Пробьётся солнце сквозь туман,
подбросит золота в карманы…
Храни меня, мой талисман,
хоть я не верю в талисманы.
Рвану, как прежде, по прямой,
лучом из полдня в вечер поздний…
Ах, год две тысячи восьмой!
Прошу, не строй мне високозни.
Не дай мне бог сойти на нет,
утратить ощущенье цели,
когда вползает беспросвет
в сквознячные дверные щели,
когда большая цифра 0
итогом кажется угрюмо,
когда затягивает боль
в воронку чёрного самума.
Дай бог, не вверясь февралю,
остаться в теплокровной касте.
Дай бог всем тем, кого люблю —
одни лишь козырные масти,
не слышать траурную медь,
себе и всем давать поблажки…
Ну а врагу — вовсю сопеть
в рукав смирительной рубашки.
К чему ворочать в ране нож,
ломиться в занятые ниши? —
былого больше не вернёшь,
черновиков не перепишешь.
Пять на́пять вечно двадцать пять.
На пике. И на дне колодца.
Порой легко предугадать,
чем наше слово отзовётся.
Я, так уж вышло, не змея,
и сбросить кожу не судьба мне…
Осталось лишь смягчить края,
собрать разбросанные камни;
и пусть печаль горит огнём
и тает наподобье снега.
Храни меня, мой метроном,
не останавливая бега.
Хоть палатку разбей у отрогов Искусства,
хоть построй там гостиницу типа «Хайатта»,
но увы — свято место по-прежнему пусто,
оттого ли, мой друг, что не так уж и свято?!
Ты, пером или кистью ворочать умея,
вдохновлён победительным чьим-то примером,
но увы, если в зеркале видеть пигмея,
очень трудно себя ощутить Гулливером.
И поди распрямись-ка в прокрустовой нише,
где касаются крыши косматые тучи,
а повсюду — затылки Забравшихся Выше
да упрямые спины Умеющих Круче.
Но козе уже больше не жить без баяна;
и звучат стимулятором множества маний
двадцать пять человек, повторяющих рьяно,
что тебя на земле нет белей и румяней.
Будь ты трижды любимым в масштабах планеты
или трижды травимым при помощи дуста —
не стучись в эту дверь и не думай про это.
Сочиняй.
Свято место по-прежнему пусто.
Блажен не умирающий от скуки, катящийся подобно колесу — и граждане уткнулись в покетбуки да слушают в наушниках попсу. У граждан кайф: не жарко и не сыро; в их силах разогнать любую тьму. Им Бог всё время шлёт кусочки сыра за верное служение ему. И много ль толку, глядя в эти лица, кричать: «Да вы же звери, господа!»? Народ, имея шанс увеселиться, по этому пути идёт всегда. И нет бы, озаботясь, что-то взвесить, наметить траектории судьбе — им ближе клуб «Для тех, кому за 10», где хорошо с подобными себе. Бреди туда, куда направят ноги, спеши туда, куда тебя зовут. Блажен не умножающий тревоги, самим собой не вызванный на суд. Им ведом прикуп. К ним приветлив Сочи. Они актёры в собственном кино. «Живём, — они твердят, — один разочек. Смотреть назад — и глупо, и смешно». Им действия важнее размышлений, они неугомонны, как клопы; в кострах их жизней жаркие поленья разбрасывают искорок снопы.
Под сенью то совдепа, то госдепа до полусмерти я загнал коней. Но нет во мне азарта Джонни Деппа, чтоб гордым быть инакостью своей. Не будучи ни ушлым и не дошлым, не пестуя безумие и злость, я постоянно застреваю в прошлом, как застревает в зубе рыбья кость. Влача тоску, как будто лошадь сбрую, свои надежды отнеся в ломбард, я мыслю — оттого не существую (простите, монсиньор Рене Декарт). Везде — азартный спор, вино из кубка, громокипящей жизни волшебство… А для меня в анализе поступка — залог несовершения его. Ну разве ж это сложно — песня хором? Ведь все идут — и ты тянись вослед… Пора уж эти перья, белый ворон, покрасить в радикально чёрный цвет, и раствориться в многоликой мас- се, исчезнуть, словно в водке — кубик льда, чтоб в новой возродиться ипостаси — и в дальний путь на долгие года… И буду ехать, сев в чужие сани, хоть это изначально не по мне…
Ведь обещал же — никаких стенаний, а сам как Ярославна на стене. Печаль, подруга дней моих суровых, неужто не расстанешься со мной? Ужель среди хронически здоровых лишь я один — хронически больной?! Вы где-то есть: в америках, европах; попрятались, как в роще соловьи… Ужель приятно замерзать в окопах, когда давно закончились бои? Ей-Богу, леопольды, выходите… И что с того, что нас попутал бес? Взгляните: солнца трепетные нити свисают с отутюженных небес. Откроем окна и откроем двери, с судьбой поговорим начистоту… А рядом люди (и другие звери, порою очень милые в быту). И на плаву пока что наше судно, и ясен день, и даже ветер стих… Конечно, это трудно, очень трудно: понять, что мир превыше нас самих. И мы, не отыскав в себе ответа на всё, что у души пока в цене, в какой-то миг найдём источник света, законно расположенный извне. (Вот здесь читатель усмехнётся: «Ясно. Я эту всю драматургию знал. Всё было плохо, а теперь прекрасно. Назрел оптимистический финал»). Нет, автор сардонически развеет сию демагогическую ложь, поскольку с оптимизмом не имеет любовных отношений ни на грош, отнюдь не оглашая бодрым кличем свою квартиру (дом, микрорайон). Зато порою он философичен. А также иногда практичен он. Работай, веселись, грусти и бедствуй, ищи обходы и штурмуй редут…
Негоже жизнь считать попыткой к бегству. Второй попытки точно не дадут.
За века ни на миг не состарясь,
не утративший силы ничуть,
океан мой, усталый Солярис,
на минуту прилёг отдохнуть.
Чтоб к покою его причаститься
и не знать ничего ни о ком,
стань его составною частицей —
тёмной рыбой, холодным песком.
В отдаленье от линии фронта —
тишина. Ни событий, ни дат…
Лишь кривой ятаган горизонта
нарезает на дольки закат.
Чуткий воздух, пропитанный снами…
Притяжение мягкого дна…
Перед тем, как нахлынет цунами — тишина.
Тишина.
Тишина.
