— Старик Карло умер, — скороговоркой сообщил мне Фабрицио, как только я вошел в свой кабинет в Адмиралтействе. — Его хоронят сегодня после обеда, в три часа. На военном кладбище. Джованни подумал, что ты не будешь возражать. Ты ведь знаешь, здесь такой обычай, — добавил он грустным голосом. — Кстати, Марино очень его любил…
Фраза Фабрицио прозвучала в еще более глубокой тишине, чем подобало этому ожидавшемуся со дня на день известию. Я вернулся из дворца более спокойным, словно на меня снова снизошло умиротворение, словно мне опять передались спокойствие и непостижимая уверенность Ванессы; услышанное известие омрачило для меня это светлое утро. Я вспомнил, что иногда в эти последние, тоскливые дни я подумывал о том, чтобы вновь посетить Ортелло; мне показалось, что одно уже только присутствие рядом со мной этого старика успокоило бы меня, придало бы мне уверенности и что какая-то часть моих тревог перешла бы к нему — без фраз и без усилий. И вот теперь он был мертв; и у меня в ушах снова звучали его последние слова, зачаровывающие, как рука, которую так хочется задержать в своей; мне вдруг пришла в голову мысль, что может быть, что скорее всего он перед смертью так и не узнал. «Рано, конечно, но это случится вот-вот», — сказал он мне; в свете того, что произошло потом, слова старого Карло непроизвольно стали пророческими, а новость в последний момент злобно обошла стороной единственного человека, способного ее понять; в отличие от старика Симеона, которому повезло больше, глаза Карло не увидели того единственного знака, ради которого они и оставались еще открытыми. Я вдруг отчетливо представил себе песок, выровненный на убогой безымянности могил, и по нахлынувшей жалости, по щемящей боли в груди понял вдруг, что тот, кого мы вот-вот похороним, тот, у кого еще и сейчас в гробу продолжала расти короткая и жесткая борода, был отныне более мертв, чем любой из тех, кто, пролежав в земле века, давным-давно превратился в прах.
В Сирте существовал давний обычай хоронить на военном кладбище владельцев больших окрестных хозяйств — с этими хозяйствами в гораздо большей степени, чем с бранными подвигами, исстари ассоциировалась жизнь гарнизона Адмиралтейства. И это было справедливо: еще совсем недавно, до того как утомленный орсеннский мир окончательно воцарился на этих землях, им не раз и не два приходилось отгонять выстрелами наведывавшихся сюда из пустыни последних грабителей. На протяжении долгих лет этой дальней южной окраиной управляло сильное племя солдат-земледельцев, которые твердо и решительно командовали своими подчиненными, более походившими на военных, чем те невзрачные счетоводы, что сменяли друг друга в Адмиралтействе до Марино, — племя это в столь далеких от центра пределах напоминало последние зеленые побеги, которые порой прорастают из земли на большом расстоянии от источенного ствола. Это племя тоже вымерло, угасло, подобно давным-давно угасшим старинным орсеннским родам; мы знали, что сегодня похороним последнего его представителя, и поэтому наша маленькая плотная группа шла погруженная в более глубокое, чем обычно, молчание. С бледно-молочного неба на Сирт лил свой сероватый свет спокойный день, лишь слегка потревоженный приглушенным шумом небольших волн; иногда идущее вдоль берега холодное течение день за днем собирало над морем дряблые, обманчивые туманы, которые, обещая дождь, так его и не приносили, но превращали побережье в зябкую, мокрую пустыню с влажным дыханием больного, которое размягчает мускулы и погружает в сумрак мозг.
— Старый Карло точно рассчитал час своей смерти, — рассеянно сказал Джованни, закрываясь воротником шинели от ветра, — как раз в день всех святых. — Он окинул тоскливым взглядом пустынный берег. — В это время года раем земным Сирт никак не назовешь.
Мы шли все четверо по серой дороге, и головы наши были заняты мыслями. Невидящее небо превращало все эти земли в некое безмолвное промежуточное пространство; находившееся перед нами кладбище походило на лужу, более серую, чем все вокруг, более наполненную угрюмой тоской, черным отсутствием, скорбным безразличием.
— Это был человек, старый Карло, — заметил Фабрицио проникновенным голосом, и я невольно улыбнулся, угадав, что он думает в этот момент о роскошном пиршестве, которое устроили нам в Ортелло после охоты прошлой осенью.
— Да, — подтвердил Роберто, кивнув головой, — Марино расстроится, когда узнает, что похороны состоялись в его отсутствие. Он, кстати, сообщил, что скоро возвращается, — продолжил он изменившимся голосом. — Я вот подумал…
Мы все знали, о чем он подумал. Вернувшись, я нашел Адмиралтейство в полной растерянности. Патрулирование прекратилось, и ночные сторожевые обходы тоже; все в крепости словно по мановению волшебной палочки возвращалось к прежнему порядку, все наспех закрывалось чехлами для новой зимовки; каждый уползал в свою раковину — ни о чем ином не было и речи: капитан возвращался со дня на день.
— Пожалуй, нужно пригласить семью остаться на ужин, — заключил Роберто колеблющимся голосом. — До Ортелло далеко отсюда. Капитан поступил бы именно так. — И пауза, которая последовала за этими словами, дала нам лишний раз почувствовать осиротелость нашей маленькой группы.
