На следующий день рано утром я попросил доложить обо мне Марино. Я почти не сомкнул глаз, и когда перед деликатным разговором пытался хоть немного привести в порядок свои мысли, то возбуждение, в которое привело меня мое вчерашнее открытие, стало казаться мне ненормальным. Хотя реальность подозрительного явления и не вызывала у меня сомнения, мне не терпелось проверить это на Марино. Я верил, не признаваясь себе в этом, что его несметные запасы всесокрушающего спокойствия способны устранить все неясности и вернуть все к прежнему порядку, которому ничто не угрожало. Одновременно я догадывался, что мое открытие будет ему неприятно, и у меня было такое ощущение, что я веду себя вызывающе, что я бросаю вызов какому-то живущему в нем запрету, заставляю его раскрыть свои карты. Уже одно то, что я рассказал бы об этом открытии ему, сразу же сообщало простому вроде бы действию весомость и двусмысленность. Пока тем зябким ранним утром я шел по тусклым коридорам, мне вдруг стало казаться, что он имеет особую, опасную власть над моими мыслями и над моими поступками, причем не потому, что может повлиять на них, а потому, что он способен независимо от моей воли придать им какую-то неведомую тяжесть необратимости, под давлением которой я бы зашатался.
Я нашел его в крепости, в том расположенном в подземелье кабинете, где по утрам он писал донесения в Орсенну. В комнате витало что-то монашеское, какая-то скрытность; сама же комната как бы перекосилась от времени, сомкнулась вокруг него, как раковина вокруг моллюска, и его тяжелый силуэт за столом добавлял лишь последний штрих, доводил этот шедевр размещения деталей до совершенства. Длинная перспектива ведущего к комнате коридора образовывала нечто вроде рамы, и, как на тех полотнах, где магия как бы рождается из невероятной гармонии единого целого, глядя на него в этом обрамлении, нельзя было отделаться от мысли, что он вот-вот каким-то чудом оживет. Передо мной, однако, был настоящий Марино, против которого мне предстояло бороться: находясь в сговоре с привычными вещами, опираясь на них и поддерживая их своей защитной массой, он являл собой пример мягкого и спокойного сопротивления всему неожиданному, внезапному, постороннему. Трубка, положенная на стопку досье, бросала вызов пороховой бочке. Неторопливая и старательная рука крестьянина возделывала свою ежедневную борозду, заполняя страницу за страницей крупными чернильными фестонами. Длинная череда равновеликих дней, дней без дат и без секретов, выковала эти неуязвимые доспехи, прикосновение к которым разгоняло призраков, заделала пробоины в водолазном колоколе, где навеки незаметно иссякала таинственная цепкость привычки.
Шум моих шагов на каменных плитах предупредил Марино; взгляд его различил меня издалека, сверкнул и тут же потух, как лампа, у которой погасили пламя, и снова погрузился в досье. Он поджидал меня, наблюдал за моим приближением. Это было частью его защитных средств. Он не любил, чтобы его захватывали врасплох. Он выждал, когда я подойду совсем близко; еще раньше, чем взгляд его серых глаз оторвался от стола, рука почти бессознательно положила перо, словно невольно давая мне понять, что на сегодня утренняя работа закончена. Он ждал меня. Эта невероятная способность к предвидению приводила меня в замешательство.
— Рановато ты сегодня встал, Альдо. Неприятный нынче туман, правда? Здесь он всегда будит очень рано: щиплет в горле. Я всегда говорю Роберто: утренний туман — это в Адмиралтействе первый зимний день.
Он бросил долгий благодушный взгляд сквозь запотевшее окно. Я чувствовал, что он любит такие вот затуманенные стекла. У него всегда была такая манера смотреть: его серые глаза были с поволокой, которая скрывала то, что не следует видеть.
— Помнишь, какая была погода в день твоего приезда сюда? Я помню. Старое профессиональное чудачество. Вспоминая лицо какого-нибудь знакомого, я всегда вижу человека на том же самом фоне, на котором увидел его в первый раз: с тем же цветом неба, с теми же тенями, облаками, ветром, теплом. Вижу все до единого облачка… Я мог бы даже нарисовать их… Тебя вот я вижу всегда на фоне тумана, с ореолом. С настоящим ореолом — не смейся, с сиянием от электрического фонарика во мгле.
Его немного натужный смех споткнулся и замер.
