Бывают в нашей жизни такие особенные утренние часы, когда нам посылается предупреждение, и тогда с самого момента нашего пробуждения и потом, в нашем затягивающемся праздном безделье, словно при отъезде, когда с бьющимся сердцем подолгу перебираешь в комнате до боли знакомые предметы, вдруг начинает звучать выделяющаяся среди других торжественная нота. В светлом вакууме утра, более наполненного предзнаменованиями, чем сновидения, до нас доносится что-то вроде звуков отдаленной тревоги; это может быть и звук чьих-то одиноких шагов на уличной мостовой, и первый крик птицы, еле-еле услышанный сквозь последнюю дрему; однако этот звук шагов пробуждает в душе столь же сильный резонанс, как в пустом соборе, этот крик разносится, как в широком поле, и тогда ухо напрягается в безмолвии, прислушиваясь к незаполненному пространству внутри нас, где эхо вдруг исчезает, как в море. Это значит, что наша душа очистилась от населяющих ее ропотов и от гомона толпы; и тогда в ней начинает радостно звучать ее основная нота, определяющая истинную меру ее возможностей. И в той внутренней мере возвращенной нам жизни мы вновь обретаем нашу силу и нашу радость; но иногда эта нота звучит низко и удивляет нас, как шаг человека, гуляющего по пещере: это значит, что во время нашего сна где-то образовалась брешь, где-то под тяжестью наших снов обвалилась еще одна стена, из-за чего нам теперь в течение многих дней придется жить, как в хорошо знакомой комнате, дверь которой, однако, может неожиданно открыться в какой-нибудь грот.
Вот в таком состоянии беспричинной тревоги проснулся я в Маремме на следующее утро. Близ лагуны все еще спало, словно весь город из почтения согласовал час своего пробуждения с затянувшимся сном дворца. Солнце жгло пустынные каналы и безлюдный песчаный берег так же нещадно, как какие-нибудь солончаки; оно до хрустящей белизны калило свешивающееся из окон бедных кварталов белье. По пустынным водам тихо скользила к проливу лодка рыбака. Из комнаты Ванессы поднимался приглушенный расстоянием шум голосов; их отчетливое, но непонятное звучание смешивалось с моими ночными снами, сливалось с тем отдаленным грозовым гулом, раскаты которого слышались мне накануне в речах Бельсенцы. В Маремме уже говорили; вместе с этими приглушенными голосами у спящего города пробуждался пульс легкой лихорадки, биение которого я начинал ощущать у себя в запястье.
Я пошел попрощаться. У Ванессы уже было много народу, но, когда я толкнул перед собой дверь, от нее как бы пошла волна тишины. Я почувствовал себя неуютно. Бессонная ночь и яркий свет искажали лица; несмотря на элегантные одежды и улыбки, атмосфера салона, необычно многолюдного в столь ранний час, вызывала ассоциации с настороженностью и боевой готовностью военного лагеря, воздвигнутого под открытым небом, а присутствующие напоминали мне прибывших на рассвете беженцев. Когда я уходил, Ванесса торопливо потянула меня в сторону.
— Завтра я уезжаю в Орсенну… В конце месяца вернусь. Жду тебя, Альдо, сразу по возвращении. Только в следующий раз приезжай утром. На рассвете…
Она добавила потише:
— Нам предстоит дальняя дорога.
— Экспедиция?
— И да, и нет. Во всяком случае, я надеюсь, что это окажется сюрпризом. Как только вернусь, сразу дам тебе знать.
Ее лихорадочный голос словно доверял мне тайну, и я тут же не без некоторого замешательства подумал о Марино.
— Мне предупредить капитана?
На лице Ванессы отразилась досада.
— Приезжай один. Просто скажи, что у тебя в Маремме есть дело, и все.
Я задержался в пути из-за аварии. Когда уже после обеда добрался до Адмиралтейства, укрывшегося от последнего летнего пекла за плотно закрытыми дверями и ставнями, оно показалось мне покинутым. Редкие удары молотка, доносившиеся из сарая, еще больше усиливали вибрацию раскаленного воздуха над камнями. Моя комната, выходящая своими окнами на знойный пустырь, показалась мне абсолютно непригодной для жилья; я пошел в прохладную комнату рядом с кабинетом Марино, в котором я иногда работал; там накопились для меня письма, официальные послания, и я без особого энтузиазма стал их разбирать. Только скрип моего пера да соперничающее с ним легкое жужжание мух нарушали гробовую тишину. Внезапно меня стало клонить в сон; я бросился на походную кровать и погрузился в свинцовую дремоту.
Проснулся я с тяжелой головой. Солнечные лучи едва скользили по красным изразцам. В соседней комнате разговаривали. Монотонное и ровное гудение голосов подхватывало знакомую нить, возвращало меня к утреннему пробуждению, как к какому-нибудь прерываемому бессонницей сну, и я с досадой повернулся на другой бок, не совсем уверенный в том, что я уже не сплю. А голоса все доносились сквозь дверь, тихие и неиссякаемые, преисполненные тягучего и бесцветного спокойствия крестьянской беседы. Теперь я хорошо различал умело, театрально замедляемый голос Марино и, прислушиваясь к его искусным модуляциям, стал с интересом следить за перипетиями разговора, тему которого я едва угадывал. Ошибиться было невозможно: это был его голос «арендных контрактов», который так хорошо имитировал Фабрицио. Потом тяжелые шаги капитана неторопливо прозвучали по каменным плитам, и дверь открылась.