Мы постояли несколько мгновений, обнажив головы, у входа на кладбище. Вскоре из-за поворота дороги показалась одна из тех длинных телег с причудливыми высокими колесами, которые используют для езды по песчаной пустыне. На ней лежал раскрытый, как это принято в Сирте, гроб, и когда его поставили на землю, то я увидел, что он до краев наполнен гроздьями поздних, пахучих глициний, которыми на юге увиты решетки всех веранд; из них выступало большое, как у лесоруба, тело с пергаментным лицом, словно подхваченное пенистым водоворотом хрупких цветов. Родственники и челядь ехали за похоронной повозкой на лошадях; за спиной старшего сына сидел один из тех бродячих монахов в белых рясах, что обслуживают с большими интервалами отдаленные сиртские часовни, и мне внезапно показалось, что у меня перед глазами развертывается очень древний спектакль: глядя на эту длинную вереницу всадников, равнодушно едущих по плоской земле и тяжеловатыми жестами скитальцев погоняющих своих лошадей, видя эти обветренные лица, утратившие в пустыне и возраст, и выражение, можно было бы принять ее за один из тех караванов варваров-кочевников, которые доставляли своих вождей к далеким пастбищам с ключевой водой. Один за другим мы попрощались со стариком, дотягиваясь кончиками пальцев правой руки до его лба. Когда я проходил мимо старшего сына, великана с непокорными вихрами, он неловко подал мне знак рукой, и я понял, что он хочет что-то сказать мне.
— Мой отец будет покоиться в земле Орсенны. Вы оказываете нам большую милость.
Он со смущенным видом теребил пальцами пряжку своего охотничьего пояса. Теперь я уже понимал смысл фразы, ранее казавшейся мне загадочной: в былые времена в землю каждого военного кладбища Орсенны подмешивали немного привезенной из города глины. Он вдруг сделал рукой резкий и одновременно робкий жест, положив ее на мою руку.
— Я хотел вам сказать… нас, тех, кто живет на юге, очень мало. Будет так, как Господу угодно. Но как бы то ни было, мы люди верные. Рассчитывайте на нас — когда придет время.
Гроб опустили в выкопанную в песке яму. Легкий ветер пустыни уже начал сглаживать ее ломкие края; они осыпались вниз неиссякаемыми бесшумными ручейками. Было нечто смешное в педантично точных движениях рук, которые теперь отсчитывали одну за другой горсти песка, засыпающие гроб; эта столько раз перемешанная ветром земля была здесь прахом в большей степени, чем в каком бы то ни было ином месте, и я чувствовал, что старику понравилось бы его ненадежное жилище. Эта почва, которая, как дюны, перемещалась под своими складками песка, овладевала своей добычей не навсегда. Терпеливая и глухая жизнь, присасывающаяся к почве таким множеством корней, а потом, в самом своем конце — столь безмятежном, столь легком, — уносимая обратно каким-то таинственным веянием, приоткрывала мне бесконечно волнующий символ, который был связан и с этим кочевническим караваном, и с этой неуловимо вновь включающейся в движение землей. Здесь не было ничего, что говорило бы о последнем покое, а напротив, все дышало бодрой уверенностью в том, что все сущее вечно вновь включается в игру, но в ином предназначении, чем то, что представляется нашему разуму; мне вспомнилась рассеянная улыбка старика, отнюдь не настраивавшая на умиление, и я почувствовал себя понятым и прощенным; в этот день на кладбище было чудно, как в первый день зимы, когда сухой ветер гонит по дорогам листья.
Священник закончил читать последние латинские молитвы, и вокруг могилы установилось неловкое, тягостное молчание. За кладбищенской стеной ржали лошади, откуда-то с дороги все еще доносилось поскрипывание освобожденной от груза телеги; слабые, приглушенные теплым серым туманом шумы внезапно превратили этот крошечный уголок земли в необыкновенное запустение. Я услышал, как позади меня открылись решетчатые ворота, и нервно обернулся. На кладбище входил Марино.
Я ждал и боялся этого возвращения, как часа величайшего испытания, но теперь, когда услышал позади себя на песочной аллее тяжелые и медленные шаги, то испытал я вовсе не чувство страха: это было скорее сильное ослабление нервного напряжения, какое-то необъяснимое облегчение, словно после купания в родниковой воде.