У нас никогда не получалось легкой болтовни. В самой манере Марино обращаться ко мне на ты звучала почти неуловимая нотка заданности, было нечто отдающее больше уставом, чем дружбой, что не сближало, а отдаляло нас, вносило в наши отношения элемент неловкости, устранить который было не под силу даже самой доброй воле. Его голос остыл, и он слегка натянуто произнес:
— Хорошо, что ты пришел поболтать со мной.
— Боюсь, это будет посерьезнее.
Лицо Марино заметно напряглось.
— А!.. Значит, служба?
— Вы сейчас сами решите.
И я довольно сухо рассказал, стараясь быть во всем точным, об открытии, сделанном мною накануне. По мере того как я рассказывал, голос мой обретал металлическую, оскорбительную жесткость, как будто с каждой минутой все больше и больше исчезало доверие к моим словам. Марино пристально, с неподвижным лицом смотрел на меня; я чувствовал, что он слушает меня, а вовсе не мое повествование о корабле-призраке, с помощью которого я надеялся разбудить его инстинкты охотника, — так слушает врач, чья притворная снисходительность улавливает в нервных интонациях голоса пациента, в тиках его лица внешние симптомы болезни.
— Что ж, хорошо! — заключил он после соответствующей паузы. — Сегодня ночью я прикажу организовать патрулирование у входа в порт. Хотя маловероятно, чтобы корабль возвращался каждую ночь.
Интонация его голоса давала мне понять, что разговор окончен. Этого-то я больше всего и опасался. Ровный, профессиональный тон низводил явление до уровня рутинной детали службы, уничтожал его, накладывал на него штраф. Однако его чрезмерное безразличие подсказывало мне: все это не больше чем хорошая игра. Я настаивал:
— Хорошо, если вернется; хуже, если он уплыл навсегда.
— Уплыл? Не понимаю, что ты имеешь в виду?
— Это же проще простого.
Я начинал горячиться.
— Куда, по-твоему, этот корабль может уйти? Ближайший порт здесь, если не считать Маремму, находится в трехстах милях. Очевидно, это гуляки из Мареммы устроили себе ночную прогулку.
— За пределы патрульной зоны.
— Выпили, наверное.
— Или знали, что делают, и решили плыть дальше.
Марино посмотрел на меня со злостью и явной враждебностью, посмотрел как на человека, которого до самого последнего момента безуспешно пытались удержать от оплошности.
— Не понимаю. В открытое море? Это же абсурд.
— Порты есть прямо напротив нас. В Фаргестане.
Слово было встречено гробовым молчанием. И произнес его я. Хотя и мне, и Марино было ясно с самого начала, о чем идет речь. Он молчал. Я почувствовал прилив язвительности.
— Мне кажется, здесь это название не очень в ходу.
Его ответ воздвигал между нами стену холодной враждебности.
— Да. Здесь это название не очень в ходу. И все же я вынужден был его произнести. Когда я ехал сюда, у меня были основания думать, что я еду на военный пост. А это пост для отдыха. В этом убеждаешься окончательно, как только сюда попадаешь. Но только не нужно закрывать глаза. Мы ведь как-никак находимся в состоянии войны.
В последнюю фразу я вложил свою привычную иронию, но в голосе Марино неожиданно зазвучали резкие интонации уязвленной гордости, которой я за ним не знал.
— О том, что ты находишь достойным порицания в Адмиралтействе, ты можешь сообщить. Это твоя обязанность. Но твои насмешки, Альдо, здесь неуместны, говорю тебе об этом прямо. Эти пальцы я потерял на службе у Синьории. Я нахожусь здесь для того, чтобы обеспечивать безопасность этого побережья, и мне кажется, со своими обязанностями я справляюсь. Я сам решаю, каким способом мне ее обеспечивать, и мне кажется, ты еще достаточно молод, чтобы судить…
Взгляд Марино незаметно поднялся надо мной; его решительная речь придавала его лицу неожиданную красоту.
— …Об этом я тоже сообщу.
Я чувствовал себя ужасно неловко, меня сильно смущал этот невероятно серьезный тон. Однако Марино уже догадался по моим глазам о своей ошибке и, на миг сорвавшись, тут же вновь перешел на свою обычную добродушно-шутливую речь.
— Мне кажется, мы позволили этому несчастному контрабандному суденышку увлечь нас слишком далеко. Не будем же мы ссориться из-за какой-то глупости, правда. Альдо?