— А! Наконец-то ты проснулся, Альдо. Я смотрю, ночью ты недоспал… — Марино подмигнул мне, но без настоящего лукавства. Он казался озабоченным. — …Помоги-ка мне. У нас здесь неприятности.
В кабинете капитана находился Беппо, один из боцманов, распределявший людей по нашим сельскохозяйственным бригадам; он смущенно теребил ленты своей бескозырки.
— Слышишь, что мне только что сказал Беппо? — бросил мне Марино недоверчивым тоном. — Имение Ортелло отказывается нанимать наших людей на следующий сезон.
Я посмотрел на Беппо еще заспанными глазами. Новость была действительно невероятная, было чему огорчиться. Имение Ортелло относилось к числу самых обширных земель Сирта и обеспечивало Адмиралтейство самой давней и самой надежной клиентурой. Чтобы дать об этом хозяйстве некоторое представление, достаточно сказать, что оно славилось в Сирте своими охотничьими угодьями и своим широким гостеприимством; оно было чем-то вроде первенца и гордостью Марино, считавшего себя в какой-то мере патриархом и кормильцем этих некогда заброшенных земель; имение выросло благодаря ему, и он старался делать для него все, что мог; когда он говорил об Ортелло, можно было подумать, что он трудится там собственноручно.
— А что случилось?
— Пусть он сам тебе расскажет, — продолжал Марино с глухим возмущением. — Порази меня гром, если я тут хоть что-нибудь понимаю.
Беппо кашлянул, чтобы прочистить горло, не проявляя никакого энтузиазма. Я понял, что Марино встретил его настоящим холодным душем.
— Капитан не хочет мне верить, но они попросили меня сказать, что на работу наших людей они не жалуются. Они все время повторяли, что все дело в обстоятельствах.
— Ну, это ты так понял со своей колокольни. Обстоятельства! — оборвал его Марино раздраженно. — А в чем они выражаются, эти твои обстоятельства? Что изменилось, спрашиваю я тебя?
Расстроенный голос Беппо отказывался в чем-либо убеждать.
— Так вот, капитан!.. Они говорят, что теперь они уже не могут платить нам за два года вперед, что теперь невозможно договариваться на такие долгие сроки.
— Они что, собрались продавать свою землю?
Беппо энергично ухватился за протянутую ему руку помощи и, чувствуя, что доставит своими словами удовольствие Марино, сказал:
— Ну уж нет, капитан: Уж это-то исключено. Такую землю! Они и дороги только что отремонтировали, а в прошлом году засадили несколько дюн оливковыми деревьями.
— А где же, по-твоему, они собираются искать руки, чтобы все это обрабатывать?
— Что касается этого, капитан, — голос Беппо опять стал жалобным, — они говорят, что постараются обойтись.
— Здесь что-то не то, — проворчал Марино, глядя ему в глаза. — Наверное, ты сделал какую-то глупость, только так можно объяснить.
— Клянусь вам, капитан! — заикаясь и чуть не плача, сказал Беппо.
Я вдруг с интересом посмотрел на Беппо. В смущенном тоне его голоса промелькнуло что-то такое, что молниеносно напомнило мне Бельсенцу. Холодный гнев Марино явно парализовал его, и мне показалось, что у него еще кое-что есть в загашнике. Я спросил как можно более заинтересованным голосом:
— А у тебя-то самого есть какие-нибудь предположения по поводу этих их обстоятельств?
Беппо ухватился за меня, как за спасательный круг.
— Точно сказать здесь ничего невозможно, господин Наблюдатель. Это же ведь старики, вы сами понимаете, что-то там бормочут невнятное; такое чувство, что знают что-то такое, о чем не хотят говорить. — Беппо напряженно размышлял, нахмурив брови. — Они говорят, что времена сейчас ненадежные, вот что они говорят.
— Ненадежные?
— Говорят, что будут события и что заранее сделки теперь заключать нельзя.
— Как это надо понимать?
Голос Марино слегка дрожал.
— События, капитан, что-то нехорошие, то есть война. Вот что они говорят теперь.
Голос Беппо упал, как если бы он признался в постыдной болезни. Наступила короткая тяжелая пауза. Я постарался сохранить спокойствие. Взгляд Марино, стоявшего сзади меня, внушал мне страх. Однако тут раздался его голос, абсолютно невозмутимый, вызвавший у меня восхищение.
— Совсем Карло постарел. Ну ладно, иди, Беппо. Поеду в Ортелло улаживать это дело.
После ухода Беппо я остался без прикрытия. Марино с озабоченным видом ходил взад и вперед, заложив руки за спину и опустив голову. Молчание стало настолько гнетущим, что я машинально распахнул окно. Пустая предвечерняя тоска хлынула в комнату, как запах. Шаги затихли, и за моей спиной раздался неожиданно мягкий, как у тяжелораненого, голос Марино.
— Неприятная штука получается, Альдо.
Я пожал плечами, стараясь сохранять как можно более невозмутимый вид.
— Мне кажется, что все это несерьезно. Карло передумает. Я не представляю себе, как бы в Ортелло смогли обойтись без наших людей.
— Ты так думаешь?
Ставший внезапно таким зависимым, он, казалось, постарел на глазах. Я испытывал жалость к его запыхавшемуся голосу, который цеплялся за меня, как рука.
— …Именно это меня и беспокоит, — продолжал он усталым голосом, словно разговаривая сам с собой. — Они не могут обойтись без нас и прекрасно это понимают.
