Тайные инстанции города

Я прибыл в Орсенну в поздний ненастный вечер. Тряска на размытых дорогах привела меня в дурное настроение; упадок и безлюдье этих пустынных территорий, через которые на сей раз машина в течение долгих часов ехала днем, навевали на меня дурные предчувствия: в тот момент, когда приближался, быть может, последний час Орсенны, мне, созерцающему дождливую серость ее глухих дорог, ее приютившиеся в ложбинах хилые и обваливающиеся овчарни, казалось, что я могу в полной мере оценить, какая же она все-таки обездоленная и слабая, — я словно почувствовал, как ее вместе с гуляющими по зябким степям ветрами осеняет само крыло Распада. У меня было такое ощущение, что даже взгляд мой как-то изменился: теперь при виде всех этих пейзажей меня уже поражали не замерзшие когти Города, повсюду тяжело вцепившиеся в рыхлую землю, а наблюдавшееся повсюду столь терпеливое стремление устранить все случайное и призрачное, что казалось, будто истертое лицо земли приоткрывает здесь завесу вечности. Эта земля теперь боязливо съеживалась под перегруженным лихими облаками небом; у меня было такое ощущение, словно небеса вдруг заняли все место и погрузившаяся в прострацию и погребенная в своей слишком долгой памяти жизнь этого пустынного края обратила наконец сонное любопытство своего пустого взгляда к тем растрепанным формам, к тем предзнаменованиям, которые неслись над ней вместе с ветром. Иногда возле жалких контор, где мы останавливались, чтобы забрать почту, стояли небольшие группы людей; может быть, эти погруженные в какие-то свои пассивные размышления степные пастухи провели там целую ночь, завернувшись в заменяющие им плащи тяжелые одеяла и неподвижно, как статуи, застыв под струящимся с неба ливнем. Они не разговаривали и не смотрели — тонкая струйка воды стекала у них с головных уборов и текла по носу, как по мраморной плите фонтана; и только когда наша машина медленно трогалась с места, они неторопливо поворачивали в нашу сторону свои праздные зрачки. По забрызгавшей их до самого лица грязи можно было догадаться, что некоторые из них пришли сюда издалека, и от их безмолвного стояния на часах, пока кто-то хлопотал вокруг нашей машины, на душе у меня делалось нехорошо: чувствовалось, через эти пристальные зрачки за нами исподтишка наблюдает весь край.

— Что они делают? — спросил я однажды, пока в машину укладывали мешки одного из начальников почты, покрытого почти такой же коркой грязи, как и они.

Начальник почты утомленно пожал плечами.

— О! Слухи! Слухи!.. Глупости! — добавил он во весь голос, упершись ладонями в бока и с раздражением глядя в сторону группы. — Иногда даже трудно себе представить, что творится в их бедных головах, — шепнул он мне на ухо доверительным тоном, — они живут здесь так изолированно… Вы только посмотрите на них: эти молодцы ожидают конца света или чего-то в этом роде, каково, а? Можно сказать, что к работе их руки не тянутся. Поверите ли, они видели знаки на луне! Не так ли, Фаусто?

Он похлопал по плечу одного из пастухов и соболезнующе подмигнул в мою сторону. Пастух важно вскинул голову.

— Да, знаки… — произнес он голосом ржавого замка. — Дурные знаки… Смерть, — продолжал он, качая головой и по-старчески, уже более высоким голосом, припевая, — смерть в пламени, которое придет по воде. Они назначили Орсенне семь раз по семь дней.

— Ладно, проваливайте отсюда, бездельники! — заорал выведенный из себя начальник почты. Он начал бросать в них камнями. Группа медленно, волоча ноги, словно гонимая усилившимся дождем, отошла на несколько шагов и там снова застыла в своем тупом ожидании.

— Их невозможно отогнать от дороги!

Начальник почты, весь раскрасневшийся, вытер лоб.

— Старые вороны! — разгневанно крикнул он им. — «Смерть в пламени, которое придет по воде». Послушаешь их и в конце концов сам тоже начинаешь бояться, — продолжал он, внезапно почувствовав себя неловко. — Я знаю, что здесь ничего не происходит, ничего не случается. Но бывают моменты, что даже я начинаю невольно всматриваться, не появится ли кто из-за поворота дороги.

