Болезнь Лоры Мэсон не была опасна, даже вовсе не серьезного свойства. Нежные розы на ее щеках приняли яркий, алый оттенок, голубые глаза цвета бирюзы, блестели лихорадочным огнем, крошечные ручки были горячи и сухи. Напрасно доктор из Уиндзора предписывал успокоительные средства: его больная не хотела вести себя тихо, не хотела быть спокойною. Все усилия Элинор ее утешить остались тщетными: она не хотела принимать утешений.
— Вы трудитесь напрасно, Нелли, — с нетерпением восклицала больная, — я должна говорить о нем, должна говорить о моем горе, если вы не хотите, чтобы я сошла с ума. О, мой бедный Ланцелот! Мой милый дорогой Ланцелот! Как жестоко разлучать меня с тобою!
Главное затруднение заключалось в этом. Бедная Лора пе переставала умолять о позволении видеться с Ланцелотом: отпустить ее к нему или послать просить его приехать к ней. Кто способен в этом отказывать, тот — жестокое бездушное создание.
Однако Элинор отказывала.
— Невозможно, моя душечка, — говорила она, — мне совершенно невозможно теперь встречаться с ним иначе, как со врагом. Завещание будет открыто через несколько дней. Если Ланцелот Дэррелль раскается в своем поступке, он, конечно, постарается уничтожить сделанное. Если же он не почувствует раскаяния и вступит во владение в силу духовной, то он будет низкий человек, недостойный вашего сожаления.
— Но я жалею его, я люблю его.
Странно было видеть, до какой степени эта любовь овладела мелкой, пустою душою Лоры. Легкомысленная девушка была настолько же впечатлительна, насколько непостоянна. Удар поразил ее сильнее, чем он мог бы подействовать на женщину с природою более возвышенною, более гордою, но для подобной женщины последствия его остались бы, быть может, навсегда, тогда как едва ли было вероятно, чтобы страдания Лоры длились вечно. Она не старалась терпеливо переносить горя, выпавшего ей на долю. Она лишена была всякой гордости и не более стыдилась, оплакивая потерю Ланцелота Дэррелля, чем стыдилась бы плакать над сломанной куклой пятнадцать лет тому назад. Ей было решительно все равно, кому бы ни сообщать свое горе, она могла бы взять в поверенные свою горничную, если бы Элинор не удержала ее.
— Я очень страдаю, и очень несчастна, — говорила она, пока ее девушка поправляла подушки и приводила в порядок простыни, скомканные в кучу от движений больной, беспрестанно метавшейся по кровати.
— Я самое несчастное создание, когда-либо рождавшееся на свет, Джэн, мне хотелось бы умереть. Желать смерти очень дурно — я это знаю, а все-таки желаю умереть. Какой в том толк, что мистер Фетерстон выписывает для меня рецепты, когда я не хочу лечиться? Какая мне польза в этом прохладительном питье, когда я охотнее бы умерла? К чему все эти гадкие усыпительные лекарства, со вкусом выдохлого лондонского портера? — Микстуры не возвратят мне Ланц…
Она остановилась на полуслове от значительного взгляда Элинор.
— Вы не должны говорить с людьми о Ланцелоте Дэррелле, Лора, — сказала мистрис Монктон, когда горничная вышла из комнаты, — вы тем заставите их подозревать, что между вами произошло что-нибудь необыкновенное.
— Узнают же они это, когда моя свадьба будет отложена.
— Ваш опекун все пояснит.
Мисс Мэсон после этого только стала еще более жаловаться на свою судьбу.
— Довольно того, что страдаешь, — говорила она, — надо еще к тому молчать о своем несчастье и не сметь его высказывать!
— Многие должны также переносить тяжкое горе, не имея возможности говорить о нем, — возразила Элинор тихо. — Я также переносила свое горе о смерти отца в молчании.
Во время нескольких дней болезни Лоры, мистрис Монктон мало видела своего мужа, только тогда, когда он приходил к дверям осведомляться о состоянии своей питомицы, но даже в тех немногих словах, которыми они обменивались, она могла заметить в нем перемену к себе: он был холоден и удалялся от нее почти во все время ее замужества, теперь же обращение его приняло оттенок ледяной сдержанности человека, убежденного в том, что против него виноваты. Элинор поняла это и была очень огорчена, но ею овладело тяжелое, безнадежное чувство совершенного бессилия с ее стороны изменить положение дела. Она не достигла главной цели своей жизни и начинала думать, что ей назначены в удел одни обманутые надежды. Это чувство совершенно удалило ее от мужа. В полном неведении тех подозрений, которые его терзали, она, конечно, не могла сделать никакой попытки, чтобы вывести его из заблуждения. Невинность женщины и гордость мужчины составляли бездну, через которую никакая сила любви не могла заставить их перешагнуть. Если бы Эли-пор Монктон имела малейшее понятие о причине холодности мужа, лед его сердца растаял бы от нескольких ее слов, но она вовсе не подозревала тайного источника тех горьких потоков, которые унесли все наружные изъявления любви ее мужа, и слова эти оставались невысказанными. Джильберт Монктон, со своей стороны, считал жену если не вероломной, то по крайней мере равнодушной к нему и преклонил голову перед мрачной картиной своей судьбы.