Несмотря на мильоны надежд,
соскользнувших в житейский дренаж,
и на то, что мой славный кортеж
по дороге утратил кураж,
невзирая на то, что мечты
изменили своим ДНК,
и цветастым плащом простоты
наготу прикрывала строка,
невзирая на то, что грешил
и, не выметя сор из избы,
вел бестрепетный айсберг души
на «Титаник» случайной судьбы,
несмотря на извечный разлад
между внешним и внутренним «я»
и на то, что отысканный клад
оказался лишь грудой тряпья,
невзирая на то, что душа
сознаёт: наше время ушло,
эта жизнь всё равно хороша.
Несмотря.
Невзирая.
Назло.
Ноги вязнут в листве, как в тине.
Ни прохожего, ни грача…
В повсеместной осенней стыни —
основательность палача.
Дождь щекотно ползёт за ворот,
как забывший свой путь мураш.
Для кого-то есть выход в город,
для кого-то — скорей, в тираж.
Не рассказывай, осень, снова
в этом горестном интервью
ни про бренность всего земного,
ни тем более — про мою.
Не шепчи, что проходит даром
жизнь, как шорох прочтённых глав,
и ржавеет на пирсе старом
теплоход «Михаил Sweet Love».
От повторов любое слово
будет падать в своей цене…
Эта осень вернётся снова.
И, наверно, опять ко мне.
Мы когда-то смеялись, и мелочи нас не бесили.
Только время ушло. Оплыла стеарином свеча.
Мы сумели освоить науку безумных усилий
и срастились с бурлацкой бечёвкою кожей плеча.
Мы надёжны, как банк. Мы храним при себе потайное.
Окружающий воздух горючим молчаньем пропах…
Я люблю тебя, жизнь, несмотря на оскал паранойи
на холодных твоих, не знакомых с улыбкой губах.
Наш бикфордов шнурок всё короче, безудержно тлея…
Только память порой, как руины, стреляет в упор…
Но пасётся всё в тех же отрогах сизифово племя.
И укор дарвинизму — естественный этот отбор.
Мы с тобою по классу терпенья давно уже профи.
Нам привычней, когда без шампани да без конфетти…
Мы нальём себе кофе на нашей транзитной Голгофе
и чуток перекурим.
Поскольку нам дальше идти.
Беда придёт поздне́е. Но сперва,
пока огонь обиды не потух,
уходят в ночь последние слова —
бессильные, как тополиный пух.
Беда придёт поздне́е. А пока
над полем битвы горький дым повис,
и горною лавиной облака,
покинув небеса, упали вниз.
И два билета к Ною на паром
свою былую исчерпали суть…
Беда придёт поздне́е. Словно гром,
от молнии отставший на чуть-чуть.
Трусливо, как гиена и койот,
как прячущий лицо под маской вор,
беда придет поздне́й. Но не добьёт
тебя контрольным выстрелом в упор,
а будет лишь свидетелем тому,
как, позабыв свои цветные сны,
начнёшь ты нисхождение во тьму
своей ещё не понятой вины.
В шумном мире, дрязгами расколотом,
мы страдаем, любим, пьём вино…
Но молчанье остаётся золотом,
хоть в Начале было не оно.
Слово есть костёр в процессе тления.
Спешка. Недодуманность. Недуг.
Странно лживы по определению
мысли, обратившиеся в звук.
Видим снег, и ад, и синь небесную,
ввысь взлетаем, падаем на дно…
Нет, не обратишь в труху словесную
то, что нам прочувствовать дано.
И пускай нам будет во спасение,
обретя уверенность и вес,
сдержанное непроизнесение
ничего не значащих словес.
Вот человек. Стрелец ли, Водолей —
неважно: «дипломат», очки, седины.
Но он Гомеров список кораблей
прочёл гораздо дальше середины.
Вот человек. Ему почти полста.
Его, как Сивку, укатали горки…
Пускай в партере заняты места,
но кое-что осталось на галёрке.
Вот человек. Он дней веретено
вращает без волнения и злобы.
Болит всё то, что, в общем, не должно,
и не болит, что, в принципе, могло бы.
Вот человек. И он хлебнул сполна.
Совсем невдалеке — огни причала.
Но с человеком рядышком — весна;
точней, её незримое начало.
И наплевать на списки, корабли,
на грязный снег, на дверь со сквозняками…
Вон погляди-ка: девушки пошли! —
как стерляди на нерест, косяками.
Вот человек, союз огня и льда,
его уста улыбчивы и немы…
И днём глядит в глаза ему звезда
почти из центра Солнечной системы.
Его глаза — как синие озёра;
он не хранит ехидных фиг в кармане.
Ему известно, из какого сора
рождаются добро и пониманье.
Слова его мудры и весят тонны,
очищены от косности и скверны.
Любой толпе он, лидер прирождённый.
укажет путь единственный и верный.
В решениях он скор, как в небе «Сессна»,
в любом дому ему открыты двери.
Любим он горячо и повсеместно
и всеми уважаем в той же мере.
Он зван в Москве, Пекине и Нью-Йорке,
в любом конфликте, на любой развилке…
Поди заметь три тусклые шестёрки
на аккуратно стриженом затылке.
Он собирал разбросанные камни,
послушный, словно пони при попоне;
он был заложник снов, как Мураками —
заложник им придуманных японий;
он складывал к сестерцию сестерций,
не пребывал ни в горечи, ни в гневе,
но многотонно падало на сердце
зазубренное злое каждодневье.
Вот так и жил — от вдоха и до вдоха;
вот так и жил — от мая и до мая,
окрестный мир на «хорошо» и «плохо»
в сознании своём не разделяя.
Он прятался от солнечного жара,
чурался риска, пафоса и блефа;
вжимался в сердцевину тротуара,
сливался с монотонностью рельефа.
Он не считал, что можно жить иначе,
и не искал другой и лучшей доли;
он растворялся в воздухе горячем
в часы разбойных праздничных застолий;
и, сам себе играя роль оплота,
бредя путём окраинным, не Млечным,
вставал он ночью
и писал.
Про что-то.
И становился значимым и вечным.
тебя послали стоять в дозоре сказали жди
а сами взяли свернули лагерь убрались вон
а ты стоишь отморозил пальцы да хрип в груди
и жизнь уходит как сон с ванессою паради
и только небо пустое небо а в нём грифон
оркестры стихли давно молчат мориа и ласт
и музам вновь приказал заткнуться гражданский долг
морозный воздух кипящий разум хрустящий наст
а ты отброшен поскольку время бросать балласт
и самый близкий тебе товарищ тамбовский волк
металл с которым ты делишь долю к плечу примёрз
ты лишь пылинка ты чёрный росчерк среди нигде
приказ стоять это твой единственный тур де форс
и нет на свете ни чашки чая ни группы doors
земляне взяли да улетели к другой звезде
и слишком поздно чтоб можно было себя спасти
но словно в сказке попали в сердце кусочки льда
зачем молиться коль ты у господа не в чести
и что забавно ты мог бы плюнув на все уйти
когда сумел бы понять зачем и понять куда
Не правда ли, ты многое обрёл —
силён, как барс, и зорок, как орёл,
прямое воплощенье сэлф-мэйд-мэна.