Я украдкой наблюдал за ним, пока он по-крестьянски неспешно говорил родственникам покойного слова утешения. И снова легкий морской ветер трепал седые пряди волос над его застывшим, как удивительно тяжелая маска, лицом. Он стоял в своей длинной, пожелтевшей от времени форменной шинели, ниспадавшей жесткими складками, и, казалось, составлял с почвой единое целое, что-то вроде землистой глыбы. После столь длительного отсутствия Марино я ощутил как никогда остро, что этот уголок земли завершается в нем, что он каким-то действующим на ощупь гением слепца забирается в него и что сам Марино принадлежит ему даже не так, как прикрепленный к земле крепостной, а более сущностно, более глубоко, как один из элементов пейзажа. Он стоял посреди этого угрюмого кладбища, более живой, чем любой из присутствующих молодых людей, живой своим бессмертием приготовившегося к зиме растения; казалось, что он впитал в себя все соки этой истощенной почвы, что он так же, как и она, научился хитрить с временами года и с погодой, с засухой и с градом, слился с ней, подобно серым, цепляющимся за серый зыбкий песок ильвам. Марино в еще большей степени, чем стоящая у стены стела Орсенны, был символом этого постепенно навязанного вещам существования, которое облачало непрерывно сменяющимися поколениями неразличимую землю, неразличимую, как та пленка лака, которая после испарения всей влаги остается на прокаленных камнях пустыни. Казалось, что он застыл на самой низкой отметке жизнедеятельности, что к нему подступают пустынные пространства жизни, лишенной памяти и морщин, незаполненные пространства жизненного опыта, протяженность ночного безразличия. И все же лицо его изменилось. Я смотрел на него посторонним взглядом человека, которого почти не интересует дальнейшее развитие событий, смотрел с какой-то спокойной беспристрастностью, и вдруг я заметил — заметил так, как если бы речь шла обо мне самом, заметил, как женщина, которая впервые воспринимает свое отражение в зеркале как пугающее откровение, — насколько же он вдруг постарел. Я знал, что Марино уже не молод, но, получив сигнал из глубин своей собственной плоти и взглянув на его землистое лицо, на эту тяжелую, неподвижную маску, я увидел совсем не то, что можно назвать признаками спокойного приближения старости. Он напомнил мне скорее одного из тех легендарных королей, что, заснув на века в какой-нибудь пещере, пробуждаются от колдовского сна лишь затем, чтобы за одну минуту превратиться в прах и исчезнуть; словно для него время изменило ритм и скорость и вдруг пошатнулось под всей тяжестью веков прямо у меня на глазах. Это меченое лицо поглощало взгляд, но не так, как поглощают его окутанные туманами дали, в которых затеряется в один прекрасный день наш путь, а как трещина, образовавшаяся посреди дороги от землетрясения.
Пока немногочисленная толпа уходила с кладбища, я увидел, как шедший передо мной капитан задержался между могил, как бы поджидая меня; он подошел ко мне, когда я был уже у выхода; мы остались одни — у нас за спиной в опустевшем некрополе равнодушный ветер опять принялся теребить песок.
— Может быть, вернемся по берегу, Альдо? — предложил он мне, привычным жестом беря меня под руку. — Понимаешь, ноги как-то начали слабеть. — Он мне подмигнул, что, однако, не обмануло меня. — Наверное, из-за привычки к этой чертовой лошади; когда флот начинает ездить верхом, ничего хорошего от этого ждать не приходится.
Мы шли некоторое время молча. Было такое ощущение, что эти глухие места так же поглощают шумы, как этот песок — дождь; наша процессия уже успела раствориться где-то в расположенной вокруг скудной растительности. Вскоре мы оказались перед пустынной дугой пляжа, простиравшегося почти вровень с волнами. Похожие на оседающий пар стаи морских птиц садились и взлетали, колыхались вдали на мокрой глазури песков; это слабое трепетание было единственным знакомым здешней оцепенелой земле движением. Марино знал, как мне нравится этот пустынный, чисто вымытый берег, но на этот раз меня не могла отвлечь от моих мыслей даже его бесприютность. Все мое внимание было обращено только на одно: на все тяжелеющее прикосновение его руки к моей. Я чувствовал, что во рту у меня пересохло, а горло перехватило до боли. Марино страдал, страдал тем поразительным страданием лишенных дара речи животных, которому, чтобы дойти до нас, приходится преодолевать пространства чуть ли не иного мира. Эта рука, то расслабляющаяся, то вдруг незаметно напрягающаяся от смущения, жила рядом с моей рукой какой-то своей вегетативной жизнью, передавая мне утомительное ощущение тоски.
— Хорошее было плавание, Альдо? — спросил он наконец меня почти застенчивым голосом.
— Боюсь, что оно оказалось несколько более длительным, чем было предусмотрено… Я должен сообщить новость, которая не доставит вам удовольствия, — добавил я жестким голосом. — Маршрут не был соблюден. Мы дошли до противоположного берега.
Марино резко повернулся ко мне. В ту же самую секунду я понял, что он уже знает, и тем не менее глаза его невольно вонзились — словно прозвучал сухой выстрел — в мои глаза.
— Туда, да, я знаю, — произнес он с усилием отяжелевшим голосом. — В вас стреляли.
— Объяснить, почему я это сделал? — спросил я, нервно сжимая губы, и тут же почувствовал, как напрягся сам собой мой затылок, словно я вытянулся по команде «смирно». Я с отчаянием осознавал, что беседа по моей вине началась очень плохо. Марино это почувствовал и, тряхнув плечами, отбросил все формальности.
— Кое-кому покажется, что это было не без пользы. Но какая в этом польза? — сказал он, обращая ко мне свое невидящее лицо и стирая меня взглядом. — Я всегда знал, что ты отправишься туда… Это большое несчастье… — продолжал он после паузы блеклым, почти смущенным голосом. Меня вдруг снова поразило его старческое поведение; можно было подумать, что уста этого безнадежно старого человека уже больше не отвечают за произнесенные ими слова.
— Почему вы поручили мне это патрулирование?
Какое-то время на лице Марино можно было прочитать мучительный поиск мысли.
