В Адмиралтействе легче, чем в любом другом месте, можно было почувствовать, насколько политика мелочного шпионажа в пользу Синьории изжила себя. Стоило мне только подняться на сигнальную башню и бросить оттуда взгляд на Сиртскую базу, как я представил всю степень ее необратимой деградации. Напротив крепости обваливающийся и заросший травой мол прикрывал собой жалкий порт, в глубине которого во время отлива можно было видеть большие, заполненные илом лужи. В самом конце мола, там, где он расширялся, высилась угольная пирамида; уголь из нее брали настолько редко, что в конце концов ее завоевали, заполонили сорняки и даже кусты, приобщавшие ее к пейзажу, как какой-нибудь террикон возле заброшенной шахты. Два мелкотоннажных ветхих сторожевых судна стояли на якоре у мола, а ближе — три или четыре моторные рыбачьи лодки, буксующие при отливе в лужах. В глубине порта виднелась наклонная плоскость, по которой можно было поднимать лодки в сарай для ремонта. Узкий пролив, петлявший между лагунами и зарослями камыша, соединял порт с открытым морем. Обычно порт выглядел погруженным в глубокий сон; только зной колыхал в эти еще жаркие, предшествующие сезону дождей дни желтую траву на молу; не слышно было даже плеска волн у набережной; только иногда, при появлении какого-нибудь патруля, из трубы «Грозного» появлялась тонкая струйка дыма; злые языки в Адмиралтействе утверждали, что этот дым предвещает бури — явление для Сирта редкое, — и капитан Марино с его миролюбивой философией не усматривал здесь никакого подвоха. Небольшая часть экипажей жила на суше, в стоящих рядом с крепостью зданиях; остальные же — в связи с уменьшением служебных обязанностей и с сокращением притока рабочей силы на эту пустынную окраину — обычно рассредоточивались по редким укрепленным фермам, разбросанным на окрестных землях, и пасли там огромные отары полудиких овец — орсеннская администрация, радуясь достигаемой таким образом экономии средств, отпускаемых на содержание этой смехотворной базы, с давних пор закрывала глаза на столь невоинственное поведение ее персонала. Поэтому капитана Марино легче было увидеть не на капитанском мостике «Грозного», а на коне и при шпорах, отправляющимся ранним утром в дальние поездки по степям и проводящим время в щекотливых беседах о жалованье и жилье со скуповатыми фермерами; все чаще и чаще он выступал не в роли моряка, а в роли управляющего мирного предприятия по распахиванию целины. В результате все то, что касалось бюджета и бухгалтерских дел, заняло в деятельности Адмиралтейства главное место: Сиртская база превратилась в причудливое рентабельное предприятие, кичащееся перед столичными кабинетами не столько своими военными подвигами, сколько своими доходами; мало-помалу скрупулезное ведение бухгалтерии и умелое распределение рабочей силы стали краеугольными камнями, служившими Синьории ориентирами при оценке способностей ее офицеров. Так что коммерческий гений Орсенны постепенно обратил себе на пользу военную дисциплину, которая по природе своей должна была бы энергично противостоять ему; причем даже на этом маленьком наблюдательном посту было заметно тревожное и все нарастающее оцепенение: сказывалась тяга к земле, тяга к спокойной жизни, ограниченной узким горизонтом и лишенной приключений. Сидя однажды безукоризненно чистым ранним утром — утренние часы являются украшением сиртской осени — на одном из зубцов крепости, я мог видеть по одну сторону крепостных стен пустое море и освещенный солнцем пустынный порт с его словно проказой изъеденными илистыми берегами и одновременно — по другую сторону — Марино, едущего на коне во главе какого-то отряда наемных пастухов; я касался рукой тяжелых раскаленных камней, знакомых с дыханием пушечных ядер, и ощущал, как во мне поднимается волна печали: мне казалось, что слепой колосс из-за чьей-то измены умирал сейчас вторично.