Ты молодец, ты вырос выше крыш…
Сейчас уже и не определишь,
когда произошла твоя подмена.
Отрадны цвет лица и аппетит.
Но в небо голубое не взлетит,
набрав немалый вес, твоя Жар-Птица.
Ты больше не шагаешь за края.
Ты взял да сделал смыслом бытия
то, без чего так просто обходиться.
Устали от боёв твой меч и щит.
А сердце просто колет — но молчит,
и вечер всё темней, и тени гуще,
и звёзды безразлично смотрят вниз…
Ну где же он, печальный мудрый Лис,
умеющий ответы дать живущим?
Неужто всё, что остаётся впредь —
играть, сорить деньгами и стареть,
над устрицами челюстями клацать?!
Но ты забыл, ты намертво забыл
того, кому ты очень нужен был
там, на планете Б-612.
Серой пылью, травой и прахом
обязательно станет каждый.
Всё исчислено.
А пока что
остаются да Винчи с Бахом,
Модильяни, Рембо, Прокофьев,
Боттичелли, Толстой, Стравинский,
осторожная терпкость кофе
и сугревный глоточек виски.
Остаются БГ и Заппа,
уморительный взгляд коалы,
и хрустальной росы кристаллы,
и пьянящий сосновый запах,
остаются слова и споры,
и грибные дожди, и ветер,
и один человек,
который
сто́ит всех остальных на свете.
Промежутки всегда набиты
мелочами
и чем-то важным
до момента, когда однажды
ты с последней сойдёшь орбиты
под прощальный аккорд заката,
отыгравший все ноты в гамме…
Чтоб вернуться назад
когда-то
серой пылью,
травой,
дождями.
Когда отравит душу горький яд, бездушный, словно суп из концентратов — уехать в глушь, куда глаза глядят: в какой-нибудь Саранск или Саратов. Сбежав от ощущения беды, привычного во всех знакомых лицах, в гостинице, в которой нет воды горячей, ненадолго поселиться; подольше спать, не соблюдать режим, пожить хотя б чуть-чуть идеей вздорной… А вечером неброским и чужим гонять чаи с безликой коридорной; забыв дела, привычки, времена, сойти в конце концов с опасной кромки, а утром из сквознячного окна следить за танцем спятившей позёмки; не слушать то, что «ящик» говорит и спрятать от себя дурные думы, а днём бродить какой-то местной стрит, безлюдной, как пустыня Каракумы; от холода вжимаясь в воротник, в карманах прятать зябкие ладони… Лишь только б ни неслись по кругу кони, и узнаванья не иссяк родник.
У каждого — свой личный выбор бездны, поди вмести резоны в краткий спич. Есть многое на свете, друг любезный, чего умом холодным не постичь. Не знаю, что нам предки завещали, но правда примитивна, чёрт возьми, и так, как обрастаем мы вещами, мы обрастаем близкими людьми. И кто добра желает нам? — они же, они же наполняют каждый час, и с каждым мигом делаются ближе, корнями глубоко врастая в нас. Они спасут от ведьм и василисков, уберегут от нищенской сумы. Они так близко — боже мой, так близко! — что задыхаться начинаем мы. И нам порой нужны свои литавры, своё, какое б ни было, житьё. Ведь мы пока что люди, не кентавры, и нужно нам хоть что-то, но своё. Чтоб душам не страдать неурожаем (а мы же урожаем дорожим!) —
мы от своих на время уезжаем. Куда-нибудь. К совсем-совсем чужим.
Чужие не наполнят наш объём, незначимость их благотворна птичья. Мы с ними благодарно познаём целительную силу безразличья. Они не шепчут истин на ушко́, от их земных тревог не едет крыша, и почему-то дышится легко от их уменья слушать нас, не слыша. Они, по сути — нашенских пород, из нашего, из сходного потока; но вот — не забирают кислород, так безнадёжно нужный нам для вдоха. Они — простые вешки на пути, не наш источник счастья и страданья… Касательная, как ты ни крути, порой милей прямого попаданья. И мы вдыхаем небо ноября и расправляем нервы и пружины. В бутыли, что откупорены зря, мы возвращаем надоевших джиннов. Сказавший «А» произнесёт и «Б», не торопясь допьёт стаканчик виски —
и, вновь став верным прежнему себе, он сядет в поезд и вернётся к близким.
Слово было. Но, скорей всего, в начале,
в дни, когда был мир един и не расколот.
А сегодня — доминирует молчанье
соматической реакцией на холод.
Тихий омут: ни метаний, ни литаний,
всю Вселенную зима заполонила…
Обессловели замёрзшие гортани,
обездвижели в чернильницах чернила.
И деревья — безразличные, нагие;
звуки кончились. Безжизненно и пусто…
Колпаком накрыла землю летаргия.
Летаргия Иоанна Златоуста.
Ну, нет бы реснички красить да клеить марки,
лениво глядеть на полдень техасский жаркий…
Но слишком тускла работа, и муж зараза.
Депрессия. Крах на бирже под всхлипы джаза…
Тебе ли бояться бога, чертей и сглаза?!
Ухмылки не прячь. На то ты и Бонни Паркер.
Ведь годы уйдут. Ферзями не станут пешки —
ты так и подохнешь в полупустой кафешке,
в которой отвратно пахнет ушедшей эрой…
Но нынче — протри глаза и прогнись пантерой.
И вот он, твой шанс по имени мистер Бэрроу.
И с кем, как не с ним, в «орлов» превратятся «решки».
И с кем, как не с ним, за долгих четыре года
добраться кровавой тропкой до небосвода —
подальше от этой нищей угрюмой пьяни,
бежать по канату, нерву, по острой грани
навстречу последним пулям в Луизиане,
навстречу смерти, в которой и есть свобода.
Дописан твой стих, и Клайд досмолил окурок.
Вы зримей и легендарнее прочих урок.
Появится фильм. Там будет азарт погони,
там будет мечта взамен пустоты и вони…
Тебя через сотню лет со слезою, Бонни,
припомнит любой романтик.