— Вам нужно съездить туда посмотреть. Они ведь на вас молятся.
Мне внезапно захотелось, чтобы он оказался далеко-далеко, — так стремятся вырваться из комнаты больного. Он ждал только моего разрешения.
— Да, ты прав. Поеду туда сейчас же… — Он остановился в нерешительности. — Я вот что хотел сказать тебе. Альдо… — Он казался чуть ли не смущенным. — …Это ведь касается твоих дел; ты поступишь так, как сочтешь нужным. Ты сам слышал, что сейчас Беппо говорил. Здесь, вероятно, есть что-то, касающееся тебя.
— Я тоже так думаю.
Мне показалось, что Марино почувствовал облегчение. Какое-то время я смотрел из окна, как он скачет на своей лошади по шоссе вдоль лагун: худой черный силуэт на ровном, как доска, горизонте; у меня было такое ощущение, что с лагун до меня донесся порыв свежего воздуха. Я едва не бегом бросился в свою комнату; виски мои сдавливало нехорошее возбуждение. Я торопился вставить между отъездом поддавшегося слабости Марино и его возвращением что-нибудь непоправимое.
Часом позже я перечитал свое донесение в Орсенну, запечатал его, положил подписанную бумагу на стол и приоткрыл окно; тень крепости замазала черной краской пустырь; поднимающаяся от земли прохлада вроде бы слегка отрезвила меня; я постоял немного, прижавшись лбом к холодному стеклу, и впервые ощутил в своем возбуждении просочившуюся туда тревогу.
Само по себе донесение получилось безупречным, и, перечитывая его на еще не совсем отрезвевшую голову, я готов был искренне верить, что в нем нет ничего, кроме умеренности и ясности. Я без труда в мельчайших деталях припомнил речи Бельсенцы, с завидным проворством и непринужденностью передав на бумаге все, вплоть до недомолвок. Тем не менее у меня оставалось чувство легкой тревоги, связанное, вероятно, не столько с безобидным содержанием этого вполне банального письма, сколько с не покидавшим меня ощущением странной легкости, с которой я его написал. Оно напоминало мне ощущение виртуоза, оправляющегося от долгой болезни и чувствующего, как пальцы его двигаются сами по себе, увлеченно бегают по хорошо знакомому ему инструменту. Под моим окном остановилась машина Адмиралтейства: это было время отправления почты; наспех запечатав конверт, я потом долго в матовом вечернем свете провожал взглядом машину, которая удалялась по тряскому шоссе между лагун в сторону Мареммы. Жара уже спала, небо заволакивала серая пелена сумерек. Я чувствовал себя легким и полым, как разрешившаяся от бремени роженица.
В тот вечер Марино вернулся очень поздно, и мы сидели, дожидаясь его, вокруг обеденного стола перед пустыми стаканами. Беседа в потемневшей комнате тянулась вяло, то и дело чередовалась с плохо рассеивающимися периодами молчания. Наполненный стакан перед пустым стулом Марино невольно притягивал к себе взгляды, словно отвергнутое жертвоприношение духу здешних мест: туда, где он отсутствовал, в комнату через распахнутые окна входила пустыня.
Цоканье копыт его лошади по пустырю оживило нас, по комнате заплясали веселые колебания мягкого пламени. Марино вошел, не говоря ни слова, и сел, машинально проверяя пальцем пуговицы своего мундира; по этому характерному жесту я понял, что переговоры не дали никаких результатов. Мне показалось, что в комнате внезапно потемнело, и я ощутил нечто вроде легкого сдавливанья в висках: что-то должно было произойти.
Ужин в тот вечер закончился очень быстро. Я не мог оторвать глаз от капитана. В его медлительных жестах чувствовалась внезапная сильная усталость. Я заметил, что он с трудом дышит и чаще, чем обычно, старается встретиться со мной взглядом. Его глаза разговаривали с моими, и в тот момент, когда он встречался взглядом со мной, они на миг стряхивали на меня свой тяжелый туман усталости. В тот момент я почувствовал, что Марино колеблется, почувствовал, что было уже слишком поздно; Фабрицио, Роберто и Джованни замолчали один за другим, за столом постепенно воцарилась полная тишина, и в этой прожорливой, засасывающей тишине уже жила готовая разорваться новость.
Когда все ушли и мы остались впятером, Марино резким движением зажег сигару и, укрывшись за пламенем спички, спросил:
— Ты объяснил им, Альдо?
— Я ничего не говорил… Вы ведь надеялись еще уладить это дело, — добавил я не без некоторой жестокости.
Марино махнул рукой, выражая своим жестом бессильную покорность. Однако он вдруг резко поднял голову, и взгляд его серо-голубых глаз выразил решимость. Раздался его чистый, спокойный голос, обращенный ко всем нам, и мне снова бросилась в глаза та своеобразная скрытая властность, которую он демонстрировал очень и очень редко.
— Я прошу вас всех ненадолго задержаться. В Адмиралтействе возникла одна сложность, и пришло время сообщить вам об этом… Фабрицио, закрой, пожалуйста, окно. Нам нужно обсудить это в нашем тесном кругу.
Фабрицио встал с шутовской торжественностью и с написанным на лице намерением сострить. Капитан любил в конце ужина подтрунивать над ним.
— Слушаюсь и подчиняюсь, капитан. Не каждый же день у нас военный совет.
Слово упало во внезапно наступившую тишину. У Марино слегка дрогнул утолок рта.