Прячась за заслоном медленной речи, его серые глаза искали одобрения, которое прогнало бы прочь сомнения, пытались понять, насколько глубоко мне удалось проникнуть в тайну его внезапной растерянности.
— Вы же знаете, я не хотел вас обидеть.
— Ты молод, и я понимаю тебя. Я был такой же, как ты, весь горел служебным рвением. В общем-то, весьма эгоистическим рвением. Так же, как и ты, я считал, что со мной должно произойти что-то необыкновенное. Мне казалось, что у меня к этому предначертание. Ты состаришься, как и я, Альдо, и поймешь. Ничего необыкновенного не происходит. Не происходит вообще ничего. И может быть, это и хорошо, что ничего не происходит. Ты скучаешь в Адмиралтействе. Тебе хотелось бы увидеть, как на этом пустом горизонте что-то наконец появляется. Были здесь до тебя другие, такие же молодые, как ты, и они тоже вставали ночью, чтобы увидеть проплывающие мимо корабли-призраки. В конце концов они их действительно видели. Нам здесь это явление знакомо: южные миражи, это проходит. Должен предупредить тебя, что воображение в Сирте обычно чересчур разгорается, но со временем удается это преодолеть, оно истощается. Ты видел здешних степных птиц с атрофированными крыльями. Это хороший пример. Там, где нет ни деревьев, на которые можно было бы садиться, ни ястребов, которые бы преследовали добычу, летать нет никакой необходимости. Вот они и приспособились. В Адмиралтействе тоже люди приспосабливаются, все идет своим чередом, и это хорошо. Только так здесь и можно жить спокойно. Если ты слишком скучаешь и не хочешь поддаваться скуке, как и этой монотонности, которая здесь становится доброй советчицей, — ты меня понимаешь — я тоже дам тебе один совет, совет друга и отца. Ведь я же люблю тебя, Альдо, и ты это знаешь. У тебя знаменитая фамилия, и твоя семья пользуется в Синьории прекрасной репутацией. Я бы посоветовал тебе уехать отсюда.
— Уехать?
Глаза Марино смотрели куда-то вдаль, словно искали ускользающий ориентир в открытом море.
— Я поддерживаю здесь равновесие. Это нелегкая задача, и если с одной стороны что-то перевешивает, то приходится лишнюю тяжесть убирать.
— А что перевешивает?
— Ты.
Прежде чем ответить, я на мгновение задержал дыхание. Слыша голос Марино, я не мог обманываться: я глубоко чувствовал, что в эту самую минуту он меня любит. Но я решил во всем разобраться получше.
— Вы меня прогоняете. Вы бы не стали этого делать без веских оснований. Могу я узнать поточнее, что в моем поведении здесь вам не понравилось?
— Давай не будем меняться ролями. Отказываться понимать — это очень просто. Я всецело доверился тебе: в Орсенне достаточно одного-единственного твоего слова, чтобы меня навсегда отсюда как ветром сдуло. Речь сейчас идет не о службе, у нас идет разговор мужчины с мужчиной, и мне казалось, что ты это уже понял. Я досадую на тебя за то, что ты — такой, какой ты есть, хотя это и не зависит от тебя. Я досадую на тебя за то, что ты тут — источник смуты, а можешь стать еще и источником опасности.
— А мне-то и невдомек, что я обладаю такой магической властью. Не расскажете ли вы мне раз и навсегда обо всех моих колдовских деяниях?
Марино помолчал какое-то мгновение, как бы прикидывая, как ему получше выстроить свои мысли.
— Я вот сейчас говорил о равновесии. Залог равновесия — это чтобы не было никакого движения. Дело же обстоит таким образом, что все может прийти в движение от какого-нибудь легкого дыхания. Здесь ничего не происходит на протяжении вот уже трехсот лет. Никаких изменений не претерпели и сами вещи, разве что появилась манера отводить от них наш взгляд. Хотя между Родриго (это был адмирал, который обстреливал Фаргестан) и мною существует большая разница. Предметы здесь тяжелые, они спаялись с землей, и тщетно пытался бы ты сдвинуть с места здешние камни, а ведь сколько их летит каждый день в пропасть. Но, может быть, ты способен на большее. Есть высшая сила инерции, которая вот уже триста лет хранит эту неподвижную развалину, та же самая сила, которая в других местах приводит в движение лавины. Поэтому я стараюсь не производить здесь сильного шума, задерживаю дыхание и устраиваю в этой скорлупе ложе, чтобы спать на нем непробудным сном поденщика, который так тебя раздражает. В отличие от Фабрицио я не упрекаю тебя в том, что ты резвишься, как освободившийся от поводка щенок. Здесь есть где побегать, а пустыня укротит любого здоровяка. Я упрекаю тебя в том, что ты недостаточно покорный и не отказываешь этим спящим камням в сновидениях… Они ведь кошмарные, их сны… Я старый человек и уже успел научиться науке умирания. Это долгая и трудная штука, и ей требуется помощь и снисходительность. Я хочу сказать тебе, Альдо, вот что: любую вещь убивают дважды, в первый раз — как нечто реальное, во второй — как символ; в первый раз убивают то, чему она служит, во второй раз — то, чего она желает достичь через нас. Единственное, в чем я тебя упрекаю, — это в твоей снисходительности.