Любой придурок.
В координатах икс и игрек
он грёб и никуда не выгреб.
В игре пошёл последний сет.
И всё по плану, всё по смете.
И это чушь, что есть на свете
еще координата зет.
И что же, что другие — могут?
Они, наверно, ближе к Богу
по совокупности причин.
А он устал от низких стартов,
он недостаточно декартов,
он в царстве мнимых величин.
Он точно знал, что не орёл он,
и три сосны, в которых брёл он,
образовали тёмный лес.
И хоть ругайся: «Пута мадре!»,
но счастье — в двадцать пятом кадре,
который, промелькнув, исчез.
Разместившийся меж потолком и карнизом
и в объятьях бессонниц считая до ста,
ты не знаешь, каков ты: высок или низок,
о себе до сих пор не поняв ни черта.
Ты горазд на добро и способен к укусам,
в каждодневье своём то холоп, то король.
Лишь бы только побоища минуса с плюсом
не давали в итоге законченный ноль.
Беспощадных сомнений растерянный пленник,
ты однажды познаешь себя. А пока
всё ползёшь и ползёшь, обдирая колени
о летящие плотной грядой облака.
Вы не в духе, вы нахмурились, маэстро;
в жестах ваших слишком много резких линий…
Оттого-то репетиция оркестра
происходит по сценарию Феллини.
Музыканты очень любят, чтоб по шёрстке.
Им не нужно, чтоб мороз гулял по коже…
Но сегодня темперамент дирижёрский
к всепрощению не слишком расположен.
Так бывает, если вдруг тоска накатит,
и душа — как воспалившаяся рана…
Дирижёру, как ни странно, мало платят.
И жена его не любит. Как ни странно.
Ничего уже с карьерою не выйдет
в невеликом городке из-за Урала.
Дочка-школьница в упор его не видит,
и любимая команда проиграла;
каждый день таит ошибку на ошибке,
воля в точности похожа на неволю…
Но страшней всего, что вновь вступают скрипки
с опозданьем на шестнадцатую долю.
В сценарии записано: стареть,
не рваться ввысь, питаться овощами,
покорно обустраивая клеть
безжизненными нужными вещами,
ходить в контору или на завод,
топить себя в простом рутинном вздоре,
дремотно избежав нейтральных вод
и сладостно манящих территорий.
Вся эта жизнь — простая штука. Ведь
не наш удел — турусы да торосы.
В сценарии записано: стереть,
как ластиком, сомненья и вопросы;
не веря в шансы, жить наверняка,
закрыв свой мир иронией всегдашней
и тихо ждать гонца из городка,
известного своей наклонной башней.
Точи металл, твори изящный стих
в кругу привычных маленьких событий.
Сценарий очертил от сих со сих
границы, за которые не выйти.
Не доиграв знакомую игру
и доведя строку до многоточья,
ты завтра вновь проснёшься поутру — и в сотый раз
порвёшь сценарий в клочья.
Тревоги — обесточь. Уйди наружу, вон,
в метель и круговерть, от зла, от сверхзадачи,
туда, где к водам твердь прильнула по-собачьи,
туда, где скрыла ночь и первый план, и фон.
В припадке провода. Растерзанный картон.
Ночь пишем, день в уме. Сроднись со снежной пылью…
Дыша в лицо зиме планктонной волглой гнилью,
скандалит, как всегда, похмельный Посейдон.
Скрипит земная ось, затёртая до дыр…
Лишь только ночь и ты, и свист печальный, тонкий…
Вот так же — с пустоты с мальмстримовой воронки, —
так всё и началось, когда рождался мир.
Найди одну из вер. Осталось два часа;
придумай волшебство, торя пути надежде…
И, право, что с того, что это было прежде —
бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Когда монета встанет на ребро,
ты пораскинешь лобной долей львиной
и перечтёшь «Женитьбу Фигаро»,
и пересмотришь «Восемь с половиной»,
вдохнёшь сквозняк из затемнённых ниш,
зимой предвосхитишь дыханье мая,
простишь друзей, врагов благословишь,
при этом их местами не меняя.
Держа судьбу, как сумку, на весу,
ты пыль с неё стряхнёшь и счистишь плесень.
Баланс сойдётся с точностью до су,
небесным восхищая равновесьем.
Растает снег, и опадёт листва,
дождётся всё законного финала…
А от тебя останутся слова —
не так уж много.
И не так уж мало.
Уходит в завтра дня текущего ладья…
Июль. Безветрие. Предчувствие дождя.
И тишина царит во граде обречённом…
Сомненья в сторону! Небесный Корбюзье
поставил подпись под проектом: быть грозе.
И грому трубному. И белому на чёрном.
Отлично знают утомлённые дворы,
как губы города рассохлись от жары,
как облака летят, забывшие о влаге…
А воздух сумрачен и плотен, как желе,
и смолкли птицы.
И томится на столе
от немоты своей уставший лист бумаги.
«В пустых метаньях какой же прок-то?
Рагу откушайте с овощами.
А я прощаюсь, мой добрый доктор,
хоть мне и чужд ритуал прощаний.
Винца испейте: хоть сто, хоть триста;
в окошко гляньте на эти дали…
В Швейцарских Альпах весьма гористо.
А Вы — пешком да пешком… Устали?
Маэстро Шуберт, жаль, Ваше рондо
не суждено мне сыграть на скрипке.
Простите, доктор. Вернитесь в Лондон —
в тупую морось и воздух зыбкий.
Спокойно, доктор. Не чертыхаться!
Судьба и мною, и Вами вертит…
Да, не забудьте о миссис Хадсон —
в моём бюро для неё конвертик.
Кому-то, Ватсон, судьба от веку
не жить, как люди, висеть над бездной…
Мою «преступную» картотеку
Лестрейд навряд ли сочтёт полезной.
Жаль, потушил я не все пожары,
в культуре сыска слегка возвысясь…
Ах, да, мисс Адлер… Хотя, пожалуй,
она давно уже стала миссис.
Простите, доктор. Теряю фразы.
Не шью заплаты к сюжетным дырам…
Пишите, друг мой, свои рассказы
о наших битвах с преступным миром.
Есть в слоге Вашем немало веса.
Всё будет в жизни у Вас, как надо…
Бывайте!».
— Нас же сроднит, профессор,
дно Рейхенбахского водопада.
Назовём это жизнью. Хотя бы с приставкою «полу-».
Назовём миноносцем лениво плывущий «Кон-Тики».
А девица с обложки лелеет в руке «Кока-Колу»
с выраженьем оргазма на томном младенческом лике.