— Я же ведь просил тебя уехать, — сказал он почти извиняющимся голосом. — Разве ты не помнишь?
— Но если вы знали всегда, что я отправлюсь туда, то, значит, вы знали это раньше меня. Когда до нас стали доходить всякие слухи, то именно вы посоветовали… позволили мне — да, я так понял, я был уверен в этом — написать в Орсенну.
И снова мне показалось, что Марино с трудом пытается что-то вспомнить.
— Да, может быть, — сказал он наконец задумчивым голосом. — Моя доля вины в этом деле велика. Я надеялся… — Он смешно, как озадаченный ребенок, повел рукой. — Я думал, что можно будет успокоить тебя по-хорошему. Надеялся получить поддержку. Я не думал, что болезнь зашла так далеко.
— Что вы хотите сказать? — быстро спросил я и резко остановился, пораженный появившейся в его последних словах интонацией глухой боли.
— Меня выгоняют, — сказал он, отводя лицо в сторону. — Послезавтра я покину Адмиралтейство навсегда.
Сначала эти слова прозвучали в моей голове как пустой звук, как камешки в консервной банке. Потом у меня под ложечкой образовалась какая-то пустота, и я почувствовал, как мной овладевает нередко встречающееся во сне тошнотворное ощущение, когда кажется, что ты стоишь на краю пропасти, облокотившись на перила, которые медленно-медленно проваливаются вниз.
— Не может быть, — сказал я, чувствуя, как лицо мое покрывается мертвенной бледностью.
— Давай-ка присядем на минутку, а? Ветер стихает, — сказал капитан. Теперь он казался немного повеселевшим.
День уже начинал клониться к вечеру, но песок еще сохранял тепло, и сидеть на нем было приятно. Как только мы сели, пейзаж вокруг нас сразу исчез, словно мы опустились в траншею. Над нами то и дело с оглушительным криком проносились, повторяя движение прилива, стаи морских птиц. Нельзя было и представить себе более уединенного места, чем эта омываемая со всех сторон волнами дамба, и я впервые подумал о том, насколько же эта наша прогулка вдали от Адмиралтейства не вяжется с привычками Марино. Мне все больше и больше казалось, что в его слишком рассчитанных жестах проскальзывает необычная угловатость и какая-то едва заметная подражательность. Можно было подумать, что капитан играет какую-то роль. Опустив козырек фуражки на самые брови, он затуманенным взглядом смотрел на море; рука его машинально набирала песок, который сыпался сквозь раздвинутые пальцы.
— Ты, я думаю, был в курсе действующих в Сирте правил навигации? — сказал наконец капитан, кашлянув, чтобы прочистить горло. — Хотя это и формальность, — поторопился он добавить, — но положение дел теперь требует некоторых уточнений: мне предстоит тоже написать донесение.
— Я готов в письменном виде дать разъяснение, снимающее с вас всякую ответственность, — сказал я почтительным тоном. — Я действовал совершенно сознательно.
Марино повернул голову ко мне так, словно она была у него на пружине.
— Совершенно сознательно?.. — задумчиво повторил он. Я заметил, что ему тяжело дышится. — Ты не отдаешь себе отчета в том, что говоришь, — добавил он и сокрушенно покачал головой.
— Когда-то вы уже говорили это Фабрицио и действительно так думали, — сказал я мягко, потому что острая печаль, прозвучавшая в его голосе в этот момент, наполнила мое сердце жалостью. — Фабрицио был тогда еще ребенком. Но когда вы говорите это мне, то вы не верите в то, что говорите.
Старик посмотрел на меня своими глазами цвета прозрачной воды.
— Я тебя очень люблю, Альдо, — сказал он с некоторым замешательством, — разве ты этого не понимаешь? Я люблю тебя, потому что знаю тебя лучше, чем тебе кажется. В твоем возрасте люди не любят находить себе смягчающие обстоятельства, потому что у них всегда остаются сомнения, до какой степени они себя скомпрометировали, совершив тот или иной поступок. Я хотел бы, чтобы сейчас, когда ты подвергаешься большой опасности быть преданным суду, ты отбросил гордыню.
— А кто будет судьей? — спросил я, неуверенно пожимая плечами, так как голос Марино вдруг стал необыкновенно твердым. — Я обязан давать отчет в своих поступках другим людям, — добавил я, отворачиваясь в сторону. — Жаль, что мне приходится принимать это во внимание впервые лишь сейчас, когда нам с вами предстоит вот-вот расстаться.
Марино слегка побледнел, и его взгляд, в котором светилась высокомерная строгость, вонзился в меня.
— Я говорю не о Синьории. У нее свои дела, о которых она ставит тебя в известность, и лучше, наверное, чем я; кстати, об этом я сейчас тебе тоже скажу. Я говорю об Орсенне.
— Вы хотите сказать, что говорите за нее?
Мне показалось, что на какое-то мгновение старик настолько глубоко погрузился в мысли, что его рука, вытянутая вдоль тела, вдруг машинально стала волочиться по песку, словно брошенное весло, оставляя там маленькую бороздку.