— Тогда я буду считать вас человеком романтического склада. Я и не предполагал, что жизнь в Адмиралтействе таит в себе столько фантастики. Боюсь только, не преувеличиваете ли вы слегка.
Я ощутил вдруг в себе глупое желание взять реванш. И тотчас же понял, что наша беседа преодолела критический рубеж. Марино уже готов был признать свои страхи необоснованными.
— Все моряки немного романтики…
И он от души рассмеялся.
— Чтобы чувствовать приближение грозы по одному только запаху воздуха, без этого не обойтись. Но будь спокоен, Альдо, грозы не будет. Она не придет. Ничего не будет. С разумными людьми ничего не происходит…
Голос поддразнивал, но легкое волнение в нем все же чувствовалось.
— А может быть, ты здесь, несмотря ни на что, еще и привыкнешь. Зима здесь по-своему хороша. Кстати, чуть было не забыл, похоже, что жизнь скоро для тебя превратится в сплошной праздник. У нас есть друзья в Маремме, и вот эти друзья очень хотели бы с тобой увидеться. Мне даже поручено передать тебе приглашение по всем правилам.
— Вы же знаете, что я отсюда ни шагу.
— Ты совершенно не прав, но это уже твое дело. Тебя приглашает завтра к себе на ужин княжна Альдобранди. Она очень хочет видеть тебя и просила меня, чтобы я настоял. Мое дело передать приглашение, а ты уж поступай как знаешь. Ты, очевидно, с ней уже знаком. Я не собираюсь давать тебе советы, как стал бы давать их новобранцу, чтобы помочь ему в продвижении по службе. Ты уже большой… Ну а что касается сегодняшнего вечера, то я отдам распоряжение насчет патруля…
Он посмотрел на меня с легкой иронией.
— Поехали с нами. Развеешься.
Расставшись с Марино, я оказался в каком-то необычном расположении духа. Этот натянутый разговор, в котором был скрыт важный для меня внутренний смысл — ведь Марино хотел прогнать меня из Сирта, — в последний момент легко закончился, как если бы налетевший порыв ветра рассеял все грозовые тучи. Только миновав потайную дверь, я вдруг перестал удивляться внезапно овладевшей мною беспечности. На меня нахлынули воспоминания и с резвостью утреннего ветерка рассеяли последние остатки облаков. Я думал о Ванессе Альдобранди.
В мае сады Сельваджи, в которые попадаешь из возвышающегося на холме лабиринта, отделанного мрамором и ракушками, превращаются в слошное полотно светлой серы, которое, подобно раскаленной белой лаве, стекает к подножию и несколькими языками пламени взбирается на противоположный склон, на утес из темных лесов, словно стеной закрывающий Орсенну с этой стороны. За холмом, отгораживающим сад от привычного городского шума, запах нарциссов и гиацинтов распространяется над всей долиной, как вызывающий головокружение дурман, напоминающий колеблющую барабанные перепонки необычайно острую, резкую ноту, которая вызывает желание услышать другую, еще более резкую, еще более щемящую, и тут же дает ей звучать. Нижние мраморные ступени прикрыты, словно отблесками неспокойной воды на стене, трепещущей тенью осиновых листьев, а тишина, неожиданная по контрасту с уличным шумом, стоит там такая же, как в заколдованных местах, как на заброшенных кладбищах, где легкое и спокойное отрешение от всего материального придает жужжанию пчелы мощь органа и весомость божьего знамения. В Орсенне мало кто знал эти почти заброшенные сады; я часто приходил туда в середине дня, когда был уверен, что никого там не встречу, приходил с вечно замирающим сердцем, как бывает, когда открываешь потайную, долгожданную дверь. Сад был здесь и всегда, словно для меня одного, оживлял свою раскаленную лаву, щедрую и неистощимую во всем том, что возвышается над сиюминутным и смешным ожиданием.