— Не знать мне любви, — говорил он себе, — Прости, и эта мечта. Но я все-таки исполню по мере сил мою обязанность: принесу некоторую пользу ближним. Полжизни моей уже поглощено эгоистичным горем и сожалением. Да пошлет мне Господь свою милость и поможет употребить остаток ее с большим благоразумием. Он сказал Элинор, что как только Лоре будет лучше, он повезет ее куда-нибудь на берег моря.
— Бедное дитя не может оставаться здесь, — говорил он, — каждая сплетница в соседнем околотке станет с жадным любопытством разузнавать причину отсрочки свадьбы, и если мы не дадим какого-нибудь естественного основания для перемены наших намерений, то догадкам и предположениям не будет конца. Болезнь Лоры самый лучший предлог. Я повезу ее на юг Франции: она забудет Ланцелота Дэррелля на новом месте, окруженная новыми людьми.
Элинор вполне разделила его мнение.
— Ничего не может быть благоразумнее этой меры, — отвечала она. — Я, право, думаю, что бедная девушка могла бы умереть, оставаясь здесь, где все напоминает ей об утраченной надежде.
— Итак, я повезу ее в Ниццу, как скоро она поправится настолько, что сможет ехать. Не возьмешь ли ты на себя труд сообщить ей о моем намерении и постараться внушить ей некоторое сочувствие к мысли о перемене.
Затем Элинор Монктон выдержала порядочную пытку в комнате больной. Легкомысленные люди сильно чувствуют страдание настоящей минуты и обыкновенно сваливают на плечи своих друзей большую долю бремени, под которым изнемогают. Слушать жалобы Лоры было и тяжело и довольно однообразно, и много стоило труда несчетное множество раз повторять одно и то же в утешение молодой девушки. Она и не воображала, что можно было страдать молча, обратившись лицом к стене. В ней не было и тени того притворного спокойствия, так часто причиняющего заботу тому, кто наблюдает за страдальцем, близким его сердцу в минуту тяжкого перелома в его жизни. Каждая вещь ей напоминала о ее горе, а она недостаточно была тверда, чтобы удалить от себя то, что возбуждало ее страдания. Она не хотела задернуть завесу над прекрасною картиною прошлого и обратить решительный взор к бесцветному будущему. Она постоянно смотрела назад, оплакивая красоту погибших надежд, настаивая на том, что волшебный замок, еще, быть может, не совершенно разрушен, конечно, он не тот, чем он был прежде — это невозможно, все же он мог быть хоть чем-нибудь, осколки разбитой вазы склеены и благоухание поблекших роз еще носится над нею в воздухе.
— Если он раскается, я выйду за него, Элинор, — так заключала она каждое свое рассуждение, — и мы отправимся в Италию. Вместе мы будем там счастливы, и он станет великим художником. Никто не посмеет обвинить его в низкой подделке, когда он будет великим живописцем, как Гольмэн, Гент и мистер Миллее. Мы вместе поедем в Рим, он будет изучать великих мастеров, будет писать с натуры крестьянок, я не посмотрю на то, если они даже будут и хорошенькие, хотя не может быть приятно, чтобы муж ваш всегда писал портреты с хорошеньких крестьянок, но это, знаете, доставит ему развлечение.
Лора должна была пролежать четыре дня в постели, и во все это время Элинор редко выходила из ее комнаты, разве только иногда для того, чтобы заснуть на часок в покойном кресле у камина в уборной Лоры. На пятый день мисс Мэсон позволено было встать и тогда пришлось выносить страшные сцепы: молодая девушка настойчиво потребовала, чтобы все ее приданое разложили на кровати, стульях и диванах и развесили на всех возможных гвоздях, какие только оказались в обеих комнатах, вскоре они превратились в целый лес изящных нарядов, вокруг которых беспрестанно бродила больная, предаваясь при виде каждой вещи новому порыву горя и рыданий.
— Посмотрите на этот восхитительный зонтик, Нелли, — воскликнула она, смотря на богатый отлив шелковой материи, натянутой на кости, глазами полными слез. Какой прелестный вид имеет это кружево на розовом! А какую чудную тень он придаст лицу! Ах! Я надеялась быть так счастлива, когда этот зонтик у меня будет в руках. Я думала кататься на Корсо с Ланцелотом, а теперь!.. А лиловые атласные ботинки с высокими каблуками, Нелли, нарочно, заказанные для моего лилового шелкового платья! Могла ли я думать, что можно быть несчастной с такими вещами, а теперь!…
Каждая речь заканчивалась новыми слезами, часто они капали на богатые шелковые платья и оставляли следы на роскошной ткани, от которых мрачнел блеск ярких цветов.