При таком состоянии застоя мои функции наблюдателя обещали быть не слишком обременительными. Убедиться, что наблюдать в Адмиралтействе совершенно не за чем, было очень легко; чтобы не оказаться в смешной ситуации и разогнать немного скуку затворничества, надо было попытаться приручить своих подопечных, таких с виду безобидных. Роберто, Фабрицио и Джованни, три находившихся под началом Марино лейтенанта, были моими ровесниками, скучавшими в изгнании и думавшими прежде всего о своих выходных днях в Маремме, ближайшем городке, куда они отправлялись в адмиралтейской машине; потом, во время совместных ужинов, эти таинственные поездки становились предметом обсуждений и бесконечных шуток: ведь в Адмиралтействе женщин не было. Я быстро подружился со всеми троими, находя особое удовольствие в обществе Фабрицио, прибывшего в Орсенну совсем недавно и так же, как и я, озадаченного сонливой инертностью этого пасторального гарнизона. Роберто и Джованни проводили большую часть своего времени, спрятавшись по пояс в камышах и постреливая перелетных птиц, которые водились в здешних болотах в изобилии; сидя на солнце с книгой в руках у какой-нибудь амбразуры крепостной стены, мы с Фабрицио следили издалека за их скрытым от взора движением, угадывая его по четкой последовательности мирных разрывов в воздухе: легкий голубой дымок поднимался над неподвижными камышами; хриплые крики морских птиц, при каждом выстреле взмывавших вверх в золотистом воздухе завершавшейся осени, раздирали душу. Наступал вечер; стук копыт по шоссе вдоль лагун возвещал о том, что капитан возвращается с какой-нибудь отдаленной фермы; легкий гомон, стоящий в казармах во время вечерней трапезы, оказывался последним мимолетным намеком на присутствие жизни в Адмиралтействе. Вечер собирал нас всех пятерых перед пышной грудой золотистой дичи; мы любили эти вечерние трапезы, это шумное и сердечное застолье; большое пространство сгустившегося вокруг нас пустого мрака как бы прижимало нас еще теснее друг к другу внутри этого оазиса теплоты и задушевности. В атмосфере бурлящей молодости таяли почти монашеская сдержанность и неразговорчивость Марино; ему нравилась наша веселость, и в те дни, когда туман обволакивал нашу маленькую гавань, когда нами овладевали грусть и растерянность, он первым требовал подать к столу кувшин терпкого сиртского вина, которое здесь хранят, как в античные времена, заливая слоем масла. Ужин завершался, и Джованни, наш охотник, кашляя в уплотнившемся от сигарного дыма воздухе, предлагал прогуляться по молу. Соленая свежесть неподвижно висела над застоявшейся водой; в конце мола слабо мигал фонарь; за нами на лагуну ложилась навязчивая, как призрак, тень крепости. Мы садились, свесив ноги, вдоль набережной, под которой еле-еле пульсировал прилив; Марино раскуривал свою трубку, смотрел, прищурившись, на облака и с видом знатока сообщал погоду на завтра. За этим, всегда безошибочным, прогнозом следовала многозначительная пауза, напоминающая секунды молчания во время спуска флага, — так завершалась вечерняя церемония. Голоса становились более монотонными; наш крохотный колос терял одно за другим свои зерна; одна за другой хлопали двери среди безмолвных стен. Я открывал окно навстречу соленой ночи: спали все пятьдесят лье побережья; фонарь в конце мола, отражаясь в спящей воде, светил бесполезно, как свеча, забытая в глубине склепа.
В такой отрезанности от всего остального мира была своя прелесть. Донесения, которые я время от времени посылал в Орсенну, были весьма коротки, но зато я писал очень длинные письма друзьям. В эти ясные, спокойные дни иногда мне вдруг начинало казаться, что слабая пульсация этой вот маленькой частицы дремлющей жизни, трепещущей на краю пустыни, отзывается у меня в самом сердце. Облокотившись о крепостную стену с ее пучками сухой травы, свисающими над пропастью, я единым взглядом охватывал все это хрупкое пространство: муравьиное движение людей, изредка снующих туда-сюда, дребезжание повозки, сухой отрывистый стук молотка в сарае в первозданном виде доходили до меня сквозь вибрирующий, подобно колоколу, воздух — в этом привычном, хорошо знакомом мне окружении я чувствовал себя уютно, и все же от всей этой бесхитростной деревенской суеты веяло какой-то тревогой, и было в ней что-то похожее на зов. Казалось, над дремотностью этого смиренного копошения, за которым я, словно с облака, следил со своего наблюдательного пункта, всей своей массой тяготело какое-то сновидение; когда я задерживался на нем взглядом подольше, то чувствовал, как во мне возникает ощущение странности происходящего, ощущение, подобное тому, которое заставляет нас затаив дыхание следить за суматохой муравейника, живущего как будто чисто бессознательной жизнью, под занесенным над ним каблуком. Тогда я мысленно возвращался к Марино и к моему первому осмотру крепости; у меня перед глазами вставал его жест-заклинание, его успокаивающее постукивание трубкой по казенной части пушки, и у меня внезапно возникало острое чувство его веского и покровительственного присутствия внутри этой крошечной колонии. Он же сам и был ее спокойной пульсацией; я видел, как его неуклюжая честная рука осторожно отгоняет тени, нависшие над бесхитростной жизнью; я чувствовал, как сильно я от него отличаюсь и как сильно я его люблю.