В то утро я рано ушел из университета и распрощался с Орландо за несколько улиц до садов Сельваджи: у него была какая-то удивительная способность заставлять меня краснеть за эти мои тайные прогулки. Я был уже на последних ступеньках моего любимого бельведера, когда, смущенный и раздосадованный неожиданным видением, резко остановился: как раз в том самом месте, где я обычно облокачивался на балюстраду, стояла какая-то женщина.
В тот день мне как никогда хотелось побыть одному, а уйти так, чтобы не выглядеть невежливым, было уже трудно. В этом непонятном положении я даже не успел опустить ногу и, затаив дыхание, замер в нерешительности несколькими ступенями выше силуэта. Это был силуэт девушки или очень молодой женщины. Стоя чуть-чуть выше нее, я видел на фоне цветочной лавы наполовину скрытый профиль — нежный и воздушный контур, словно освещенный отраженными от снежного поля лучами. Однако меня поразила не столько красота этого лица, сколько восторженное чувство отречения от власти, усиливавшееся во мне с каждой секундой. Удивительная гармония царственного силуэта с идеальным местом и все глубже проникавшее в мое сознание ощущение избранности этой женщины укрепляли меня в сознании, что это — сама королева сада, только что вступившая во владение своим уединенным достоянием. Отстранившись от городского шума, застыв, как неподвижное изваяние, она дарила этому саду ту неожиданную торжественность, какую обретает пейзаж под взглядом изгнанника; она была одиноким духом цветочной долины, которая вдруг окрасилась для меня в строгие тона — так оркестр подготавливает вступление главной темы, чья тяжелая, грозовая тень падает на весь поток музыки. Девушка вдруг повернулась всем корпусом в мою сторону и лукаво улыбнулась. Так я познакомился с Ванессой.
Лишь много позднее я понял, что она обладает способностью мгновенно становиться неотделимой от пейзажа или от предмета, которые силою одного только ее присутствия раскрывались навстречу долгожданному высвобождению какого-то своего сокровенного порыва, в котором свойства их ограничивались и они выполняли своеобразную роль придатка. «Купальщица на пляже», «владелица замка за прялкой», «принцесса в своем дворце» — такие почти символические выражения приходили мне на ум, когда некоторое время спустя я пытался понять характер этой опасной силы ее колдовской руки, способной к овладению. Для Ванессы предметы были проницаемы. Ее удивительно легкие и тем не менее всегда непредсказуемые жесты и интонации голоса — столь же безошибочные, как сплетающиеся друг с другом слова поэта, — позволяли ей овладевать этими предметами с такой же любовной яростью, с какой рука вождя гипнотизирует толпу.
Старый Альдобранди был главой одного семейства, прославившегося в Орсенне своим беспокойным и ищущим приключений духом. Рассказы о его участии в уличных смутах и заговорах знати, которые порой сотрясали до самого основания Синьорию, превратились почти в легенду. Хроника этого княжеского рода пестрила скандальными отступничествами, интригами, романтическими похищениями, убийствами, воинскими деяниями. Одна и та же ничем не сдерживаемая и высокомерная ярость, которая то толкала его к чудовищным предательствам, то возносила на высочайшие государственные посты, проявлялась и в личной жизни. Один Альдобранди с помощью чрезвычайно мудрых мер усмирил крестьянское восстание в Мерканце и пресек попытку этой провинции отделиться, о другом же шла молва, что он занимался обороной фаргийских крепостей во время того знаменательного бомбардирования. Это была порода, которой были чужды теплота и законопослушность, порода, замурованная в свою гордость и как бы занявшая осадное положение в своем дворце в предместье Борго посреди бедного квартала, порода высокомерная и сильная, навечно повисшая в своем орлином гнезде над Орсенной, то оплодотворяя ее, то поражая молнией, подобно могучей грозе.