Никогда не поймёшь, что тебе набормотано свыше.
Дон Кихот испарился. Ты сам по себе, Санчо Панса.
Назовём это счастьем, покуда живые и дышим,
заполняя собою безмерно чужое пространство.
На летучем голландском, тобой зафрахтованном судне
все подобны тебе. Каждый кажется братом и сватом…
Но, как кадры в кино, улетают во тьму беспробудни,
а оставшимся — счёт невелик. Назовём это «фатум».
Ты не вышел в герои, Атланты и первопроходцы…
Чёрно-белая скука в житейской твоей киноленте…
Если верить Некрасову, стон этот песней зовётся,
хоть писал он совсем о другом
на другом континенте.
Ты не дрейфь. Мы всего лишь дрейфуем и вовсе не тонем.
Как любые другие, мы любим, смеёмся, страдаем…
Назовём это жизнью. Поди отыщи-ка синоним
этой божеской милости
в дебрях Брокгауза с Далем.
Был день как день. Такой же, как всегда —
спокойный, как усмешка аксакала.
И в лужах изумрудная вода
на наши окна «зайчики» пускала.
Умывшееся струями дождя,
себя дарило небо без утайки.
Над берегом, безудержно галдя,
парили недокормленные чайки.
И тучи унесло, и ветер стих…
А я, слова теряя в птичьем гаме,
искал и находил в глазах твоих
тепло, еще не ставшее стихами.
И время замедляло резвый бег,
смеялись небеса, и дети пели…
И длился день. Тянулся, словно век,
прекрасный
предпоследний день Помпеи.
на дворе трава на траве дрова
хорошо когда есть и кол и двор
только с каждым днём всё желтей листва
а за ней зима как багдадский вор
запирай свой дом запирай амбар
закрывай в себе для других пути
ведь ещё чуть-чуть и аллах акбар
ведь ещё чуть-чуть и господь прости
и не надо труб прохудилась медь
допиши письмо дострочи сонет
это будет жизнь это будет смерть
различи поди коль различий нет
на семи ветрах гулкий город эн
всё живое в нём изошло на юг
остальное всё погрузилось в дзэн
почему бы нет и тебе мой друг
ты прости других и прости меня
ничего уже не судьба спасти
потому что ночь будет ярче дня
потому что дня больше нет почти
только ты молчи сбереги слова
не гляди в окно там темно и смог
на дворе трава на траве дрова
убирайся вор на душе замок
…и каждый вечер когда за окном луна
она остаётся одна совершенно одна
ей очень страшно в своей колее канве
она устала от зряшных попыток сна
ночами летает вниз достигая дна
под злые синкопы ветра в пустой листве
включает телек там пошлое бла-бла-бла
и тени глядят из каждого из угла
и трудно дышать как будто бы грудь в тисках
и думает это ж надо к чему пришла
но знает что в мире нет ни добра ни зла
всего-то кофейник тостер и боль в висках
a где-то в других вселенных гламур лямур
надежды планы и прочий подобный сюр
долой из сердца этот ненужный сор
все этo обманкa пластик и радж капур
услада ещё живых и счастливых дур
её же авто без тормоза и рессор
ей весь этот джаз какого соблазна для
ей надо лететь и знать впереди земля
а все её слёзы чушь сериальный вздор
и там в параллели просто начать с нуля
читать как впервые маркеса и золя
и чтоб никаких хирургов и медсестёр
Говорят, что весна. Я синоптикам верю на слово.
Ими честно заслужен пропахший апрелем сестерций…
И в порядке вещей, если с ритма сбивается сердце;
я люблю тебя, жизнь, даже если ты снова и снова…
Наше прошлое вряд ли потянет на статус былого;
и напрасно пером ты к чернильнице тянешься, Герцен.
Мы искали и ищем. И значит, однажды — обрящем.
Потому как весна. А весною нельзя по-другому.
Пусть журчат наши реки, покуда не впавшие в кому,
и стучит в наши двери умение жить настоящим,
вместе с тёплым дождём и воздушным коктейлем пьянящим,
и с безродной тоскою, еще не набившей оскому.
Мы надеждой себя слишком долгие годы травили
и привыкли к манящему вкусу медового яда…
Уплывают, как дым, времена снегопада и града
в те часы, когда солнечный луч нас пронзает навылет.
На исходе привал. Лишь идущий дорогу осилит:
это лозунг для нас, для людей неособого склада.
Наши игры с тобой всё никак не сверстаются в роббер,
в чём изрядная прелесть. Не время еще об итоге.
И, покуда застряли в пути погребальные дроги,
бес бушует внутри и грозит переломами рёбер.
Пусть растает, как тучка на небе, дождинка на нёбе.
Мне не хочется знать, что написано там, в эпилоге.
Ни зги, ни зги. Четвёртый час утра.
Ночь напоследок выверяет гранки.
А в комнате — пришедший из вчера
невыветренный запах валерьянки.
Тьма бьётся в окна, словно в волнорез,
и отступает с деланным испугом.
И стены, словно Пушкин и Дантес,
неторопливо сходятся друг с другом.
Спит кошка у окна. И видит Бог —
всеведущ, всепрощающ, всепогоден, —
как дышащий покоем чёрный бок
той темноте за окнами угоден.
И ты бы так, и ты бы так хотел:
спокойно спать сумняшеся ничтоже,
не прозревая горестный предел,
случайный, как пупырышки по коже.
Но всё светлей оконных рам лорнет
по логике вращения земного…
Ещё чуть-чуть — и ночь сойдёт на нет,
как безвозвратно сказанное слово.
Уже не след выделывать коленца, рядиться в грим шута, героя, мима… Грядущее — поток реминисценций, сплошной поток, и ничего помимо. Движенье к эпилогам от прелюдий победно, как весной восход светила. Найди ж отличья между тем, что будет, и тем, что сообразно фактам, было — ведь не найдёшь! Зеркальные законы. Просты сюжеты, как раскаты грома… Всё тот же дом. И сумрак заоконный. На тех же гонках — та же ипподрёма. Онегин ли, Печорин твой приятель, но в том же ты стихе, романе, пьесе. На девственную свежесть восприятий ложится зеленеющая плесень. Так и живёшь с остаточным апломбом, к стареющим привыкнув отраженьям. И дежа вю, построенные ромбом, готовят стрелы к будущим сраженьям. Лелей мечты, как мусульманин Мекку, в любую неприкаянную стужу… И коль нельзя, чтоб дважды — в ту же реку, то запросто — чтоб трижды в ту же лужу.