Я жил без правил. Времяпровождение в Адмиралтействе не было для нас монотонным; связанное с нашей замедленной и весьма неоднозначной деятельностью, подчиненное превратностям погоды и капризам моря, оно несло на себе печать крестьянского разнообразия и сезонности, и мне легче, чем кому бы то ни было, удавалось избегать малейшей его регламентации. В первые дни я даже страдал от чрезмерной свободы и от незаполненности существования; поначалу я с жаром включился в те неистовые развлечения, которые помогали нам коротать мучительные часы одиночества: мы били гарпунами заплывавшую в лагуны крупную рыбу, гонялись за зайцами, пуская лошадей в галоп по оголенным степным пространствам. Иногда нас приглашали на соседнюю ферму для участия в регулярно устраиваемых облавах на кроликов, опустошающих и без того скудные овечьи пастбища; это служило поводом для больших праздников, во время которых мы до поздней ночи беседовали и пили вино при свете факелов. От нашей дневной добычи, сваленной на гумне в высокую груду, в вечернем воздухе распространялся сильный запах диких животных. Мы возвращались верхом на лошадях, усталые и сонные; в то время как над степью занималась заря нового дня, свет бледнеющего на горизонте пожара возвещал о завершении еще одной облавы. Я был не очень вынослив; после подобных развлечений у меня болело все тело и в сердце замирала пустота; пытаясь убежать из Орсенны в эту грубую, здоровую жизнь, я преуспел лишь отчасти. Однако мало-помалу она стала окрашиваться для меня в один необычный цвет; праздность первых дней помимо моей воли начала организовываться вокруг некоей субстанции, которую нельзя было больше считать таинственным центром притяжения. Подобно тому как ребенка притягивает к себе какой-нибудь обнаруженный в развалинах тайник, меня привязывала к себе крепость с ее секретами. Когда в середине дня жара становилась невыносимой и наступал час полуденного отдыха, Адмиралтейство пустело; я же именно в этот час, никем не замеченный, пробирался вдоль рва через заросли чертополоха к потайной двери. Длинный сводчатый коридор и сырые разрушающиеся лестницы вели меня во внутреннее помещение крепости, на мои плечи ложилось покрывало могильной сырости — я входил в палату карт.
С того самого первого раза, когда, обследуя лабиринт проходов и казематов, я из чистого любопытства толкнул ее дверь, то ощутил, что мною постепенно овладевает чувство, определить которое можно, только сказав, что оно принадлежит к разряду тех чувств (говорят, что в самом центре России есть такие степи, причем самые что ни на есть обыкновенные, где стрелка компаса, когда по ним проезжаешь, начинает вдруг неожиданно отклоняться), которые заставляют отклоняться стрелку того невидимого компаса, что ведет нас по стезе безмятежной жизни, и вдруг ни с того ни с сего указывают вам притягательное место, куда следует идти не сопротивляясь. Что в первую очередь поражало в этой длинной и низкой сводчатой палате, так это просто необыкновенная чистота и неукоснительный, маниакальный порядок, царившие посреди пыльной обветшалости разрушающейся крепости, высокомерный вызов увяданию и вырождению, великая и одновременно разрушительная способность быть одним в поле воином, удивительное и сразу бросающееся в глаза стремление остаться во что бы то ни стало готовой послужить. Внимая скрипу дверных петель, впускающих в это бдительное одиночество, я чувствовал себя смущенно, словно выходил из экипажа на торжественный обед, на который еще не собрались гости, и испытывал легкий шок, какой испытываешь, когда, толкнув дверь вроде бы пустой комнаты, вдруг обнаруживаешь там кого-то затаившегося и подслушивающего, видишь окаменелое, растерянное, отсутствующее и зловещее, как у слепца, лицо.