В Орсенне любили повторять их дерзкий и вызывающий девиз: «Fines transcendam»[1], причем старались сделать это с некоторой долей иронии, чтобы напомнить, для скольких изгнанных членов этой семьи он нередко обретал вполне конкретный горький смысл. Отец Ванессы, демагог и интриган, уличенный в подготовке мятежа предместий, который он финансировал за счет своего солидного состояния, оказался последней жертвой этих регулярно повторявшихся изгнаний; это обстоятельство, укрупненное моим воображением весьма юного человека, придало моим отношениям с Ванессой уважительно-экзальтированный и романтический оттенок; она принадлежала к числу богатейших партий Орсенны и совсем не интересовалась своим лишь мельком виденным ею отцом; я же охранял и почитал в ней подвергающуюся опасностям сироту. Мы встречались с ней почти исключительно в саду, продлившем для нас свое тайное цветение, и, насколько я помню, почти не разговаривали; не произнося ни слова, мы подолгу стояли перед пылающим океаном, через который Ванесса соединяла меня с остальным миром — мне казалось, что в глазах ее пробегало смутное отражение дальних морей, пересеченных изгнанником, — ее несчастье, которое я преувеличивал, накладывало на мои радости печать тайной сдержанности, а на посещавшие меня не очень целомудренные мысли — нечто вроде запрета, удерживавшего меня от святотатства; я любил ее отсутствующей и не желал, чтобы она стала мне ближе; словно ее задумчивая и нематериальная рука была создана лишь для того, чтобы в бесконечно далекой глубине приводить в порядок мои сны. Она часто рассказывала мне про те края, откуда ее отец иногда писал; тогда ее голос становился отрывистым и почти гортанным, выдавая ее спокойную экзальтацию. Она относилась с полным презрения отчуждением к Орсенне и к ее обыденной жизни. Она была там, в сущности, иностранкой, и после этих долгих встреч с ней, происходивших чуть ли не в самом центре города, удобно расположившегося на своих богатствах, я плыл по воле волн, оглушенный и растворенный их потоком. Находясь рядом с ее хрупким силуэтом, словно посылающим проклятия приземленному, безоговорочно принимаемому существованию, я отрекался в душе от Орсенны с ее спокойным и ненавистным благополучием; я возвращался из садов Сельваджи по унылым и безотрадным улицам, и часы мои тянулись в бесконечной тоске. Иногда я приходил в сад еще и в сумерки, с предосторожностями контрабандиста толкал калитку, пробирался к пустынному месту наших свиданий. Солнце садилось за чернильно-черной стеной леса; туман уже заволакивал низкие склоны сада и, как прилив, поднимался к нашему наблюдательному пункту; а я, напряженно застыв, вглядывался до самых последних лучей в силуэты деревьев, вырисовывавшиеся на светлой полоске горизонта. Там остановился последний взгляд Ванессы; я ждал появления того, на что он мне таинственно указал. Сад замыкался в своем враждебном монастырском безмолвии и гнал меня прочь; я целовал холодный камень, на который облокачивалась Ванесса, и отправлялся домой по черным улицам предместья, пробираясь среди низких, придавленных очертаний белых домов, окруженных тисами, высокими кипарисами и похожих на освещенные могилы.
Мне все меньше и меньше нравилась жизнь без происшествий и без волнений. Ванесса иссушала все мои удовольствия и пробуждала меня к утонченной разочарованности; она приоткрывала мне пустыни, и эти пустыни засыпали меня своей сыпью, как скрытая проказа. Мало-помалу я забросил работу, чаще просил говорить, что меня нет дома, когда ко мне приходили друзья, стал предпочитать всему остальному праздное времяпрепровождение, прерываемое лишь в полдень единственной встречей с Ванессой. Регулярно заниматься чем-либо теперь мне было скучно. С вызывающей непримиримостью юности я доводил выражение своего отвращения до абсурда; к удивлению моих близких, я стал утверждать, что Орсенна пахнет болотом, и отказывался — за исключением моих встреч с Ванессой — выходить днем на улицу. Я бродил по городу только поздно вечером; мне нравилось, почти касаясь, обгонять то слишком быстро, то слишком медленно скользящие силуэты, которые днем на мгновение механически замирали, а ночью, как бы подводившей итог безжалостной гонке, выходили на улицы в своей трагической наготе крупных хищников или прихрамывающих зверушек. В такие моменты нескрываемой усталости по улицам влачилось что-то подозрительное и уязвленное. Можно было подумать, что это стоячие воды, омывающие сваи нижнего города, вдруг уходят во время отлива, приоткрывая изъеденные болотной лихорадкой торфяные леса, на которых все держится; я с наслаждением погружался в эти пребывающие в состоянии брожения глубины; какой-то инстинкт обнажал вдруг передо мной, как перед ясновидцем, окруженный опасностями город, источенную корку того, что когда-то было там лучшим украшением, а теперь большими ошметками под тяжелыми шагами проваливается в болото. Подобно тому как лицо еще красивой, но уже безнадежно состарившейся женщины заставляет расступиться траурный свет раннего утра, лицо Орсенны признавалось мне в своей усталости; во мне проносилось дыхание отдаленного предсказания и сообщало мне, что город пожил уже достаточно долго, что час его пробил, и вот, бросая ему коварный вызов в тот неопределенно-ранний час, когда объявляются перебежчики, я чувствовал, что силы, поддерживавшие его до сих пор, предательски покидают его.