— Происхождение, кровь — это еще не все, Альдо, — сказал он медленным, серьезным голосом. — У тебя она горячая, и здесь всем известно, в какой семье ты родился. Я здесь состарился, — продолжал он, глядя вдаль своим немного затуманенным взглядом. — Это моя земля; я могу ходить тут с закрытыми глазами, могу назвать по имени каждую кочку. И именно поэтому я хочу тебе сказать одну вещь: она ведь не карта в руках игрока.
— Я был не один на «Грозном», — сказал я после небольшой паузы. — Вы же не хуже меня понимаете: ситуация здесь так накалилась, что нечто подобное все равно должно было случиться. Вы упрекаете меня в том, в чем виноват рок, — добавил я с легким налетом высокопарности и тут же почувствовал, что невольно краснею.
— Да, бывает, что рок приходится очень кстати, и тогда нужно вовремя им воспользоваться, — отрезал старик неожиданно энергичным тоном. — Это я не о тебе, — добавил он смущенно, — ты же прекрасно понимаешь. — Он, словно извиняясь, махнул рукой, и это меня успокоило. — Ты не мог здесь жить, да? — спросил он с выражением острого и одновременно застенчивого любопытства на лице. Такое было впечатление, что он, отчаявшись, решился наконец впервые постучать в закрытую дверь, попытался взглянуть своим близоруким глазом сквозь щелку, позволяющую увидеть иной свет.
— Нет, — сказал я, — не мог. И Маремма тоже не могла, и старый Карло.
Я увидел, как омрачился лоб старика.
— Старый Карло… Да, — сказал он вдруг задумчиво, — именно этого вот дня я и боялся. В этот день что-то треснуло, как во время обвала. Но почему?
Он поднял на меня свой взгляд, послушный и растерянный взгляд собаки, готовой повиноваться жесту своего хозяина, который она не понимает.
— Трудно сказать…
Я отвернулся и стал рассеянно смотреть на море, невыразимо смущенный и этой доверчивостью, и этой покорностью.
— …Неужели возможно, чтобы вы вот так прожили здесь годы, зная, что напротив находится… это, — прожили как ни в чем не бывало?
— Я не люблю все далекое и сомнительное, — сказал Марино более уверенным тоном. — А теперь нить оборвалась: тем лучше, раз она оборвалась. Все это было до меня, могло бы длиться и после меня. Тут ничего не поделаешь. Была Орсенна, было еще Адмиралтейство, и потом было море. Пустынное море… — сказал старик как бы самому себе, прищуриваясь из-за соленого ветра.
— А потом… ничего?
— А потом ничего, — ответил он, поворачиваясь в мою сторону и глядя мне прямо в глаза. — Зачем это желание думать о чем-то таком, что от нас уже ничего не требует?
— Адмиралтейство, и еще море, а потом ничего… — повторил я, бросая на него озадаченный взгляд. — Вчера, потом сегодня, потом еще сегодняшний вечер… а потом ничего?
— Ты находишь это абсурдным потому, что ты очень молод, — ответил Марино с какой-то странной интенсивностью в голосе. — Я уже стар, и Город уже очень старый. Наступает такой момент, когда счастье — спокойствие — заключается в том, чтобы видеть вокруг себя много изношенных вещей, чтобы они износились до основания — от долгого трения и от множества дум о них. Это-то и называется эгоизмом стариков, — добавил он с неопределенной улыбкой, — которые стали толще оттого, что многие вещи вокруг них стали тоньше. Они не изнашиваются, — капитан с упрямым видом покачал головой, — это они изнашивают находящиеся вокруг них вещи.
— Орсенна не могла вечно жить, зарывшись головой в песок, — бросил я ему запальчиво. — Только вы и могли жить здесь, не задыхаясь, — добавил я почти с ненавистью в голосе. — Даже Фабрицио поплыл, когда представилась возможность. Он, правда, не знал зачем, но все-таки поплыл. Даже старый Карло и тот сделал бы то же самое, вы это знаете. Было уже просто невозможно выдержать.
— Нет, Альдо, — ответил Марино тоном спокойной проницательности, — это было возможно. Тебе не дано этого понять, потому что ты нездешний, ты уже нездешний. Но те, кто взял у Орсенны кровь для своих вен — черпая в ее прошлом и ее будущем, — могут очень веско возразить: важно только быть. Здесь. Теперь. Орсенна находится везде, где кончается мир вещей, — продолжал Марино, сделав головой жест, выражающий неуклюжую, тяжеловатую уверенность. — Она перестала давать повод для размышлений. Она просто продолжала существовать с открытыми глазами.
— С едва приоткрытыми, — горько возразил я. — Да и то вы приписываете ей больше жизненных сил, чем их у нее есть на самом деле. Покойники тоже, если до них не дотрагиваться, лежат с открытыми глазами. Орсенна заснула с открытыми глазами.
— Навсегда, — сказал старик тоном, каким читают молитвы или обращаются к кому-то с мольбой, задумчиво скользнув взглядом по морской поверхности. — Ты не знаешь, что такое избавление: это состояние, за которым нет уже ничего.
Он махнул рукой в сторону песчаной косы. Вода прибавлялась, уже совсем рядом с нами шуршала песком и полировала плоские валики пузырящейся пены.
— Это земля, в которую приятно лечь спать, — добавил он, погруженный в ту глубокую задумчивость, которая была ему присуща почти органически и, похоже, означала у него крайнюю концентрацию внимания. И он тут же продолжил, словно в бреду: —…Когда меня туда опустят, то мне кажется, я буду подгребать ее обеими руками на лицо и она совсем не будет на меня давить: настолько она легкая, оттого что я забрал у нее ее вес.