Комната была не то чтобы темной, но свет, проникающий через стекла витражей, потерявших прозрачность из-за бугрящих их поверхность пузырей, казался каким-то неопределенным, словно постоянно тускнеющим; царившая там в любое время дня полутьма как бы содержала в себе в растворенном виде застойную печать сумерек. В комнате стояло несколько рабочих столов из полированного дуба; у стен располагались шкафы из темного дерева, где находились книги — почти исключительно фолианты с выцветшими переплетами — и старинные навигационные инструменты. У задней стены зала, вдоль другого ряда шкафов, украшенных проволочной сеткой, проходила достигавшая середины свода узкая, легкая галерея. Голые стены, карты полушарий, запах пыли, неровные, как ладонь, ветхие столы со следами полировки и бесконечными зазубринами вызывали ассоциации с классной комнатой, но толщина стен, монастырская тишина и плохое освещение подсказывали, что изучали в этом помещении какую-то особую, нынче уже совсем забытую науку. Это еще первое пока впечатление почти тут же было омрачено другим, более озадачивающим: в комнате как бы сохранялось что-то от той тяжелой атмосферы, от того духа увядшей, застоявшейся мысли, которые обычно держатся в местах, где на стенах вывешивают записанные обеты. А когда, словно влекомый смутным чувством аналогии, я делал несколько шагов к центру комнаты, взгляд вдруг завороженно останавливался на внезапно возникающем посреди блеклых чернильных разводов и пыли большом пятне свежей крови на правой стене — это было большое знамя из красного шелка, жесткими складками струящееся вдоль всей стены; то была эмблема Орсенны — стяг святого Иуды, реявший на корме адмиральской галеры во время фаргестанской кампании. Перед ним возвышался длинный помост со столом и единственным стулом, который в этой чем-то напоминающей западню комнате сразу становился точкой прицела и центром притяжения охотничьих интересов. Тот же самый магический и иррациональный голос, что призывает нас сесть на трон в заброшенном, превращенном в музей дворце или в кресло судьи в пустом помещении суда, звал меня и к этому стулу; на столе лежали карты Сиртского моря.
Я садился, всегда с некоторым волнением — помост как бы притягивал к себе слушателей, — но потом оставался на нем, словно заговоренный. Передо мной белой скатертью простирались бесплодные земли Сирта с точками редких изолированных ферм и с тонкой кружевной каемкой стрельчатых изгибов лагун по краям. Вдоль берега, на некотором расстоянии от него, по морю бежала черная пунктирная линия — граница патрульной зоны. Еще дальше — сплошная ярко-красная линия, которая издавна с молчаливого согласия обеих сторон принималась за пограничную линию и которую навигационные инструкции запрещали пересекать под каким бы то ни было предлогом. Орсенна и обитаемый мир кончались на этом неприкосновенном рубеже, тем более возбуждающем мое воображение, чем более забавной казалась мне абстрактность этой линии; вновь и вновь скользя взглядом по красной черте, подобно птице, с удивлением видящей прочерченную ею на земле линию, я наполнялся чем-то вроде абсолютной уверенности и чувствовал, как она постепенно обретает для меня некую причудливую реальность: не желая себе в этом признаться, я был готов поверить в конкретные чудеса, будто бы происходящие на этой опасной грани, готов был увидеть прорезающую море глубокую расщелину, некие предупреждающие знаки, вспоминал о переходе через Красное море. А далеко-далеко за ней, в удивительном удалении от этой магической зоны простирались неведомые пространства Фаргестана, теснящиеся, как святые земли, в тени вулкана Тэнгри; то были порты Раджес и Транджес, кольцо городов, навязчивые названия которых, проходя сквозь мою память, закручивались в колечки, сплетались в гирлянды: Геррха, Мирфея, Таргала, Ургазонте, Амикто, Сальманоэ, Дирчета.
Иногда я часами не уходил от стола, стоял перед ним, опершись обеими руками на карту, и пребывал в какой-то гипнотической неподвижности, не обращая никакого внимания на мурашки в затекших ладонях. Казалось, что от карты исходит легкий шелест и наполняет собой эту закрытую комнату, тихую, как западня. Раздававшийся иногда скрип деревянной окантовки карты заставлял меня отрывать от нее взгляд, и тогда, подобно навещающему по ночам свое сокровище скупцу, который ощущает в руке кишение драгоценных камней и видит в темноте их слабый отблеск, я беспокойно всматривался в тени, как если бы в монастырской тишине неосознанно подстерегал какую-то таинственную, бодрствующую силу. Голова моя была пуста, и я чувствовал, как мрак вокруг меня просачивается в комнату, наполняет ее тяжестью, той тяжестью, с которой откидывается во сне голова спящего человека или идет ко дну корабль; и я стоя погружался вместе с ней, подобно наполненному тишиной глубинных вод обломку потерпевшего кораблекрушение судна.