Машина тронулась с места. Я увидел, как начальник почты вяло, как бы по привычке бросил в них еще два или три камня. Широкие плащи едва пошевелились, и я понял, что забава эта началась не сегодня и не вчера. Этот тип нашел свой наркотик.

В Орсенну я приехал поздно вечером. Улицы под сводами из нависших деревьев выглядели пустынными и зябкими; мне показалось, что город стал прятаться по домам раньше, чем обычно. В нижних кварталах рано поднимающийся над болотами туман уже заволакивал улицы; знакомый гнилостный запах коснулся моего лица, как чья-то незрячая рука, и кольнул меня в самое сердце: я вернулся к себе. Едва машина остановилась перед домом, как по ту сторону решетчатой ограды появились мой отец и Орландо, а по соседству распахнулись некоторые ставни. По острым взглядам обоих и по лихорадочно дрожавшим рукам моего отца, пока он возился с замком, я понял, с какой тревогой меня здесь ждали: чтобы отец вдруг пошел лично открывать посетителю дверь, такого здесь не припоминал никто.

— Приехал! Наконец-то, — сказал он, сжимая мне руки с чувством, которое он уже не контролировал, и большими шагами пошел к дому, увлекая меня за собой. Орландо, смущенный, инстинктивно пошел сзади, как бы уступив дорогу главному действующему лицу; я чувствовал у себя на затылке его полный смущения, уважения и сосредоточенности взгляд.

По мере того как я приближался к городу, я все больше и больше опасался этой встречи с отцом: зная его горячую кровь и его привязанность к официальной политике инертности, которой придерживался город, я боялся, как бы старик, от которого было уже невозможно скрыть что бы то ни было из моих проделок, не набросился на меня с яростными упреками; на зубах у меня заранее появлялась оскомина при одной только мысли о слегка театральной патетике, которую он умело привносил в свои наставления; во взаимоотношениях со мной он всегда любил (причем именно это-то и оказывало наиболее отрицательное воздействие на мои сыновние чувства) входить в роль, и я прекрасно знал заранее, насколько заманчивым могло для него оказаться амплуа отца, встречающего блудного сына. В легком нервном напряжении я ждал грозы, которая так и не разразилась. После того как меня быстро покормили ужином, мы все трое присели у камина, в воцарившейся тишине было что-то торжественное; отец зажег сигару, чего я никак не ожидал, ибо для него это был признак едва сдерживаемого приятного возбуждения; я еще заметил, что смущающая меня живость этих голубых глаз молодила его. Такое было ощущение, что он то и дело с трудом удерживает себя от резких, буйных жестов, и я почувствовал, что ошибся относительно его нетерпения: он был рад видеть меня, и в его отцовском взгляде, который он время от времени останавливал на мне, присутствовало чувство нескрываемого удовлетворения, словно к нему в коллекцию только что вернулся один из его драгоценнейших экспонатов.

— Мне кажется, Альдо, что сейчас о тебе много говорят, — произнес он наконец, и глаза его сощурились, с трудом пряча детское ликование. — Ты здесь растревожил все хоть сколько-нибудь романтические головы, правда же, Орландо? — сказал он, вынимая сигару изо рта. Глаза его смеялись. Орландо утвердительно кивнул с сосредоточенным выражением лица. Подобный прием со стороны моего отца, который мыслил, если можно так выразиться, категориями улицы и который обладал прекрасным басом, словно только для того и созданным, чтобы придавать органное звучание популярным песенкам, заставил меня задуматься. Я вспомнил о том, что сказала мне Ванесса про дующий на улицах ветер.

— А что, собственно, думают об этой истории? — спросил я уже менее неуверенным тоном и, решив включиться в игру, тяжело вздохнул, чтобы дать понять, скольких бессонных ночей стоила она мне. Мой отец больше всего на свете любил объяснять различные ситуации тем людям, которым они в силу каких-либо естественных причин были известны лучше, чем ему. — …В Адмиралтействе все пребывают в недоумении.

Старик кашлянул, чтобы прочистить голос, и принял свою позу прорицателя, то есть его стыдливо-таинственный взгляд остановился на лепном карнизе у потолка, выражая душевную уравновешенность и дипломатическую тонкость.