Кивком головы я показал Марино на кладбище. Оно теперь казалось на фоне низкого горизонта всего лишь тонкой черной линией, прочерченной над песками его каменной оградой.
— Орсенна находится там! — сказал я, беря его за руку. — Повсюду, где она рассеяла свою кладбищенскую землю. Это и есть то самое, что вы защищаете?
— Она существовала долго, — продолжал старик с религиозной дрожью в голосе. Он обратил на меня свои наводящие тоску глаза слепца. — …Здесь, когда тело падает в яму, то вздрагивают пять миллионов останков, которые оживают до самых глубоких песчаных глубин и чувствуют его, как мать чувствует тяжесть своего покойного ребенка, когда его опускают в могилу и укладывают над ней. И нет другой вечной жизни.
— Есть, — сказал я ему, бледнея, — есть другая вечная жизнь. Но только над последышами слишком старого города тяготеет проклятие.
— Он не старый, — отрезал старик лишенным тембра голосом. — Он не имеет возраста. Так же, как и я.
Он прошептал сквозь зубы, как бы только для себя, девиз города. И я на миг почувствовал вдруг что-то вроде ослепления; мои глаза заморгали, и в течение секунды мне казалось, что он говорит истину и что его тяжелый силуэт цепенеет, каменеет в своей чудовищной неподвижности прямо у меня на глазах.
— Я думаю, что нам нечего больше друг другу сказать, — произнес я, вставая и нервно передергиваясь.
Мы молча тронулись в путь. Солнце находилось уже в самой нижней части посветлевшего неба; прямо над землей красный горизонт подернулся туманом: это означало, что назавтра ожидается один из тех светлых, как оконное стекло, дней с сухим ветром, несущим иногда на протяжении целых недель дыхание пустыни. Мы в полном молчании шли по узкой полоске сухого песка, оставленной у подножия дюн приливом, и убыстряли шаг, торопясь покончить со всем как можно скорее.
— Мы сейчас зайдем в крепость, — отрывисто сказал Марино. — Я должен показать тебе, что там нужно сделать; ведь после моего отъезда и в ожидании моего преемника командовать всем здесь, я думаю, будешь ты. Нам посылают подкрепление, — добавил он совершенно безразличным тоном, — мне сообщили, что через неделю пришлют две канонерки и начнут приводить в порядок часть береговой артиллерии. А это требует проведения кое-каких работ на суше: нужно найти помещение для боеприпасов и обустроить временное жилье для персонала на период ремонтных работ.
— Подкрепление… — произнес я, недоверчиво глядя на Марино. — А предусматривается ли?..
— Я не знаю, — отрывисто сказал он упавшим голосом. — Мне ничего не сказали. В Орсенне что-то произошло… У меня было такое ощущение, как будто я разговариваю с незнакомыми людьми.
— Что вы хотите этим сказать?
Я резко остановился. Проскользнувшая в жалобном тоне его голоса нотка отчаяния подавала мне какой-то смутный знак, предупреждала меня, что Марино из глубины своей растерянности призывает меня на помощь.
— Что-то изменилось в Орсенне, — ответил старик.
— В ее голове?
— Нет, насколько я понимаю, Альдо, это не голова, — он опустил голову и тяжело уронил подбородок на грудь, — …это сердце. Сдает сердце, как перед грозой, когда поднимается лихой ветер. Ты не видел пустыню, когда там начинается песчаная буря… Глаза режет, перед глазами кровавая пелена, все видишь, как в тумане. Нервы завязываются узлом, в горле пересыхает, всматриваешься в горизонт, и хочется, чтобы буря уже была над тобой.
Старик машинально щурился от ветра, словно всматриваясь в мглистый горизонт.
— Невеселая это пора, — продолжал он. — Наши экипажи, отправлявшиеся работать на фермах Сирта, называли такую пору песочным авралом.
Марино вздохнул и немного помолчал.
— Но тебе-то, может быть, удастся узнать, — сказал он наконец с оттенком почтительной робости. — Тебя хотят послушать в Синьории. Я привез для тебя с почтой вызов.
— В связи с чем?
— Сам знаешь. Это тебя Наблюдательный Совет приглашает.
Слово вылетело из уст Марино, и на него сразу легла тень, которая по обыкновению вырастала в сознании жителей Орсенны при упоминании этой таинственной и внушающей страх власти.
— Значит, это так серьезно? — произнес я с тоской в голосе, спрашивая его взглядом.
— Да, — сказал Марино, останавливаясь и медленно поднимая на меня глаза, как если бы он узнавал при свете лампы одну за другой мои черты. — И даже зная, кто ты есть, я все-таки удивлен тем, что тебя вызывают. Совет обычно разбирается только с вещественными доказательствами в руках. Так что в тот день все и будет решено.
Я увидел, как глаза Марино сурово заблестели, и в этом блеске был целый мир тревожных чувств: чувство страха, настоящего панического страха перед лицом неведомой власти, и одновременно что-то вроде наполненного тоской благоговения перед человеком, которому предстояло столкнуться с этой властью лицом к лицу, — словно через меня он со слепым обожанием почти дотрагивался до высших инстанций Города, до его черного сердца.