Вот здесь пройдёмся чуточку подробней, чтоб стала суть яснее, чем вначале: повторы счастья явно инородней любой повторно встреченной печали. И ведь не зря же говорят в народе, пора принять ту мудрость как подарок: как ни крути, беда одна не ходит. Беда серийна, словно выпуск марок. Она заденет центром или краем, толчком в плечо или ударом в спину, но к ней мы постепенно привыкаем, как лондонец — к парламенту и сплину. Печали столь знакомы и нередки: ушли одни — другие на подходе… И — всё сначала. И — возврат «каретки». Букет стократно слышанных мелодий, всё те же несходящиеся стыки, всё тот же монотонный рёв потока…
А счастье — как баран на горном пике: случайно и безмерно одиноко. Его приход, простой и однократный, случится в феврале или июне… Повторы счастья столь же вероятны, как вероятен разум на Нептуне. И выход лишь один: дождаться. Выжить. Удачи миг поймать за хвостик куцый; и счастье до последней капли выжать в сухое, словно жар пустыни, блюдце. Поймаешь — и не падай на колени, и не гадай на картах и на гуще.
Миг счастья из разряда тех явлений, которым повторенья не присущи.
Не ища себя в природе,
в состоянье полутранса
мы приходим и уходим,
цап-царапая пространство;
мы как баги в божьем коде,
вырожденцы Средиземья,
мы проходим, как проходит
беззастенчивое время…
Мы заложники рутины,
безучастники событий,
мы Пьеро и Коломбины,
что подвешены на нити;
мы на Волге и Гудзоне,
дети тусклых революций…
Небо тянет к нам ладони,
но не может дотянуться…
Мы свободная орава,
нам пора бы к Альфам, Вегам…
Знаем: больше влево-вправо
не считается побегом,
и не зырят зло и тупо,
не поддавшись нашим чарам
пограничник Карацупа
со своим Комнемухтаром…
Но привычки есть привычки,
всё так страшно и неясно;
и в дрожащих пальцах спички
загораются и гаснут.
Нет «нельзя!», но есть «не надо!..»,
всюду мнятся кнут да вожжи…
Нам бы выйти вон из ряда,
но в ряду комфортней всё же…
Всё, что писано в программе,
мы узна́ем в послесловье.
Остаётся лишь стихами
истекать, как бурой кровью;
потому что в наших норах —
атмосфера тьмы и яда,
потому что в наши поры
въелись запахи распада…
От Ванкувера до Кушки
в двадцать первом шатком веке
спят усталые игрушки
по прозванью человеки;
на бочок легли в коробки
фрезеровщик и прозаик,
души вынеся за скобки,
чтоб не видели глаза их…
Недопаханные нивы…
Недобор тепла и света…
Лишь одни стихи и живы.
И спасибо им за это.
За праздничным окном летит игривый бал,
в морозной полутьме — прозрачней звуки вальса…
Печальна доля тех, кто без вести пропал.
Ещё печальней — тех, кто без вести остался.
Любой из них к судьбе безрадостной привык…
И, отнеся себя к несчастной низшей расе,
они и не живут, а пишут черновик,
пролог для жизни той, которая в запасе.
Незримый их девиз — не греться и не греть,
ни в чем не отличать заката от рассвета…
Потупясь. Вдоль стены. То впроголодь, то впредь —
поверив, что в конце зачтётся им за это.
За ними без огня влачится бледный дым,
кроящий им судьбу по тусклому шаблону.
Прошу тебя, Господь, не дай мне стать таким.
Не влей меня, Господь, в их серую колонну.
Пусть мимо не пройдёт весёлый карнавал,
и фейерверком ввысь взлетают звуки вальса…
Горюю я о тех, кто без вести пропал,
но не хочу быть тем, кто без вести остался.
Люби, безумствуй, пей вино
под дробный хохот кастаньет,
поскольку всё разрешено,
на что пока запрета нет.
Возможен сон, возможен чат,
надежд затейливый улов…
Лишь небеса опять молчат
и не подсказывают слов.
Они с другими говорят,
другим указывают путь,
и не тебе в калашный ряд.
Иди-бреди куда-нибудь,
играя в прятки в темноте
с девицей ветреной, судьбой,
как до тебя играли те,
кого подвёл программный сбой.
Не сотвори себе Памир.
Не разрази тебя гроза.
Пускай с надеждой смотрят в мир
твои закрытые глаза.
Пускай тебя не пустят в рай,
в места слепящей белизны —
зато тебе достались Брайль,
воображение и сны.
Ты лишь поверь, что саду цвесть,
и будь случившемуся рад.
На свете чувств, по слухам, шесть.
Зачем тебе так много, брат?
Зачем же снова сгорблен ты?
Зачем крадёшься, аки тать?
Не так несчастливы кроты,
как это принято считать.
Ведь я и сам, считай, такой,
и сам нечётко вижу мир…
Пусть снизойдёт на нас покой,
волшебный баховский клавир,
и мы последний дантов круг
пройдём вдвоём за пядью пядь.
Да, небеса молчат, но вдруг
они заговорят опять?!
Пальцы времени я ощущаю на собственном горле,
что привычно, хотя и чревато гремучей тоской…
Но терпенье и труд, как положено, всё перетёрли,
и всё реже и реже себя вопрошаю: «На кой?!»
Влажный воздух вокруг ядовит, словно ведьмино зелье.
Дело к эндшпилю. Дело к размену ладей и ферзей.
Ариадна остаток клубка зашвырнула в ущелье,
лишь бы к лёгким дорогам тебя не тянуло, Тезей.
Я отнюдь ни на что не ропщу. Я, скорей, благодарен,
что немного ещё — и объявит судья результат…
И несёт от небес ароматами мирры и гари.
Жаль, что оба они до сих пор обонянью претят.
Вечный поиск пути — не такая простая наука;
и пускай никогда мне небес не познать благодать,
но всего-то и хочется — света. Прозрачного звука.
И уменья принять всё, как есть, не пытаясь понять.
Вперёд взгляните: ни видать ни зги.
А рядом чай и кое-что из снеди.
Вы слышите: грохочут сапоги.
Гремит попса. Ругаются соседи.
Как не отдать волшбе и ворожбе
излишества словарного запаса,
коль наступают люди при ходьбе
на стрелки повреждённого компа́са?
Что ни твори, чего ни отчебучь —
над головами тягостно повисло
лишь небо, несвободное от туч,
да бытие, свободное от смысла.