Иногда мне казалось, что я, не признаваясь в этом, нахожу оправдания для тех детских снов, что могут превратиться в действительность. Тому, кто смотрел на город непредвзятым взором, он мог показаться дремлющим среди бела дня, окутанным постоянно рвущейся и все с большим трудом восстанавливаемой сетью прежних привычек. Теперь, совершив путешествие в Сирт, я стал гораздо более проницательным: дистанция времени помогала внести ясность во впечатления, которые раньше постоянно перемешивались и растворялись в сутолоке повседневности, в ее легковесном мельтешении. Ванесса оказалась для меня той крошечной трещиной, благодаря которой можно определить глубину невидимого кристалла; посторонний человек легче распознает на дорогом нам лице признаки болезни; так и я, отстранившись и посмотрев на Орсенну издалека, понял, что она отнюдь не пышет здоровьем. Выражение лиц у простого народа во время праздников — по-прежнему пышных и по-прежнему многолюдных — выдавало скуку, тщательнейшим образом скрываемую под маской удовольствия; от этого праздничного наряда исходил тот же запах затхлости и обманутых надежд, что и от униформы ветеранов, сохраняющей пыльные складки от пребывания в платяном шкафу. Ставшая почти маниакальной верность традициям свидетельствовала об оскудении крови, неспособной вновь творить жизнь. Мне на память иногда приходил образ сухих, хорошо сохранившихся стариков, которым очень долго удается обманывать окружение и которые по мере того, как из них уходит жизнь, вместо нее год от года все нагляднее, все настоятельнее демонстрируют сильную и убедительную реальность своего скелета; за границей даже стали ставить в пример образцовый механизм организации дел в Синьории, который в действительности функционировал уже только для удовлетворения любопытства знатоков, функционировал со смехотворным совершенством музейного экспоната, причем как бы во внушающем тревогу вакууме, который не давал рассеяться сомнениям относительно упругости приводящей его в действие пружины. По мере того как становились более строгими и скрупулезными правила службы, а их неукоснительное выполнение превращалось в дело чести, в высших классах углублялся скептицизм. Наиболее тревожным симптомом, по моему мнению, стали все возраставшая страсть к путешествиям, космополитический дух, странные бегства, из-за которых стал местами безлюдным чрезвычайно хитро устроенный термитник — словно кровь, дабы освежиться, вдруг сама по себе прилила к коже, — а также кочевнические настроения, овладевавшие наиболее культурными слоями населения. Я ведь и сам был тому примером; тут я стал более сосредоточенно размышлять о той необычной колонии в Маремме, которой так восхищался Фабрицио. Да, Ванесса нашла там заранее предназначенное ей место.
В то время как «Грозный» набирал скорость в спокойном море, я улыбался тому, насколько все-таки странные очертания обретает для меня моя скорая встреча с Ванессой. Я давно уже потерял ее из виду: старый Альдобранди, смертельно заскучав в своем изгнании, в конце концов вдруг неожиданно вызвал к себе семью. Я был очень молод и все забыл, или мне показалось, что забыл. Потом я как-то случайно узнал о его возвращении и о том, что он опять в милости, и с иронической улыбкой заключил, что дела идут хорошо и что теперь Орсенна в сговоре с силами, которые к хорошему ее не приведут.