— Им ты тоже не сможешь сказать ничего сверх того, что сказал мне? — спросил он невольно изменившимся голосом. — Ведь не все же еще сказано… Умоляю тебя… — произнес он наконец, опуская глаза.
— Что сказать? — и я невольно пожал плечами.
— Есть время вмешиваться в ход событий и время предоставлять их самим себе. Что-то пришло, воспользовалось мной, а теперь покидает меня — и все теперь будет созревать без меня.
Мы снова тронулись в путь. Капитан опять основательно замолчал, словно решил, что высказал все, что нужно было сказать.
В этот рано наступивший зимний вечер в коридорах крепости было уже темно. Марино по-прежнему молча зажег висевший в комнате охраны фонарь, и при свете, едва пробивавшемся сквозь желтизну запотевших стекол, я, как мне показалось, прочитал на его лице и в лихорадочных жестах руки, высекающей огонь, признаки необычной нервозности. Несмотря на произведенный Фабрицио ремонт, стены, как и в иные зимы, сочились холодной сыростью, и раз или два я явственно увидел, как по прикрытым тяжелой шинелью плечам Марино прошла дрожь.
— Давайте вернемся завтра, — сказал я ему. — Время ждет. Сегодня такой леденящий вечер.
— Нет, — сказал капитан сквозь зубы, даже не поворачивая головы. — Мы быстро закончим.
Хотя свет фонаря едва-едва пробивался сквозь белесый мрак, высокие своды вдруг подступили к нам из темноты благодаря глухой вибрации голосов, которые звучали, как дрожащие оконные стекла.
— Я бы не сказал, что это место выглядит чересчур гостеприимно… сегодня вечером, — добавил он таким приветливым тоном, словно показывал эти залы какому-нибудь туристу. К нему, должно быть, вернулось его хорошее настроение, которое он проявлял так бурно и несдержанно, что было тревожно. — Но это мой последний дозор. И к тому же, — добавил он, покачивая фонарем и бросая сбоку взгляд в мою сторону, — мне кажется, что тебе здесь нравилось.
Внезапно он остановился, и его поднятый фонарь слабо осветил высеченный внутри свода девиз.
— «In sanguine vivo…» — прочитал он по слогам, как бы расшифровывая их один за другим. Остальное растворилось в неясном и долгом бормотании. На этот раз в его мимике было нечто настолько явно ненормальное, что я готов был дать волю своему раздражению.
— Ну и что? — спросил я, глядя на него с почти невежливым нетерпением.
— Смысл не совсем ясен, Альдо, — сказал он гортанным голосом, дотрагиваясь до моей руки, — ты никогда не обращал внимания? Смысл можно истолковать и так, что город продолжает жить в своем народе, и так, что в случае необходимости нужно не пожалеть крови.
— Вам не кажется, что сейчас не время для разных толкований? — отрезал я, все больше и больше теряя терпение. С каждой минутой мне становилось все неуютнее. В глазах у Марино появилось — может быть, из-за этого призрачного освещения — что-то пристальное и скорбное, контрастирующее с шутовскими речами. Стоящий между нами на земле фонарь едва освещал наши лица, окруженные ореолом белого пара; длинные тени изгибались и терялись где-то очень высоко на сводах — холодные капли одна за другой стекали со своих камней и проскальзывали мне на шею за воротник шинели.
— Как хочешь, — сказал старик, не настаивая. Он опять взял в руки фонарь и пошел дальше своей размашистой, сбивчивой походкой — в сырые дни капитану давала о себе знать одна старая рана; наши тени снова закачались. Марино, не произнося ни слова, копался в проржавевших замках, которые производили громкий холодный металлический скрежет, открывал одну за другой двери: из раскупоренных спустя века казематов в лицо плотной струей ударял запах заплесневелого мха и сгнившего железа, холодный, лишенный бродильного фермента жизни запах, который, настоявшись за несколько веков ядовитого гниения, вызывал тошноту. Я молча переходил за Марино из каземата в каземат; наши тяжелые сапоги вдавливались, как в губку, в зловонную подстилку. Тишина становилась все более тяжелой. Пламя фонаря потрескивало и оставляло в тошнотворном воздухе черный след, на испачканных сводах кишели какие-то подозрительные тени. То, что этот великан, которого мы потревожили на его тяжелом ложе, выделял так агрессивно ударявший нам в нос свой сокровенный запах гроба, походило на зловещее предзнаменование.
— Запах Орсенны, — бросил я Марино враждебным тоном.
Марино продолжал молча раскачивать фонарем, и тут вдруг на его губах появилась странная улыбка, та самая, которая была у него в палате карт.
— Нам остается осмотреть батарею на платформе, — сказал он сонным голосом, — именно там хотят заменить орудия.
Когда, попав в эту каменную массу, побродишь там по лабиринту лестничных маршей крепости, то уже почти невозможно определить, на каком этаже ты находишься в тот или иной момент; к моему удивлению, наши шинели вдруг ощутили напор морского ветра: заполненные непроницаемым мраком углубления слева от меня, которые я поначалу принял за входы в казематы, были на самом деле заброшенными бойницами. Марино поставил свой фонарь на загораживающую проход массивную тень, морской ветер резко колыхнул пламя, и вспыхнувший луч стрелой скользнул вдоль металлического чрева; еще не успев узнать саму пушку и орудийную платформу, я уже понял, куда после стольких петляний привел меня капитан.