Однажды вечером, когда я собирался покинуть комнату после более долгого, чем обычно, пребывания, меня внезапно разбудили тяжелые шаги по каменным плитам, и я, даже еще не успев ни о чем подумать, стремительно принял позу человека, обнаружившего нечто интересное, хотя поспешность, с которой это было сделано, теперь уже не позволяла мне обманываться и подсказывала, что меня застали на месте преступления. Капитан Марино вошел и сначала не заметил меня; повернувшись ко мне своей широкой спиной, он неторопливо, с бесцеремонностью, встречающейся у привыкших к одиночеству ночных сторожей, закрыл дверь. И я действительно на какую-то долю секунды, в тот момент, когда комната яростно исторгала его из себя, испытал то же чувство глубокого недоумения, которое появляется при виде ковыляющего по музею ночного сторожа. Он сделал еще несколько шагов, несколько медленных и неловких шагов моряка, поднял фонарь и увидел меня. В течение секунды мы смотрели друг на друга, не произнося ни слова. Прежде всего я заметил, как на его угрюмом и отрешенном лице появилось странное выражение, причем даже не удивления, а какой-то внезапной печали, мудрой и проницательной, такой, какую можно видеть у стариков накануне их последней болезни, — печали, как бы освещенной лучом некоего таинственного знания. Он поставил фонарь на стол и, отведя взгляд в сторону, приглушенным голосом, голосом даже более тихим, чем подсказывал полумрак комнаты, сказал мне:
— Ты слишком много работаешь, Альдо. Пошли-ка ужинать.
И мы пошли к потайной двери, храня неловкое молчание, а над нами раскачивались огромные тени, которые фонарь отбрасывал на своды.
Это незначительное происшествие стало с такой настойчивостью занимать мои мысли, что в конце концов потрясло меня. Вытянувшись на своей кровати в средоточии могильной тишины, я пытался в первую очередь припомнить именно выражение внезапной печали, словно ставнем вдруг закрывшее его лицо, а также имеющую особый смысл интонацию его голоса, заставлявшую меня по-прежнему вслушиваться в нее, как в какую-нибудь фразу с богатым подтекстом. Часами я прокручивал в памяти его лишенный эха тихий голос, и вот наконец в одно прекрасное утро меня неожиданно осенило: Марино и раньше знал о моих частых посещениях палаты карт и в глубине души осуждал их.
Это незначительное событие заняло в моем сознании больше места, чем оно того заслуживало, и в конечном счете из-за него в моих отношениях с Марино наметилось нечто вроде сообщничества — или, может быть, это было только в моем воображении, — и я стал бессознательно наблюдать за малейшими его проявлениями. Вскоре я смог убедиться — хотя ни он, ни я никогда не заговаривали об этой ночной встрече, — что Марино ее не забыл. В конце ужина, посреди всеобщего веселья, которое он любил создавать и поддерживать и во время которого его обветренное лицо слегка багровело, я видел в его взгляде, на мгновение задерживающемся на мне, что-то вроде легкой зазубринки, какую-то тень замешательства, зачеркивающую меня, перескакивающую через меня, исключавшую меня из единства веселой компании, словно отныне наше общение могло развиваться лишь в одном-единственном направлении, продвигаться по которому можно было лишь с трудом.
Моя жизнь постепенно менялась. Я отправился в эту ссылку, испытав внезапно потребность в самоограничении, — она дала мне равновесие. Я не сожалел об утраченных наслаждениях Орсенны. Я почти не покидал Адмиралтейство и удивлял Фабрицио, когда отказывался от легких удовольствий и от любви на час, за которыми он почти каждую неделю отправлялся в Маремму. Мне это было больше не нужно. Почти ничем не оправданные лишения, на которые я обрекал себя, отправляясь в Сирт, все эти добровольно приносимые мной неоправданные жертвы казались мне залогом какого-то неясного еще вознаграждения. Пустота этой жизни, сопряженная с лишениями и подчиненная строгим правилам, как бы вознаграждалась предвкушением и обещанием гораздо более значительных чувств, нежели те жалкие либо, напротив, утонченные чувства, что волновали меня в наполненной праздниками орсеннской жизни. Это мое непритязательное существование со всей его очевидной бесполезностью явно предназначалось для чего-то такого, что в конечном счете должно было оказаться достойным подобного приношения; оно отвергало заурядные подпорки, но, как бы кренясь над зияющей пропастью, требовало контрфорсов, равновеликих его устремленности к бездне. Его унылое очарование состояло в способности обманывать надежды ждущего; его напряженные усики, нечувствительные к спокойным ароматам земли, поджидали вольное морское дыхание; в нем звучал крик вахтенного, призыв к уже зреющему эху, зарождающемуся в предельной напряженности настраивающегося на него слуха. Тот задремавший было корабль, который Марино изо всех сил старался поставить на якорь рядом с берегом, под воздействием моего свежего взгляда вдруг начинал разворачиваться и брать курс на горизонт; у меня было смутное ощущение, что его застывшие навигационные данные обещаны мне, — я уже чувствовал подошвами его дрожь, как мостик славного корабля внезапно чувствует шаги отважного капитана. В Адмиралтействе все спало, но спало тяжелым, беспокойным сном, как в ночь, когда случаются чудеса и сбываются пророчества; я разжигал эту новую жизнь, рождавшуюся из моего терпения; я чувствовал, что принадлежу к породе тех вахтенных, чье бесконечно обманываемое ожидание питает своими могучими родниками уверенность в том, что событие грядет.