— Могла ли я подумать, что буду так страдать и плакать над материей в девять шиллингов с половиной за ярд и остаться к ней равнодушной? — восклицала Лора Мэсон, как будто этими словами выражала высшую степень тоски, которую способно испытывать человеческое сердце.
У нее было несколько вещиц, подаренных ей Ланцелотом, немного и не высокой цены, мистер Дэррелль, как нам уже известно, был крайне эгоистичен и вовсе не желал тратить свои небольшие деньги на других. Она целыми часами держала на коленях эти безделицы, проливая над ними слезы и говоря о них:
— Вот мой серебряный наперсток, мой милый, дорогой, маленький наперсток! — восклицала она, снова надевая его на палец и целуя с тем увлечением, которое французские водевилисты называют взрывом чувств. Эта гадкая, злая Амелия Шодерз вздумала сказать, что серебряный наперсток — подарок слишком простой; дать его невесте, по ее мнению, было бы прилично только плотнику или какому-нибудь простолюдину, а Ланцелоту следовало подарить мне кольцо или браслет, как будто он мог покупать кольца и браслеты без денег. Мне все равно, простой ли подарок мой наперсточек или нет, а он мне очень дорог: он Дан мне им. Я нашью целую кучу вещей для того только, чтоб употребить его в дело, одно мне жаль, что никогда я не могла вполне научиться шить с наперстком. Мне все кажется, что гораздо легче обходиться без него, хотя иголка иногда и прокалывает пальцы. А вот и моя записная книжка! Никто не может сказать, чтобы книжка из слоновой кости была простым подарком. Моя милая маленькая книжечка с блестящими, такими блестящими застежками, в которые вкладывают карандаш, а какая прелесть — каплюшечка бирюзовая печатка! Я пробовала написать имя Ланцелота на каждом листке, однако я не нашла довольно удобным материалом для письма эту записную книжку из слоновой кости: рука так и скользит во все стороны, как будто карандаш опьянел, и ни одной прямой линии я не была в состоянии начертить, совершенно так же, как, стараясь ходить на палубе парохода, бываешь иногда увлечен туда, куда вовсе идти не намерен.
Жалобы и стоны над приданым имели благоприятное влияние на больную с разбитым сердцем. На пятый день вечером она немного повеселела, пила чай с Элинор в уборной у стола возле камина, после же чая занялась примеркою перед трюмо мантильи и шляпки, назначенных для венца.
Это занятие имело крайне успокаивающее действие на молодую девушку: она долго смотрела на себя в зеркало, жаловалась на красноту своих глаз, которые мешали отдавать полную справедливость красоте шляпы, и, наконец, она объявила, что чувствует себя гораздо лучше.
— Так или иначе, все будет улажено, — говорила она, — я предчувствую, верно, что-нибудь да случится.
Элинор не ответила ничего. Было бы жестоко лишать Лору такого неопределенного рода утешения, и вечер закончился почти весело. Но на следующий день назначены были похороны мистера де-Креспиньи и должны были прочесть завещание. Тоска Лоры в эти минуты действительно возросла до высшей степени. Она не могла не верить Элинор о подделке духовной, хотя долго боролась против убеждения, которое хотели внушить ей, единственная надежда для нее заключалась в том, что жених ее, может быть, почувствует раскаяние и позволит теткам наследовать имение, без всякого сомнения, отказанное им. Как ни была пуста и легкомысленна эта девушка, она ни минуты не считала своего замужества с Ларщелогом возможным при других условиях. Она не могла допустить мысли разделять с ним состояние, приобретенное обманом.
— Я уверена, что он сознается, — говорила она Элинор утром в день погребения. — Этот низкий француз, его друг, у илек его к дурному поступку, но ведь это было не что иное как минутное увлечение. Он, наверно, давно раскаивается — я в этом уверена. Он уничтожит, что сделал.
— А если настоящее завещание уже уничтожено?
— Так мать его и тетки разделят между собою состояние. Мы обе заблуждались, Элинор, полагая, что Ланцелот законный наследник по смерти мистера де-Креспиньи, если тот не оставит духовной. Мой опекун сказал мне это намедни, когда я стала его расспрашивать на этот счет. Он говорил и Ланцелоту то же самое в тот вечер, когда речь шла о моем состоянии.
Если Лора испытывала душевную тоску в этот день, полный событий, и Элинор была не менее встревожена. В жизни ее должен был произойти новый перелом. Она думала: постарается ли Ланцелот занять прежнее свое положение, которым пользовался до смерти старого родственника, или он захочет удержать присвоенное себе посредством умышленного обмана, оставаясь закоренелым, нераскаянным преступником, издеваясь над законом и презирая его.