— Замечание совершенно ненужное и довольно ослоумное…
Фабрицио тут же густо покраснел и бесшумно скользнул на свое место. В тишине прозвучало только легкое его покашливание.
Марино в двух словах рассказал о событиях в Ортелло. Ни о каких слухах теперь речь уже не шла, так что причины разрыва контракта остались непроясненными. Марино дал понять, что люди из Адмиралтейства оказались не на высоте. Я заметил, что, говоря об этом, он враждебно, даже с некоторым вызовом посматривал на меня; чеканя едва заметно, специально для меня, слова, делая ударение на каждом слоге, он излагал окончательную официальную версию и одновременно категорически предупреждал меня. Он закончил свое сообщение коротким намеком на то, что во время своей поездки убедился в бесполезности каких-либо дальнейших переговоров. Рассказ получился сжатым и обрисовывал ситуацию лишь в общих чертах; Марино явно отказывался читать написанное на лицах изумление и торопился как можно скорее закончить свою миссию.
— А теперь мы должны решить, что будем делать…
Он резким движением поднял голову, как бы стирая все сказанное, смывая любые возможные комментарии к событиям.
Роберто, сосредоточенно глядя в окно, затянулся сигарным дымом. Стало уже совсем темно. Напротив неотчетливо вырисовывалась громада крепости; она притягивала к себе вечерний туман, куталась в него, расширялась.
— Капитан, сколько у нас было в Ортелло людей?
— Восемьдесят… вместе с Беппо и Марио — восемьдесят два.
— А невозможно, скажем, переместить их на какую-нибудь другую ферму?
Фабрицио робким жестом руки попросил слова. Марино раздраженным движением подбородка показал ему, что готов его выслушать.
— Это будет нелегко. Капитан, вчера я заезжал в Гронцо за деньгами. Я подумал, что это праздные разговоры, но там они тоже говорили о том, что собираются в следующем году вернуть нам наших людей.
Джованни слегка прищурил глаза.
— Это все-таки немного странно.
Капитан смотрел то на одного, то на другого, ожидая ответа, которого все не было. Постепенно в комнате совсем стемнело, и все присутствующие впервые почувствовали, что вместе с этими неподвижными сумерками в комнату вошло беспокойство.
Марино опять прервал молчание, сухо сказав:
— Дело не в этом. Что бы там ни случилось, нужно подумать о том, как использовать высвобождающихся людей. Они свалятся на нашу голову буквально с завтрашнего дня. А Орсенна ни в коем случае не позволит нам кормить их, если они будут болтаться без дела… Мне показалось, Роберто, что у тебя есть какая-то идея.
Голос Марино смягчился, он искал поддержки. Роберто находился в Адмиралтействе дольше других, и капитану нравился его медлительный, тяжелый ум, притуплённый требующими терпения ночными засадами; Роберто успокаивал его, словно подпирал глыбу его невозмутимости.
— Может быть. Я просто думал о том, что стоит нам только захотеть, и работы здесь хватит на всех.
— В Адмиралтействе?
Голос Роберто окреп; в нем звучало явное удовлетворение собственным здравым смыслом.
— В Адмиралтействе.
Он махнул рукой в сторону окна.
— Вам не кажется, что это сооружение не делает нам большой чести? Оно совершенно разваливается… Наши люди на протяжении многих лет были земледельцами… с таким же успехом они могли бы превратиться и в каменщиков.
— Ты хочешь ремонтировать крепость?
В голосе Марино внезапно прозвучала острая нота, какая-то вышедшая из-под контроля вибрация, которая от сокращения голосовых связок тут же оборвалась, но, пока она звучала, успела с такой явностью и очевидностью выдать его внутреннюю панику, что даже Роберто с его толстой кожей встревожился и на мгновение застыл в нерешительности.
— Ремонтировать — это слишком сильно сказано. Это слишком крупное мероприятие, на которое у нас практически нет средств. Но можно было бы его почистить. Это прекрасное здание, — добавил Роберто, опять бросая взгляд на окно, — а сейчас оно совершенно утратило свой человеческий облик. Превратилось в какие-то заросли, в джунгли.
По комнате глухо пробежала горячая волна одобрения — глаза заблестели. Неуклюжая речь Роберто подействовала, как оттепель в морозный день.
— Да, это деморализует людей. Эта развалина исторгает нас из себя. Когда живешь в руинах, то перестаешь воспринимать себя всерьез… Это все равно что построить себе шалаш на улицах Сагры и начать раскопки, — в сердцах добавил Джованни.
— Окажите мне доверие, капитан, поручите мне команду, освободившуюся в Ортелло. — Фабрицио весь выпрямился, дрожа от возбуждения. — …Обещаю, что через два месяца крепость будет блестеть как новая. Вместе с надраенными пушками.
Ошибиться было трудно: над Адмиралтейством поднимался маленький шквал, настоящий бунт в миниатюре. Марино недоверчиво переводил взгляд с одного лица на другое, с ошалелой покорностью внимая напору перебивающих друг друга голосов, внезапному пробуждению энергии — будучи уже на буксире, уже безнадежно в обороне. Он глубоко вздохнул и, опустив глаза к столу, стал медленно подбирать слова.
— Все это просто великолепно, но несерьезно. Крепость списана, и Синьория ни за что не откроет кредит ради бесполезной работы.
Лица сразу замкнулись, стали враждебными. Ответ Марино пришел слишком поздно. Сквозь приоткрытую дверь уже сочился свет, и плечо давило на нее все сильнее и сильнее.