Я с нетерпением ждал выходных, когда машина отправлялась в Маремму и когда Адмиралтейство на несколько часов пустело, оставляя меня в качестве единственного хозяина таинственной земли, в недрах которой для меня одного слабо поблескивало зарытое сокровище. В тишине своих пустых казематов и коридоров, спрятанных, как галереи шахт, в глубокой каменной толще, крепость, избавленная от безразличных взглядов, вновь обретала реальность сновидения. Мои невесомые, тихо ступающие ноги бродили по коридорам, подобно призракам, чьи неуверенные и одновременно целенаправленные шаги осваивают знакомую, но забытую дорогу; я двигался по крепости, как некая слабая жизнь, излучающая отраженный несколькими зеркалами свет, сила которого удваивается, оказавшись вдруг в таинственном фокусе. Шаги несли меня к той амбразуре, где мы с Марино задержались во время моего первого посещения. Вместо закрывшего ее в тот день хмурого тумана я часто видел там яркое солнце, вырезавшее своими лучами на полу похожий на печную топку пылающий квадрат резкого света. Из глубин полумрака этой подвешенной в небе кельи я до пресыщения наблюдал, как в обрамлении исполинских камней колышется цельная, густая, ослепительная алмазно-синяя пелена, которая, как в морском гроте, завязывает и развязывает солнечные петли на серых камнях. Я усаживался на казенную часть пушки. Скользя по огромному бронзовому стволу, мой взгляд ласкал его искристый блеск и его наготу, продолжал застывший порыв металла, метил вместе с ним в неподвижную цель жесткого морского горизонта. Я отводил глаза и всматривался в пустое море, где каждая волна, скользя бесшумно, как язык во рту, как бы стараясь стереть само отсутствие всякого следа, повторяла один и тот же незавершенный жест чистого стирания. Я ждал, не признаваясь себе в этом, какого-то сигнала, который бы извлек из этого беспредельного ожидания подтверждение чуда. Я мечтал о парусе, рождающемся из морской пустоты. Я подыскивал этому вожделенному парусу имя. Быть может, я уже нашел его.
Эти часы молчаливого созерцания текли, как минуты. Море темнело, горизонт заволакивала легкая дымка. Я возвращался вдоль дозорной тропы, как с какого-нибудь тайного свидания. За крепостью простирались уже совершенно серые, выжженные сиртские поля. Стоя на куртине, я подстерегал момент, когда появится облачко пыли над дорогой, предвещающее возвращение из Мареммы машины. Она долго виляла между редкими кустами, крошечная, привычная, совсем прирученная, и я чувствовал, что Марино не нравится мой приветственный жест, который я подавал с крепостной стены, как дозорный со своей вышки, миролюбивым путешественникам, возвращающимся домой.
Когда я мысленно возвращаюсь к тем, с виду таким пустым дням, мне никак не удается припомнить какой-нибудь укол шипа, хоть какой-нибудь знак, которые давали повод держать меня в такой странной тревоге. Не происходило буквально ничего. То было легкое первое напряжение, инъекция неосязаемого и тем не менее постоянного предостережения, нечто похожее на ощущение, возникающее, когда тебя рассматривают в подзорную трубу, нечто вроде зуда в позвоночнике, появляющегося, когда ты сидишь за рабочим столом спиной к двери, распахнутой в пустой коридор пустого дома. Я ждал этих праздных воскресений, надеясь, что они сообщат дополнительное измерение, дополнительную глубину моему слуху — так люди пытаются читать будущее в прозрачнейших хрустальных шарах. Они приоткрывали мне тишину ночей накануне сражения, тишину поста подслушивания, и мне казалось, что твердое каменное ухо, как медицинская банка, присасывается к нечеткому, горькому дыханию моря.