— Адмиралтейство является исполнительным органом, — уронил он с капелькой снисходительной иронии в голосе, расставившей все по своим местам, — от которого никому и в голову не приходит требовать, чтобы он думал. Надо сказать, что с тех пор, как я перестал официально выполнять свои весьма скромные функции, у меня больше нет доступа к секретам Наблюдательного (тон и преувеличенно небрежное сокращение давали понять, хотя и безо всякого на то основания, что дело обстоит вовсе не так). Я могу лишь сообщить тебе свободное и независимое мнение, абсолютно независимое, ты меня понимаешь, и никого ни к чему не обязывающее (в его голосе прошла энергичная и горькая вибрация Цинцинната, вернувшегося к своему плугу), — мнение человека, немного разбирающегося в делах и побывавшего не в одном водовороте.

Еще не будучи полностью уверенным в своей только что обретенной аудитории, он повернулся к Орландо, по чьему покорному виду я понял, что на протяжении последней недели ему пришлось играть весьма отвечающую его склонностям роль испытательного стенда для этого красноречия.

— …Твой друг Орландо, который в один прекрасный день станет одним из светил нашей Синьории, но который пока что еще не отказывается иногда черпать в опыте старика, знает, что я думаю обо всем этом. Я с беспокойством наблюдаю, как Синьория плавает сейчас между рифами, где, как мне кажется, можно вполне выбрать золотую середину. Да, Альдо, — произнес он озабоченно, желая быть абсолютно искренним, — я ведь не сегодня начал высказывать сожаления по поводу того, что традиции, естественно, достойные уважения традиции, слишком уж часто позволяют Синьории смешивать осторожность с бездеятельностью. Для Орсенны наступают новые времена, — продолжал он уверенным тоном, читая будущее, как в раскрытой книге, — и она должна встретить их лицом к лицу, но только без излишней горячности, должна взять в свои руки всю необходимую инициативу, хотя и проявляя осторожность, тут я вполне согласен. Кровь молодая, но опытная. Не надо себя обманывать: ситуация серьезная, хотя и не драматическая. И я опасаюсь, что персонал, сформировавшийся в рутинной обстановке иной эпохи, будет не на высоте той задачи, которую с бесспорной очевидностью ставит перед нами современность: пе-ре-смо-треть ситуацию в свете нового события. Кстати, как я уже не раз говорил твоему другу Орландо, это было чистым ребячеством: спать, засунув голову под крыло, и думать, что это новое событие заставит себя ждать бесконечно долго. Меня не пожелали вовремя услышать, — продолжал он с саркастической гримасой. — «Jam proximus ardet Ucalegon»[3]. Я-то всегда считал, что рано или поздно это все равно случится. Нужно было принимать решение; теперь это произошло, и что же мы видим?

Он выдержал риторическую паузу.

— …В наш сад упал камень, и вот наши лягушки заквакали, как будто они находятся в болоте. Где оно, правило всякой доброй дипломатии: «Знать, чтобы предвидеть, и предвидеть, чтобы принять меры»? Не смыкается ли такая бездеятельность с бездумностью?

Предчувствуя, что поток может изливаться еще долго, я сослался на усталость и, не пытаясь разыгрывать чрезмерную вежливость, встал. Орландо стремительно последовал моему примеру. Старик после некоторого колебания задержал меня робким движением руки. Орландо понял, что его присутствие стесняет моего отца, и вышел в коридор первым.

— …Вызов тебе пришел сюда. Наблюдательный Совет переносит слушание твоего дела на послезавтра, — быстро произнес отец.

Он смущенно кашлянул. Его взгляд избегал моего взгляда; голос его вдруг опять стал торопливым и сбивчивым.

— …Я хотел сказать тебе, Альдо, поскольку у тебя, вероятно, будет случай поговорить там с моим старым другом Даниэло… Тридцатилетняя дружба… только вот мы мало встречались в последнее время… что я тебе разрешаю от всего сердца — эх!.. ну как-нибудь смягчая… необходимая корректность, — рассказать ему о нашей сегодняшней беседе. И сообщи ему, я хочу сказать… напомни ему, что все благородные люди сплачиваются вокруг Синьории… в общем, я хочу сказать… что я весь в распоряжении Города, учитывая такие серьезные обстоятельства… хотя и не драматические. Тревожные, хотя и не драматические, запомни. Ситуация требует мужества, хладнокровия, уравновешенности… и опытности. И дерзновенности! — воскликнул он после паузы.