— Если произвести расчеты — все необходимые расчеты, то мне кажется, что Орсенна еще останется вам должна.
— Речь идет о соблюдении норм. Существует особый кредит, открываемый для ремонтных работ.
— Вы же, капитан, сэкономили им столько денег. На крепости ведь еще сохранился герб Синьории, и ей все-таки следовало бы уважать себя.
В поднявшемся шуме звучали и ноты торжественного одобрения, и немного комичные восклицания оскорбленного достоинства. Марино посмотрел на меня краем глаза. С холодным азартом игрока я наблюдал, как оказываются битыми все эти фальшивые карты. Марино играл против них один, причем игра его была нечестной.
— Господа!.. Господа!.. — Марино резко ударил кулаком по столу и заставил всех замолчать. — Мне кажется, что вас куда-то понесло. Орсенна видит нас и слышит, — добавил он, поднимая на меня непроницаемый взгляд, — не забывайте об этом. Альдо — наш друг, но всему есть предел. И мне кажется, что он сегодня слишком молчалив.
У меня ёкнуло сердце: я почувствовал, что Марино ставит на свою последнюю карту. Я слегка побледнел и встал. Мне предстояло предать его дважды.
— Предложение Роберто кажется мне вполне разумным. В любом случае теперь забота о контингенте из Ортелло полностью ложится на наши плечи. Орсенна ничего не сможет возразить на то, чтобы люди приносили хоть какую-то пользу.
Я увидел, как в глазах Марино сверкнула молния. Он резко встал.
— Пусть будет так. Даю тебе, Фабрицио, карт-бланш. Завтра мы с тобой пойдем осматривать крепость.
Марино вышел из комнаты своим тяжелым шагом ночного дозорного; на пороге он остановился, начал было рукой какой-то жест и не закончил его. Голова его втянулась еще глубже, чем обычно, в плечи; взгляд сразу потускнел. Мне внезапно вспомнился тот момент, когда он, придя вечером в палату карт, поднял вверх свой фонарь. В его жалком покачивании головой чувствовалась какая-то старческая расслабленность.
— Это большие перемены…
Все удивленно подняли глаза, но фраза осталась незаконченной. Покачивание головой продолжалось, казалось механическим. Взгляд переходил с одного предмета на другой, не в силах на чем-либо остановиться; он был опять странно повернут вовнутрь, как взгляд больного, погруженного в расшифровку неясного предостережения, исходящего от его черной плоти. Он надвинул на голову фуражку и, тяжело ступая, удалился.
Начиная с этого дня капитан сильно изменился. Что-то в нем надломилось, что-то связанное с самыми корнями жизни. Когда, приходя на ужин, он сбрасывал свою тяжелую шинель, то казалось, что его силуэт с каждым днем уменьшается, становится все более тонким. Этот неподвижный силуэт по-прежнему представал в обрамлении наполненного тишиной кабинета и длинного коридора, которые защищали его от времени, заклинали его, подобно тому как каменная оболочка защищает запеленатую в жесткие ленты мумию от ее вечности. Однако лицо Марино теперь жило интенсивнее, чем когда бы то ни было раньше, жило в каком-то скорбном, механическом бодрствовании, в котором дух не принимал никакого участия; черты его лица обрели странную, непроизвольную манеру сокращаться, сохраняя напряженную неподвижность чувствующего растения, словно отныне функции их стали сводиться к тому, чтобы усиливать, усугублять обостренные вибрации слуха. Масса тела под сблизившимися друг с другом плечами становилась все инертнее, все компактнее, все тяжелее. Внешне он выполнял все ту же работу, что и раньше, и стопка бумаг на столе, сложенная утром слева от него и вырастающая вечером справа — так переворачивают песочные часы, оставалась как бы символом ровного течения времени в Адмиралтействе; однако лицо, словно отделившееся от тела с его активными руками, пребывало во власти тиков и неконтролируемого дрожания. Марино слушал. Из чрева крепости, разбуженной и гудящей с раннего утра до позднего вечера под тяжелыми сапогами сновавших там людей, до него докатывалось, ему передавалось ощущение пронзительной, сверлящей боли. Днем в его глазах сохранялся слепой взгляд вытащенного на поверхность крота. Иногда, работая с ним за одним столом, я помимо своей воли смотрел украдкой на его лицо и с легким потрясением обнаруживал на нем признаки какого-то тревожащего меня животного начала. Марино, разумеется, постарел, но эта его животность не была старческой. Она не являлась вырождением ума, а лишь жила на большей глубине. Она напоминала скорее проницательную отрешенность абсолютного внимания и заставляла меня иногда задумываться о том удивительном выражении, которое проявляется у тех, кто сосредоточенно внимает отзвукам глубинной органической жизни: у врача во время аускультации, у женщины во время беременности, у испуганных животных, получивших в бездне своей теплой ночи смутный знак наступающего прилива или приближающегося тайфуна. При виде этого сокровенного напряжения у нас появляется чувство, что уже в самом взгляде на него есть что-то кощунственное; наш инстинкт предупреждает нас, что дух, с каждой секундой уходящий на наших глазах куда-то все глубже и глубже, слишком опасно приближается к некоторым запретным центрам, где что-то происходит, и мне казалось, что внезапно появившаяся на лице Марино едва заметная морщинка уравновешивает располагающийся где-то в другом месте огромный груз; я торопливо отводил глаза в сторону, чувствуя, что сердце у меня бьется быстрее, чем обычно.