Эти тайные свидания незаметно отдаляли меня от моих приятелей. Поездки в Маремму обсуждались в конфиденциальных беседах за столом, служили поводом для разного рода таинственных намеков, сопровождаемых приглушенными смешками; подчиняясь странному капризу, выдававшему безумные нравы орсеннской знати, некоторые столичные семейства приезжали в этот захолустный городок на конец летнего сезона; Фабрицио и Джованни усердно посещали их. Так в разговоре стали появляться знакомые мне имена; Фабрицио произносил их с оттенком иронической почтительности, и я почти физически ощущал, как в этот самый момент они, подобно уникальным драгоценностям, на миг оказавшимся на ладони, переливаются романтическим блеском, присущим древней аристократии и иной, более бурной жизни; даже глаза Марино на мгновение становились более внимательными — в моих же ушах звучание этих приевшихся имен отдавалось скукой и сильнейшим разочарованием; слыша их в разговоре, я испытывал то же раздражение и неловкость, какие должен испытывать путешественник, уехавший в дальние страны и встретивший вдруг своих деревенских соседей. Мне случалось сухо прерывать рассказ Фабрицио о каком-нибудь пикнике или о прогулке по лагунам и злым замечанием тревожить на пьедестале кое-кого из обожествляемых им аристократов. Я изничтожал Орсенну своим презрением; я парил над нею высоко-высоко; я сердился на Фабрицио и Марино, разделявших со мной внешние проявления моей тайной жизни, за то, что они в своем восхищении этой жалкой пародией на более возвышенное существование вместе с собой принижают и меня. Однажды вечером, выслушивая благоговейное описание загородного дома семейства Альдобранди, я вспылил сильнее обычного и почти со слезами на глазах быстро вышел из столовой. Фабрицио выбежал вслед за мной и на пустыре догнал меня.
— Что с тобой, Альдо? Ты сердишься?
— Оставь меня. Тебе этого не понять.
— Я понимаю тебя лучше, чем ты думаешь.
— В самом деле?
Я резко повернулся к нему. Утопающая в испарениях луна затуманивала черты его лица, но глаза были как-то по-особенному открыты, и голос звучал резко и вместе с тем сдержанно.
— В тебе много гордости. Когда ты приехал сюда, ты был не таким. Что-то тебя изменило.
— Вовсе нет, Фабрицио, уверяю тебя. Между нами все по-старому. Просто одиночество действует мне на нервы.
— Но ведь оно тебе нравится, ты ищешь его. Ты ищешь что-то такое, чем ты не хочешь делиться с нами. Ты все свое время проводишь там, верхом на крепости. Можно прямо подумать, что ты в этих старых камнях нашел клад.
Я засмеялся слишком непринужденно.
— И ты не предполагал, что я такой жадный? Да?
— Ты изменился, уверяю тебя. Ты мой друг, это верно. Но ты и меня немного презираешь. Ты нас жалеешь за то, что мы ведем такую приземленную жизнь. Даже Марино…
— Я не имею ничего против Марино, клянусь тебе. Здесь нет никого, кого бы я любил и уважал больше, чем Марино.
— Ты отдаляешься от нас, Альдо, я это чувствую. И мне больно осознавать это. Ты настолько от всего отстраняешься…
От растерянности брови у меня поползли вверх. Однако следующая фраза избавила меня от необходимости что-либо изображать.
— Ты ожидаешь каких-нибудь перемен?
Я громко, немного даже оскорбительно рассмеялся.
— Крупное продвижение по службе, Фабрицио. Меня призывают в столичные салоны. Мне предлагают должность адъютанта при адмирале нашего флота. Регулярная служба на всех балах и контроль за галантными манерами вооруженных сил. Что бы ты на это сказал, Фабрицио? Гигантский шаг в карьере.
— Я бы сказал, что тебе везет. Не смейся, хуже этой заброшенной дыры нет ничего.
— Так вот, Фабрицио, представь себе, я отказываюсь! Я от-ка-зы-ва-юсь.
Он растерянно пожал плечами и грустно улыбнулся.
— Ты странный, Альдо. Через год ты посмотришь на все это другими глазами.
— Вряд ли.
Я в свою очередь пожал плечами. Голос Фабрицио вдруг стал напряженным, это был голос, который в темноте хватал меня за плечи.
— Что ты здесь ищешь? Очень странно, что ты вообще сюда приехал. Ни для кого здесь не тайна, кто ты такой и что у тебя был выбор.
— Это допрос?..
Меня опять охватил гнев. Задетый за живое таким молодым, но таким настойчивым голосом, этим инквизиторским тоном, я искал какое-нибудь обидное слово. На душе у меня было неспокойно.