Вперёд взгляните: темнота и смог,
а сзади — позабытое былое…
И сверху что-то тихо шепчет Бог
сквозь ломкий лёд озонового слоя.
Как ведётся в издревле написанной пьесе,
наш полдень завьюжен.
Наши жизни распались на адские смеси,
на джазовый фьюжн.
Все дороги-пути замели навсегда нам
коварные боги,
и согласно пока непроверенным данным —
зима на пороге.
Непогода. И значит, что всем не до смеха.
Остыли, простыли…
Кто-то сменит, наверно, на шапки из меха
бейсболки простые.
Но пока нам аккорды задорные снятся
на старенькой лире,
декабри не страшны нам, как минус пятнадцать —
для Роберта Пири.
Говорят, что мы полностью вышли из моды.
Из песен и писем.
Говорят, что по-рабски мы все от погоды
сегодня зависим.
Не давите на нас пропагандою лета
надрывно, натужно…
Нас когда-то зажгли. Мы не гаснем, и это
кому-нибудь нужно.
А ненастью промозглому кланяться в пояс — идея убога.
И пускай страховой наш несеверный полис
просрочен немного,
и звучит ста сирен гипнотический шёпот
то адом, то раем —
глянь на чаши весов:
меньше драйв, больше опыт.
Ещё поиграем.
Эта поздняя осень вчистую нам души ограбила,
неизбывной тоскою дорога её обозначена…
Но как хочется верить: нам рано, чтоб набело, набело;
будут шансы ещё, чтобы пробовать начерно, начерно.
Резонируя с листьями — тонкими, жёлтыми, палыми,
мы с тобою так родственны душами — грустными, стылыми…
Повзрослели икары, но выжили. Стали дедалами —
не завзято-циничными; просто немного бескрылыми.
Но не время еще кропотливой старательной вычистке;
пусть останутся буквы корявыми, темы — избитыми…
Не хочу в чистовик — окончательный, каллиграфический,
в элегантной обложке, так схожей с могильными плитами.
Можно молча страдать, выпив чашу терпения дочиста,
да по звездам гадать, что нам жизнью с тобой предназначено…
Сядь поближе ко мне, раздели мое неодиночество,
и мы впишем себя в эту осень неброско и начерно.
Выпить крепкого чаю. Побольше. С вареньем и кексом.
И отправить диеты мудрёные к ведьмам и лешим —
всё же лучше, чем снова и снова скрести по суссексам,
по холодным суссексам, обобранным и обмелевшим.
И глаза призакрыть, и нирвану найти в полудрёме,
позабыв о попытках идти от сансары к сансаре…
Только скомканный воздух. И всё. Ничегошеньки, кроме.
Под амбарным замком в пустотелом и гулком амбаре.
Время лупит прицельно по нраву, по сердцу, по пломбам…
С ним поди повоюй тонкой шпагой изящного слога.
Два часа пополуночи. Стены смыкаются ромбом
в отдалённых углах, где ни света, ни Господа Бога.
А за окнами тишь. И беременно бурями небо,
констатируя факт: мы теряем всё то, чем владеем…
И сереющий снег, словно плесень на корочке хлеба,
припадает к холодной земле утомлённым Антеем.
Это миг полной ясности. Сорваны времени маски.
И реалии строятся в ряд, как деревья, нагие…
Потому что грядущее с прошлым срослось по-сиамски,
корневою системой, и их не разъять хирургии.
Оттого-то не стоит стонать, словно Русь под Батыем;
это всё не навек: бездорожье, безрыбье, безлюдье…
Повторяй сам себе: «Carpe diem, мой друг, carpe diem!».
Проживи этот миг, как умеешь.
Другого не будет.
Бесполезные спички…
Дождик сеется мелкий…
Как тире и кавычки,
в мокром сквере скамейки.
По карнизу, всклокочен,
грач гуляет, промокнув.
Дробный бег многоточий
по мерцающим окнам.
Всё до боли знакомо
маетою пустою…
На запятках у дома
водосток — запятою.
Пусть спокойно рассудит
нас случайный прохожий:
препинания судеб
с текстуальными схожи.
Упираются в тучи,
чей окрас одинаков,
абордажные крючья
вопросительных знаков.
Хмарь уйдёт, как простуда.
Не грусти, одиночка…
Всё терпимо, покуда
не поставлена точка.
…а наш удел — он свыше нам подарен, грядущая размечена стезя. Простите, я не ваш, маэстро Дарвин. Мне вашей эволюции нельзя. К орангутанам не тяну ладошки, ничем не принижаю жизнь свою и принимаю в час по чайной ложке фатального подхода к бытию. Печально — не в свои садиться сани, с анодом глупо путая катод. Мне близок свод вокзальных расписаний: твой поезд — этот. Мой, скорее — тот. Не стая мне в душе излечит раны, и всё, что суждено — мой личный рейд. Не суйте через прутья мне бананы, а то заметит это доктор Фрейд. Я причащён и к взлёту, и к паденью, мне свыше дан мой собственный НЗ. Не буду думать, что прямохожденью обязан я каким-то шимпанзе. Я не хочу быть просто биомассой, бессмысленно отсчитывая дни… Себя не полагая высшей расой, я всё ж в приматах не ищу родни.
Хирурги, мореходы, рикши, гейши… Устроен мир сложнее ритмов ска. Идея выживания сильнейших мне как-то совершенно не близка. Я лично на другую ставлю карту, смягчая по возможности углы. Спартанцы, заберите вашу Спарту, где сбрасывают слабых со скалы. И, без различий расы или нрава, коснувшись неба, уперевшись в дно, имеем мы особенное право испить всё то, что нам судьбой дано. Традиции у нас различны, быт ли, обычны мы иль вышли в мокрецы… Маэстро Дарвин и геноссе Гитлер звучат порой как братья-близнецы. Порой каприз, небесный грохот дробный творит то Торквемаду, то Басё… Но в основном — мы всё-таки подобны. Различия — в деталях. Вот и всё.
Но мы не снег, спадающий по скатам январских крыш в суровые года. И я никак не вижу слово «фатум» синонимом «безволья», господа. В основе соответствуя стандарту, мы строим в одиночку свой Парнас. Нам набросали контурную карту. Её раскраска — целиком на нас. И мы — не во владениях Прокруста, и нет резона брать «под козырёк». В пределах обозначенного русла мы можем плавать вдоль и поперёк. Да-да, мы ограничены, не спорю, но хватит всем сполна нейтральных вод. Одно различно: кто-то выйдет к морю, а кто-то обдерёт о дно живот. Страшней всего, когда душа больная истаяла во фразе: «Се ля ви!..», Создателю навязчиво пеняя на недостаток счастья и любви.