Тем временем Адмиралтейство пробуждалось от своего сна. Невиданная ранее деятельность гнала прочь с мола небольшого порта, с земляных насыпей, с пустырей тишину, возвращавшуюся теперь туда только на время сиесты, ритуала, совершенно необходимого в условиях жаркого сиртского лета, но соблюдавшегося и потом, в преддверии зимнего сезона. Поскольку в давно оставленных и готовых вот-вот рухнуть зданиях не хватало места для вернувшегося из Ортелло контингента, Фабрицио распорядился очистить от кустарника часть пустыря за крепостью; расположившиеся там ровными шеренгами палатки и четкие ряды походных костров, на которых вечером готовилась пища, ассоциировались у меня с чем-то более неукоснительным и более военным, чем все то, что можно было видеть в Адмиралтействе раньше. Марино практически не заглядывал на тот участок территории, который он презрительно окрестил «табором», а иронический тон, прорывавшийся у него в разговоре с Фабрицио при упоминании о «беженцах», давал достаточно ясно понять, что это столь нежеланное подкрепление вызывает у него грустные воспоминания и висит на нем тяжелым грузом, но нам нравилась эта суматоха с ее непрерывным звяканьем стукающихся друг о друга винтовок, бряцанием металла, перекличками, этот громкий шум голосов, вновь привыкающих к открытому пространству; лагерь стал самым оживленным местом в Адмиралтействе. Этот бивак, внезапно, как какой-нибудь сорняк, выросший на развалинах, давал совершенно неожиданный для здешних степей приток жизненных соков: то, что было в нем временного, взывало к будущему, и когда после ужина наши ноги сами несли нас к пустырю, где льнущий к земле дым рдеющих в ночи лагерных костров смешивался с рано выпавшим туманом лагун, то гомон веселых и сильных голосов, перекликавшихся вокруг невидимых палаток, привносил в атмосферу музыку неожиданности, свободы и необузданности, похожую на ту, что звучит над отправляющимся в поход войском, над снимающимся с якоря кораблем, и мы чувствовали, как наши головы вдруг начинает кружить легкий хмель приключений. Марино не ошибся: изменения оказались большими. Подобно простирающему во все стороны свои корни молодому дереву, эта своевольная живая клетка цеплялась где только было можно за дремлющие, заплесневелые механизмы Адмиралтейства, которые начинали потрескивать, тревожа капитана в его оцепенении. Каждый новый день приносил с собой и новые проблемы, требовавшие немедленного разрешения: то не хватало продовольствия, то нужно было купить в Маремме что-то для лагеря, то возникала потребность в инструментах, без которых начинал рвать и метать внезапно ощутивший свою значительность Фабрицио, — проблемы, в сущности, крошечные, но заставлявшие каждого хлопотать даже больше, чем того требовали его служебные обязанности, хлопотать, привнося льющиеся через край рвение и заинтересованность, привлекая элементы игры и пьянея от самого процесса деятельности; и от этого еще больше бросалась в глаза овладевшая Адмиралтейством потребность в лихорадке.
За обедом и ужином крепость теперь гудела от разговоров о проектах и решениях, о сметах и службе, слыша которые Марино время от времени качал головой, качал как-то устало, механически, словно отгоняя налетевший рой мух; иногда в конце слишком оживленной дискуссии он тихо засыпал на уголке стола, а может быть, просто притворялся, что спит, — по крайней мере так я предполагал, — стараясь найти в этом сне защиту, перелететь с его помощью в какой-нибудь тенистый уголок, населенный более привычными образами. Он был окружен тем же глубоким уважением, которое всегда умел к себе вызывать, и все же в ответ на его рассчитанную и намеренную медлительность в принятии решений, неизменно выполнявшую роль тормоза, подчиненные иногда выражали признаки нетерпения, которые теперь пресекались лишь наполовину: убыстрившийся ритм жизни в Адмиралтействе как бы незаметно выбрасывал его на берег, и он не сопротивлялся этому, возможно стараясь сохранить силы на будущее. Я заметил, что в общем распорядке текущих дел возникла тенденция к образованию замкнутых цепей, благодаря которым самому Марино удавалось оставаться вне игры: так, Фабрицио, занимающийся ремонтом крепости, должен был вести дела по поставкам оборудования непосредственно с Джованни, ведавшим вопросами материального обеспечения. Поэтому почти каждый вечер за столом устраивались мини-совещания на две-три персоны, ни в коей мере не ускользавшие от внимания Марино: прищуриваясь и подмигивая мне, он словно брал меня в свидетели своего иронического восхищения таким рвением и чудом такого быстрого осуществления столь сложных и диковинных дел. В эти мгновения его взгляд выражал глубочайшее лукавство, смысл которого ускользал от меня и, возможно, озадачил бы даже и его самого своей внезапной и странной обезличенностью: иногда можно было подумать, что глаза Марино улыбаются за кого-то другого, настолько эта жестокая улыбка была ему несвойственна; словно кто-то гораздо более суровый и бесконечно более старый, чем он сам, взял да и привнес в прорези его внезапно утративших возраст век вместо сообщнического подмигивания пронзительный и холодный отблеск, похожий на леденящий кровь смех.