— Это Марино подсказал тебе вопросы?
— Марино никогда не задает вопросов. Но Марино не любит поэтов, по крайней мере в Адмиралтействе. Так он сказал. А ты, Альдо, поэт.
Он произнес имя Марино с тем оттенком обычной в Адмиралтействе ласковой почтительности, которая в тот вечер была для меня невыносимой.
— Причем из самых худших, так, да? Этого он тебе не сказал?
— Нет, Альдо. Марино любит тебя. Но он боится тебя.
Я мгновенно вышел из себя.
— Я что, доношу на него? Я шпионю за ним?! Вот, значит, кем вы все меня считаете! Ради этого я и брожу по крепости. Все проясняется. По воскресеньям я только тем и занимаюсь, что шарю по коридорам. И мне облегчают мою задачу. Очень вежливые! Выискивайте же, дорогой друг, мы предоставляем вам полную свободу. Я, значит, враг! Я шпик, и от меня нужно держаться подальше.
Дружеское и грустное выражение лица Фабрицио меня остановило.
— Ты, Альдо, мне кажется, сошел с ума. Посмотри на меня! Марино любит тебя больше, чем всех нас, вместе взятых. Но он боится тебя и знает почему, а я, я не знаю…
Фабрицио нахмурил брови с наивным, театральным, по-юношески очень трогательным напряжением, которое разгладило мои морщины, а его разом вернуло в детство.
— …и иногда я думаю, что он прав.
Я хлопнул его по плечу, уже почти улыбаясь.
— Ладно, Фабрицио. Не сердись на меня. И пусть этот весьма прелюбопытный страх не мешает тебе спать. Кстати, я уже слышу шаги торговца песком. Маленьким деткам давно пора спать.
Это была наша классическая шутка. Фабрицио сделал вид, что пытается догнать меня; мы в шутку поборолись. Мы ведь только-только вышли из детства: я был старше его всего на два года. Примирение разогрело наши сердца хорошим, добрым жаром. Однако Марино… это совсем другое; Фабрицио не умел врать, а Марино слов на ветер не бросал никогда.
Вечер был тихий, и, подобно подстреленному животному, которое скрывается в чаще, я углубился в тепловатую тьму. Ноги сами вели меня к морю. Я бежал от Адмиралтейства, как изгнанный из стаи зверь, который, обезумев от одиночества, устремляется в ночь. Меня — душу мою и тело — прозондировали и признали, что я принадлежу к другой, навеки отличной породе. Я пытался представить себе Марино, держащего во рту трубку, всматривающегося во что-то своими серыми, озабоченными глазами и произносящего свой приговор, который меня вычеркивал. В этот момент я, весь скованный болезненной обидой, ненавидел самого себя. Я-то считал, что веду в Адмиралтействе самое что ни на есть невинное существование, а оказалось, что все говорит против меня. Серый, невнимательный взгляд, тяжелая напряженность которого, казалось, неощутимо концентрируется не на лице, а где-то вдали, возникал в эту минуту у меня перед глазами, как какой-то неизменный ориентир, по которому я не мог не определить, в чем мое поведение с самой первой нашей встречи было уклончивым. Не было в этой лишенной тайны жизни ни одного слова, ни одного жеста, которые бы я интуитивно пытался скрыть от него, не было ни одного мгновения, когда бы я почувствовал себя виноватым перед ним.
Не отдавая себе отчета в том, сколько я прошел, я оказался на тонкой песчаной косе, отделяющей лагуну от моря. Коса эта, вся поросшая камышом и освещенная лаковым блеском луны, отраженным от вод, тянулась передо мной в виде длинной темной меховой оторочки и убегала за горизонт, теряясь в его ночной близости. За моей спиной над лагуной возвышалось белое из-за тумана Адмиралтейство. Я улегся лицом к морю в песчаной ложбинке и, с отяжелевшей от размышлений головой, долго лежал и следил праздным взглядом за игрой лунного света на водной поверхности в тишине, которая, как мне казалось, углубляется с каждой минутой. Очевидно, я лежал так, погруженный в это созерцание, очень долго, потому что вдруг ощутил добравшийся до меня из самого сердца ночи холод и приподнялся, чтобы поправить на плечах шинель. Тогда-то я и увидел скользящую по дорожкам лунного света на небольшом расстоянии от меня едва различимую тень небольшого корабля. Какое-то время он плыл параллельно берегу, потом, повернув вправо у входа в порт и преодолев патрульную линию, направился в открытое море и вскоре исчез за горизонтом.