,
тоскливо обращённой в никуда.
Печаль моя бесплодней, чем Борей,
в ней беспросвет трагедии Софокла…
Дождь-бультерьер бросается на стёкла
страдающих желтухой фонарей.
А здесь, внутри — над чашкою парок
и кофе с одиночеством вприкуску…
И ты, и я — лишь скопища корпускул.
Мы мельче наших слов и наших строк.
Гудит от ветра улей тополей,
и делится окрестная эпоха
на яд стиха и на возможность вдоха…
И оттого — печаль моя светлей.
Весна рукой махнула — и привет.
Вновь инеем прихвачен твой кювет…
Досмотрен долгий сон. Дочитан Бунин.
И всё привычней голоса сирен,
слова их песен не вместить в катрен.
Но, впрочем, ты к вокалу их иммунен.
Не перемёрзни, мыслящий тростник…
Обочина, где прежде был пикник,
знакома, но на диво неприглядна.
Там ты один, и больше никого,
поскольку от Тезея своего
клубок ревниво прячет Ариадна.
Полна усталой чушью голова;
в молитвослове кончились слова.
На деревах — холодный белый бархат…
Твой потолок — всего лишь чей-то пол;
давно понятно, что король-то гол,
но всё равно обидно за монарха.
Не бойся, капитан. Присядь на мель
и бытие прими, как самоцель,
у неба одолжив глоток озона.
А птицы вновь вернутся, как всегда.
Хотя сюда — особенно сюда —
им возвращаться вроде б нет резона.
Ты с душою не находишь примиренья,
ты цепляешься за рваные края,
за попытки осознать себя и время
на расчерченном отрезке бытия.
Видишь солнце, но в упор не видишь света,
выворачиваешь суть наоборот
и накладываешь масло, словно вето,
на надежд заплесневелый бутерброд.
Не приученный ни к посоху, ни к кисти,
не привыкший ни к бореньям, ни к мольбе,
ты всё больше отдаляешься от истин,
изначально предназначенных тебе…
Лишь в отчаянном, болезненном ознобе,
к уговорам беззастенчиво глуха,
стоматитом воспаляется на нёбе
сардоническая ссадина стиха.