Казалось, что скука покинула Адмиралтейство. Деятельность Фабрицио творила чудеса. Он вошел в азарт, и ему удавалось вызывать у людей, казалось бы окончательно заснувших на слежавшейся соломе своих хлевов, взрывы энергии и той безумной активности, что встречается у людей, чудом избежавших гибели. Бригады, используемые на опасных работах, даже отказывались принимать добровольцев, вспоминавших вдруг про корабельные мачты, и в некоторые дни можно было подумать, что это целое войско обезьян карабкается на приступ надменной крепости, потому что Фабрицио, опасаясь совсем уже близких теперь дождей, являющихся неотъемлемой принадлежностью зимнего сезона в Сирте, торопился привести в порядок верхние галереи и дозорные площадки, откуда вода сквозь огромные щели потоками стекала вниз и затапливала казематы, а ремонт внутренних помещений отложил до вынужденного заточения во время долгого ненастья. За несколько дней крепость была очищена от зарослей кустарника и сразу же приковала к себе всеобщее внимание. Сбрасывая каждый день часть своих лохмотьев, она представала во всем совершенстве своей безупречной мускулатуры, во всей простоте своего застывшего движения, подающего какой-то знак, и, резко вздыбившись, стояла в своей трагической наготе на берегу распластанных вод. Отовсюду были видны ее острые гребни, вонзившиеся в пустынный горизонт. Мы наблюдали за тем, как она постепенно, подобно извлекаемой из земли статуе, освобождается от своих наслоений, и нам казалось, что в Адмиралтействе посвежел даже сам воздух и что закованные в латы высокие и неприступные стены молят о том, чтобы их промыли до чистоты морского ветра; с утра до вечера наш лихорадочный взгляд натыкался на их острый силуэт, как натыкается язык на режущий край только что сломанного зуба. Трудно было понять, как это из-за таких незначительных изменений произошел настолько сильный перелом в настроении, что даже вкус и аромат вдыхаемого нами воздуха стали другими, что даже кровь заструилась в жилах быстрее, и тем не менее я чувствовал, это было именно так: крепость росла теперь в нас самих с настойчивостью нового зуба, и из-за нее отдых наш кончился; она была тут, само воплощение беспокойства — водворившаяся, царящая, тревожная, непостижимая, — легкое, непрерывное покалывание тонкого острия, передающее всем нервным окончаниям возбуждение, идущее от тончайшего жала.
Хотя руководство Адмиралтейством и внутренняя служба меня непосредственно не касались, тем не менее я по своей собственной воле оказался вовлеченным в этот круговорот новых дел и из-за этого посещал палату карт гораздо реже. Она перестала быть тем хранилищем тишины, чье холодное и пахнущее плесенью дыхание хватало меня за горло, как в подземелье. Сквозь окна, не заслоняемые кустарником, на почерневшие столы падал теперь более живой свет, а иногда туда проникал луч солнца и, медленно перемещая столб пыли, как бы шарил световым пальцем по беспорядочному нагромождению карт, сонным движением извлекая наугад из тени какое-нибудь иностранное название или контур незнакомого берега. Глубокое эхо внутренних дворов подолгу вторило выкрикам землекопов, которые прыгали от бойницы к бойнице, вырисовываясь иногда в окнах, как в китайском театре теней. Эти крики и возгласы, эта лихорадочная суматоха, проникавшая даже в глубь столь надежно запрятанного, столь уединенного места, спящего глубоким сном под своим покровом пыли, лишали его присущих ему непредсказуемости и живописности: так же как пейзаж, вырисовывающийся на стенке фотографической камеры, утрачивает свою живую переливчатость, но зато обретает для глаза устойчивость кристалла и как бы начинает ловко выбирать среди предметов тот, который лучше всего передает тяжеловесность вещей, их смутную тоску по отдыху и успокоению; можно было подумать, что звуки и шумы проникали туда через фильтр снежной мантии, утрачивали там свое привычное значение, так что нарастал глубокий и неясный ропот, воспринимаемый на слух как звук возвращенной жизни; от этого столь привычного звучания инструментов и голосов в глубине затемненного уединения появлялось ощущение, что руинами овладела шумная и принесшая с собой какое-то знамение колония перелетных птиц, как если бы пришло наконец время — ее сокровенное время года, которое опровергает печальные приметы надвигающейся зимы, время, которое долго-долго ждало своего часа под пылью веков, распустилось наконец над крепостью и, словно оттепель, возвратило ее к жизни.
Фабрицио теперь говорил о «своей» крепости так, словно сам ее построил. И не хотел говорить ни о чем другом. Крепость эта была чем-то вроде гигантской игрушки в руках большого ребенка, причем связанные с ней фантазии, рождавшиеся в его голове, внушали порой тревогу уже хотя бы потому, что выражение «сказано — сделано» он понимал буквально; у него был настоящий дар мгновенно внушать все свои выдумки, вплоть до самых нелепых, своей бригаде, которая восторженно воспринимала барочную импровизацию его планов и больше всего любила пребывать накануне в полном неведении относительно того, что должно делаться на следующий день. Можно предполагать, что подобная работа через пятое на десятое напоминала Фабрицио непредсказуемость морской жизни; в его команде сложилась своеобразная духовная общность, которая питалась все большим и большим презрением к неподвижной жизни регулярных экипажей, и не проходило дня, чтобы кто-то не подавал капитану прошения о зачислении в ремонтную бригаду. Эти письма особенно раздражали Марино, который отправлял их одно за другим в корзину и сурово встречал наиболее упорных просителей.