— Ночь будет спокойная, но завтра начнется ветер, — машинально сказал Марино своим безапелляционным тоном, сунув голову в бойницу и совершенно непроизвольно понюхав воздух; однако место и время прихватили морозом мою наметившуюся было улыбку. Уже окончательно вступившая в свои права ночь была очень темной, а снизу, сквозь голубоватый туман, до нас доходило дыхание пронизывающей сырости и легкий плеск спокойной воды, похожий на шелест тополиных листьев. Высунувшись из бойницы, я увидел справа неподвижные огни мола: время от времени пустынную ночь прорезала цепляющаяся за груду угля яркая вспышка. Было такое ощущение, что эта ночь не должна закончиться: все сущее располагалось в черной замкнутости колокола мрака; дремлющие огни плавали в тумане так же спокойно и неподвижно, как звезды. Ничего не произошло: Адмиралтейство вновь обретало невыразимый покой корабля, который бросает якорь, покой стены, до которой дотрагивается рука, чтобы пробудиться от кошмара.
— Ты помнишь тот вечер, когда я увидел тебя в палате карт? — спросил Марино низким чистым голосом.
— Так же хорошо, как тот день, когда вы привели меня сюда… — Я повернулся к Марино; в темноте черты его лица были едва различимы. — Я много раз спрашивал себя об одной вещи: что вас так поразило в тот вечер?
— Твой взгляд, — ответил Марино уверенным тоном. — Взгляд, который пробуждал слишком многое. Мне не понравилась твоя манера смотреть. Хотя я любил тебя, Альдо, — сказал он вдруг с необычной серьезностью, словно выступая в качестве свидетеля.
Я почувствовал какое-то странное волнение и, отведя глаза в сторону, посмотрел туда, где было море.
— Вы правы, — сказал я. — Вдвоем нам здесь было тесно.
— Да, — сказал он приглушенным голосом. — Вдвоем здесь было тесно.
Наступила пауза, продлившаяся несколько секунд. Внезапно у меня в затылке появилась какая-то странная напряженность, которая тут же распространилась на плечи, словно кто-то направил на меня ружье или пистолет, и одновременно грудь мою сдавило резкое ощущение неминуемой опасности. Я стремительно бросился на пол и уцепился за низкую каменную кладку над самой бездной. В то же мгновение что-то тяжело дышащее споткнулось о мою ногу и перекувырнулось через меня, задев край стены. Я лежал, прижавшись к камням, втянув голову в плечи; в этот миг сверхъестественной тишины мое сердце приостановилось и я услышал, как тело дрябло и тяжело хлестнуло спокойные воды.
Несколько мгновений я лежал не шевелясь. Я висел над пучиной; абсолютное безмолвие этого плотно закрытого, как люк, вакуума и парализовавшее мой мозг оцепенение заставили меня машинально поднести руку к голове, как если бы на нее был надет матерчатый капюшон. Потом я неторопливо встал на ноги и с недоверчивостью, доходящей до абсурда, медленно поднял фонарь над головой. Желтый луч скользнул по мокрым плитам, резко высветил на фоне ночи пустую бойницу, настолько интригующе пустую, что я, как слепой, повел рукой и дотронулся до края камня, словно до рамы, за которой проломали стену. Никого больше не было.
Поиски продолжались до поздней ночи. На воду были спущены находившиеся на суше плоскодонки и все имеющиеся в наличности лодки Адмиралтейства, включая шлюпки «Грозного», которые спасательная команда, поднятая на ноги доносившимися с берега призывами, вывела в море, не дожидаясь приказания. Порой из тумана, словно призрак, скользящий по спокойным маслянистым водам, возникал человек, который плыл, выпрямившись во весь рост на носу лодки, держа в руках потрескивающий в тяжелом влажном воздухе факел; и долго-долго в тихой ночи пересекались друг с другом гортанные крики, полные тоски, понемногу переходившей в совсем неуверенное смирение. Труп не нашли; по мнению Джованни, а потом, по мере того как поиски представлялись все более и более тщетными, то и по всеобщему мнению, тяжелые сапоги и одежда капитана, вероятно, увлекли его сразу, как только он потерял сознание, в глубь вязкого ила лагуны, откуда на памяти людской не всплыло еще ни одно тело, — и кажется, никто не подверг сомнению мой рассказ о несчастном случае, о том, что капитан, пытаясь обогнуть пушку, поскользнулся на мокрых плитах. Сам же я в этом бесследном исчезновении видел скрытый смысл: мне казалось, что капитан, который никогда не жил по-настоящему в Адмиралтействе, а только наведывался туда наподобие скованного оцепенением духа земли, перешел в лоно черной ночи и спящей лагуны слишком подозрительным способом: его нельзя было не принять за один из тех знаков, к которым жизнь в Адмиралтействе научила меня присматриваться, словно сам дух тяжелых вод и заплесневелых камней, дух, в котором, казалось, цепенело само движение времени, в назначенный час и в заранее отведенном месте ушел в приют черных глубин, дабы наложить на них печать согласия и сна.