Осень — странное время. В нём трудно искать виноватых.
Улетают надежды, как дикие гуси и Нильс…
Дождь проходит сквозь сумрачный воздух, как пули сквозь вату,
бьёт аллею чечёточной россыпью стреляных гильз.
От скамейки к скамейке, подобно пчелиному рою,
мельтешит на ветру жёлтых листьев краплёная прядь…
Я, возможно, однажды свой собственный бизнес открою:
обучать неофитов святому искусству — терять.
И для тех, кто в воде не находит привычного брода,
заиграет в динамиках старый охрипший винил…
Я им всем объясню, как дышать, если нет кислорода;
научу, как писать, если в ручках — ни грамма чернил.
Я им всем покажу, как, цепляясь за воздух ногтями,
ни за что не сдаваться. Я дам им достойный совет:
как себя уберечь, оказавшись в заброшенной яме,
как карабкаться к свету, завидев малейший просвет.
Нарисую им схемы, где следствия есть и причины,
и слова подберу, в коих разум и сердце — родня…
Я себя посвящу излечению неизлечимых,
ибо что, как не это, однажды излечит меня.
Простите, Эдисон (или Тесла),
я приглушаю электросвет.
Моё гнездовье — пустое кресло.
По сути дела, меня здесь нет.
Деревьев мёрзлых худые рёбра
черны под вечер, как гуталин.
Оскалясь, смотрит в глаза недобро
трёхглавый Цербер, январский сплин.
Из этой паузы сок не выжать.
Не близок, Гамлет, мне твой вопрос.
А одиночество — способ выжить
без лишней драмы и криков: «SOS!».
Чернила чая с заваркой «Lipton» —
обман, как опий и мескалин…
А мысли коротки, как постскриптум;
но с ними вместе не страшен сплин,
ведь он — всего лишь фигура речи,
необходимый в пути пит-стоп:
проверить двигатель, тормоз, свечи
и натяженье гитарных строп.
Кому-то снится верёвка с мылом
и крюк, приделанный к потолку;
а мне покуда ещё по силам
сказать Фортуне: «Мerci beaucoup!».
за то, что жизнь — как и прежде, чудо,
хоть был галоп, а теперь трусца;
за то, что взятая свыше ссуда
почти оплачена до конца,
за то, что, грубо судьбу малюя
на сером фоне дождей и стуж,
совпал я с теми, кого люблю я.
До нереального сходства душ.
Ещё не время итогов веских,
ещё не близок последний вдох.
Танцуют тени на занавесках
изящный танец иных эпох.
Да будут те, кто со мною — в связке.
Да сгинет недругов злая рать.
Трёхглавый Цербер, мой сплин январский,
лизнёт мне руку и ляжет спать.
Я подписался на авось в телеигре «Счастливый случай», весной безумною подучен не биться в горестной падучей и быть с истерикой поврозь. Я подписался на фальстарт, на переправленные строки, на сальную колоду карт… И пусть, пронзая месяц март, чернеет парус одинокий. Меняю имя на «Фальстаф», дымлюсь, как огненная лава, и мой химический состав, от бесконечных норм устав, не терпит правил и Устава. Я пережил с пяток стремнин под беспощадным небосводом, я чей-то муж и чей-то сын, я человек и гражданин, но вряд ли стану пароходом.
Но, боже мой, как тяжело меняет курс судьба хромая! Как нелегко, себя ломая, любить грозу в начале мая природе собственной назло! Дела, долги, семья, семья — глядишь, и путь немалый пройден. Страдая, мучаясь, любя, я не умею — для себя, не потому что благороден, а потому что, идиот, вогнал себя в чужие рамки, и так идёт за годом год… Когда же кончится завод бросаться с саблею на танки?! Включите свет. Антракт. Антракт. Ведь чем я горестней и старше, тем заковыристее тракт, и сердце реже бьется в такт военным и походным маршам.
И я раздвоен, как язык преядовитейшего гада, я — сад в период листопада, католик в центре Эр-Рияда, я сам себе провал и пик. Я сам с собою в карамболь устал сражаться то и дело и вновь проигрывать под ноль; и только боль, живая боль — вдоль линии водораздела. Я не могу ползком — в полёт, в овечьей или волчьей шкуре… А время злится и не ждёт, а время тает, словно лёд при комнатной температуре. И снова: «Успокойся, брось…» — мне тихий вечер шепчет сонно… Но я мечтой прошит насквозь: я подписался на авось.
Не осуждай меня, Юнона.
Когда тишина, застыв меж оконных створок,
глядит на тебя, как вышколенный гарсон;
когда за окном — рассветный туманный морок,
смешавший в небесном миксере явь и сон,
уставшая ночь забыла своё либретто,
дрейфует в нейтральных водах её корвет…
Но видится свет, где не было прежде света —
точнее, не свет, а только намёк на свет.
Не явь и не сон. Тугая, как кокон, му́ка
сковала миры в районе пяти утра…
И чувствуешь каждым нервом рожденье звука,
которому этот кокон прорвать пора.
И вот они, звуки — ветром в дверные щели,
в углы, где печален воздух и сумрак густ…
И тихо слова прощанья, слова прощенья
слетают, как листья с клёнов, с любимых уст.
Перелопатив весь рунет,
загнав такси и три трамвая,
я понял: смысла в жизни нет.
Есть только жизнь как таковая.
Она сплелась в цепочку дней,
ни разу не прося антракта,
и нам давать оценки ей —
по сути, несуразно как-то.
Мы не позна́ем жизни суть,
уйдя однажды днём весенним,
но всё равно в кого-нибудь
мы наши души переселим.
Заката розовый подбой,
последние объятья стужи…
Но не грусти: без нас с тобой
весь мир подлунный был бы хуже.
Житейских истин угольки
нам озаряют путь недлинный,
даря венозный блеск реки
на белом бархате равнины,
туман, арктические льды,
Париж, и Питер, и Памплону,
и аритмичный свет звезды,
летящей вниз по небосклону.
Сиди, травинку теребя,
меланхоличный, словно Ганди,
не выбирая для себя
тревожный modus operandi;
воздавший должное вину
средь тихо шелестящих клёнов,
люби одну, всего одну,
одну из сотен миллионов.
Не испещряй судьбы листы
смятенным перечнем вопросов,
я не философ, да и ты,
мой друг, ни разу не философ,
давай всё так и сохраним —
закатный луч и свет на лицах, —
пока едва заметный дым
из трубки времени струится.