— Черт побери эту стройку! — раздраженно бормотал иногда капитан. — Чего хотели, того и добились. Фабрицио развратит всех моих людей. Он деморализует Адмиралтейство…
Взгляд у него при этом был такой огорченный, такой мрачный, что иронизировать я не решался. Впрочем, дальше этих слов дело не шло; Марино настолько неукоснительно соблюдал свое обещание, что со временем его скрупулезность стала казаться мне даже странной. У Фабрицио руки были совершенно развязаны: в том, что касается работ, капитан не позволял себе ни малейшего замечания.
Однажды вечером, когда мы после ужина возвращались с прогулки по дозорным площадкам, ставшей теперь ритуалом, и Фабрицио, весь в своих делах, рассказывал нам, словно полководец на поле битвы, какие он собирается произвести на следующий день работы, он отвел меня в сторону. Глаза его блестели сильнее, чем обычно.
— Марино дал мне карт-бланш. Он и представить себе не может, до какой степени он попал, что называется, в точку: «бланш» по-французски означает «белая». Сейчас он на несколько дней отправляется в Орсенну. А когда вернется, я приготовлю ему сюрприз.
— Мы, Фабрицио, только и живем от сюрприза к сюрпризу. Ты превосходишь самого себя.
— Ты смеешься надо мной. Но на этот раз Марино просто не узнает мою крепость.
— Интригующе. Устроишь на ней висячие сады? Или передвинешь ее ближе к лагуне?
Фабрицио положил руку мне на плечо и, прищурившись, оценивающим взглядом знатока и хозяина окинул крепость.
— Я признаю, — начал он скромно, — что она уже и так хороша. Только ей пока что не хватает последнего мазка мастера. Сейчас ты поймешь. В настоящий момент она уже приведена в более или менее божеский вид, это я согласен, но пока все еще остается старой черной скалой. А теперь посмотри.
Он подобрал у стены свалившийся сверху камень, покрытый черным налетом, но со свежим, сверкающим, кристально белым сколом.
— Чудесный камень, такой блеск!.. Ты видишь, можно подумать, кусок какой-нибудь сахарной головы. Здесь трехсотлетний налет, настоящая грязь веков. Я скребу, соскабливаю ее. Снимаю налет. И через две недели вручаю Марино сверкающую новизной крепость. Мой триумф! — И он добавил голосом, уже вкушающим плоды победы: — Вот удивится, ты не находишь?..
Затянувшееся отсутствие Марино облегчало дело. Происходящее можно было сравнить с прорванной дамбой. Волна долго сдерживаемой молодости захлестнула Адмиралтейство, и оно теперь неслось, закусив удила. В этой контрабандной работе все становились сообщниками Фабрицио, и он мог сколько угодно получать помощь из резервов рабочей силы. Все в Адмиралтействе высыпали на стены крепости, словно термиты на свой термитник; крепость гудела с раннего утра и до позднего вечера — и даже после захода солнца, поскольку ночи были не темные, — вся во власти безумной лихорадки, как во время подготовки к праздникам.
Поздно вечером, когда почтовая машина из Орсенны привезла Марино, было уже темно. Капитан выглядел озабоченным, и мне даже показалось, что пелена безразличия и мрачной мечтательности, защищавшая его на протяжении последних недель от слишком близких контактов с людьми, еще больше уплотнилась. Традиционные вопросы об Орсенне, которыми его по привычке забрасывали, наталкивались на отрывистые и рассеянные ответы, и я стал всерьез опасаться, что последняя затея Фабрицио отнюдь не вызовет того восторга, на который он рассчитывал. Луна в тот вечер взошла еще до того, как кончился наш ужин, и, как только Марино закурил трубку, Фабрицио, все время исподтишка посматривавший на окно, с притворным безразличием возглавил нашу вышедшую на вечернюю прогулку маленькую группу.
Хотя костры уже погасли, от лагеря в тишине ночи до нас доносился неясный шум сливающихся воедино голосов, который, по мере того как мы пересекали спящий пустырь, растворялся в умиротворенном и более свободном дыхании лагуны; мы обогнули угол командного павильона и, ошеломленные, замерли на месте. Нечто невиданное, хотя и давно ожидаемое, нечто вроде неподвижно застывшего чудовищного зверя, возникшего в положенном месте после бесконечных часов бесполезного сидения в засаде, появилось вдруг из самого своего ожидания; нечто долго-долго высиживаемое во мраке выскочило в конце концов из своей разломившейся скорлупы, словно из огромного яйца ночи, и встало на берегу лагуны: крепость стояла перед нами.
Свет луны отвесно падал на галереи и верхние части крепости, опуская рвы и нижнюю часть стен в прозрачную тень, отделяя сооружение от земли, облегчая его и мягко вознося к высотам; и крепость, стоящая на берегу и отороченная световой каемкой лагуны, казалась вдруг поставленной на воду, плывущей по переливающейся стихии, казалась внезапно ожившей: на фоне спокойного пейзажа она легко и радостно подрагивала, как стоящий на якоре корабль. Неподвижная, как в волшебном сне, она в то же время как бы плескалась с бесконечным наслаждением в воде, беззвучно играла, как лунный свет на ночных полянах. Подобно первому снегу, торжественно касающемуся своим перстом самой высокой вершины, ее нереальная белизна таинственным образом освящала ее, окутывала ее легким, трепетно курящимся в лунной ночи паром, метила ее калением горящего угля.
— Это призрак, — нарушил в конце концов Роберто затянувшееся молчание. — Привидение в своем саване.
— Это нелюбезно по отношению к Фабрицио. Скорее, это подвенечное платье, — возразил было Джованни, но тишина снова сомкнулась над нами, и мне показалось, что на нас обрушивается весь холод этой светлой ночи.