Ночь стала совсем черной. Рядом со мной на мостике стоял Марино и пристально смотрел вперед. Тело его скрывалось в переливчатых бликах темного плаща. Лицо выглядело странно отрешенным. От напряженного наблюдения все черты его лица заострились. Я знал, что Марино от этого банального ночного плавания ничего не ждет, но делать что-либо наполовину он не умел. «Грозный» плыл по безмятежному морю, готовый к встрече: и экипаж его был наготове, и заряды для пушек припасены. Каким бы смехотворным ни казался этот выход в слепую ночную мглу, я чувствовал себя неуверенно и неспокойно, столкнувшись с напряженной действительностью этого маленького военного мирка, который мне так легко удалось бросить в наступление. Я ощутил нечто вроде запоздалого раскаяния и панического страха, который испытывает ученик волшебника в тот момент, когда, к его глубокому удивлению, идущему от недоверия, вещи вдруг начинают слегка, со всем своим тяжеловесным достоинством, двигаться, внимая урчащему раскачиванию разбуженного корабля-зверя; я плыл весь во власти легкого забытья и волнующего ощущения от только что услышанного магического стука. Я вывел «Грозный» в море, и десятки широко раскрытых глаз, глядя на море, присоединялись к моему неуверенному взгляду. В беспросветной ночи приглушенные и отрывистые голоса — те скупые и цепкие голоса с отражающейся в них судьбой, что выходят из горла каждого человека, оказавшегося на какой-то машине, устремленной к чреватому приключениями горизонту, — через определенные интервалы передавали в темной ночи краткие команды. Вокруг нас в темноте обнаруживалось и сгущалось напряженное, тревожное, доступное наблюдению действие; я чувствовал, как его вожжи завязываются узлом у меня в руках, как оно ритмично постукивает, словно какая-нибудь приведенная в движение машина. Даже взгляд Марино, его невозмутимый и холодно-трезвый взгляд, слегка воспламенялся, как при первых разрядах во внезапно намагнитившейся от действия атмосфере. Эти приготовления к бою во всей их неоднозначности игры, которая, однако, с минуты на минуту могла перестать быть игрой, в свою очередь тоже добавляли плотности и реальности сомнительному вчерашнему видению и приводили в движение деликатную систему зубчатых колес; я был почти уверен, что скоро увижу перед собой загадочный силуэт; я всматривался в темноту все более пристальным взглядом; один раз или два, заметив чуть более светлое отражение, играющее на волнах, я с трудом удержал свою руку, готовую нервно вцепиться в руку Марино. Я ошибался? Мне казалось, что в такой момент это был бы знак согласия, адресуемый сообщнику. Древняя кровь корсаров кричала в Марино; я чувствовал, как он рядом со мной вдруг стал так же нервничать, как и я. В этот момент мы были двумя охотниками, блуждающими в ночи, и корабль дрожал у нас под ногами, как от внезапного приступа лихорадки приключений.
— Красивая ночь, Альдо, как тебе кажется?
В его голосе чувствовалась с трудом сдерживаемая дрожь, которая внезапно возвращала его в родную стихию, вопреки самому себе, неожиданно занятому своим делом. Я чувствовал, что завтра он будет сердиться на меня за свое собственное, столь необычное излияние чувств. Однако этот вечер сближал двух очень близких друг другу противников, живущих в нас: благодаря летящему вперед и вибрирующему у нас под ногами кораблю мы общались глубинами душ.
— Красивая. Самая красивая из всех, какие я видел в Сирте.
И тут в полутьме мостика произошло одно знаменательное событие: глядя по-прежнему вперед, Марино поискал мою руку и на секунду положил на нее свою. Я почувствовал, как сердце мое забилось, словно я получил какое-то необычное позволение, словно передо мной неожиданно раскрылась дверь, в которую я не осмеливался даже постучать.
— И тем не менее вы не очень-то любите выводить «Грозный» в море.
— Не слишком часто, Альдо. Не слишком. Как можно реже… Мне даже кажется, что я перестаю отрабатывать мое жалованье… Мне кажется, что у меня отпуск.
Луна осветила абсолютно спокойное море; ночь была такая прозрачная, что из зарослей тростника у берега все отчетливее и отчетливее слышалось глухое, тревожное клохтанье болотных птиц, потревоженных в прибрежной траве нашим кильватером. Берег, вдоль которого мы плыли, щетинился на луну стоящими черной стеной неподвижными стрелами своих камышей. Бесшумный, как ночной бродяга, плоский корпус «Грозного» скользил по неглубокому фарватеру с уверенностью, выдававшей безошибочный глазомер его капитана. Впереди за темной каемкой бескрайние пустынные глади Сирта отражали величественное зрелище звездного поля. Было так славно плыть в тот вечер на корабле с Марино; я чувствовал прилив сил, бесконечно погружаясь в неизвестность теплой ночи.