Я вышел к Орландо в коридор.

— Он начинает сильно сдавать, — шепнул он мне безразличным голосом, — но, как видишь, флюгер вертится по-прежнему исправно.

— Уже, значит, так обстоят дела?.. — спросил я, по старой привычке беря его под руку, что сразу дало мне заряд бодрости, так как картина старческой деградации моего отца расстроила меня ужасно.

— Да, — сказал Орландо. — «Для Орсенны наступают новые времена». Твой отец имеет в виду вторую карьеру для себя, но я-то думаю, что-то здесь сейчас сходит с рельсов.

— Ты хочешь сказать, что здесь опасаются серьезных последствий этой истории?

Я почувствовал, как мое сердце забилось быстрее. Орландо остановился на секунду и задумчиво посмотрел на меня. Ночь уже полностью вступила в свои права, ленивый ветер теребил деревья в саду, и ветви там и сям сбрасывали на нас тяжелые капли. В его любезном, дружеском голосе сохранялась какая-то нота холодности, и я почувствовал, что он не решается говорить.

— Не знаю, самостоятельно ты действовал или по чьей-то подсказке, но в любом случае и твое поведение в этой истории, — начал он не спеша, — и сама эта стычка являются такой мелочью, что сами по себе не представляют ничего опасного. Кстати, о намерениях Синьории мне не известно ничего конкретного, хотя Бог ее знает: здесь ведь никто не отказывает себе в удовольствии что-нибудь приписать ей. Но климат плохой… Самое любопытное и дающее основание для некоторых опасений, — продолжал он, опустив глаза и играя цепочкой своих часов, — состоит как раз в том, насколько мало оказалось здесь людей, которые при первых известиях смогли взглянуть на эту историю трезвым взглядом.

— Орсенна изнывает от скуки, я знаю, — сказал я, неуверенно пожимая плечами.

— Да, как ни странно, но эти известия были восприняты ими положительно, — сказал Орландо задумчиво. — А тебе известно, — спросил он, силясь улыбнуться, — что, пребывая там, в своем Адмиралтействе, ты вошел здесь в моду? Твой отец не ошибся, когда попросил именно тебя порекомендовать и его тоже Синьории.

— Мне кажется, — сказал я с иронией, — что в былые времена ты не придавал такого значения мнению улицы. Я, кажется, даже припоминаю твои теории. Непроницаемые перегородки… Более тонкое сознание, находящее приют на вершинах…

— Они-то как раз меня и беспокоят, — сказал Орландо с озабоченным видом. — Обычно здесь просачивается достаточно слухов о том, что происходит в Синьории, и до меня они благодаря моей должности доходят раньше, чем до всех остальных. Надо сказать, что государственные секреты превратились у нас в нечто невинное — ты же помнишь, как мы в Академии смеялись над ними. Но сейчас произошли серьезные изменения. С некоторого времени возникла какая-то изоляция, обособленность… Твой отец глубоко уязвлен, ты сам заметил, оттого, что у него больше нет доступа к старику Даниэло.

— Послезавтра я его увижу.

Орландо задумчиво посмотрел на меня:

— Бог свидетель, я стараюсь не грешить излишним пиететом к влиятельным людям. И все же сейчас я тебе завидую. И многие орсеннцы позавидовали бы.

— Орландо вернулся к поклонению идолам?

— Не совсем, — сказал Орландо, нахмурив брови. — Шутки продолжаются, как и раньше, но смысл их уже не тот. Бывают дни, когда шутят, сознавая свою силу, и дни, когда шутят, чтобы найти утешение от черной тоски. Я вот упомянул влиятельных людей. Не исключено, что мы именно сейчас заново узнаем, что же это такое, власть.

Орландо остановился и положил руку мне на плечо. Я понял, что здесь нам нужно будет расстаться.

— Посмотри хорошенько вокруг себя, раз уж ты оказался на несколько дней в городе. Ничего не изменилось, а кажется, что все предстает в ином свете. На некоторых зданиях появляются никогда раньше не встречавшиеся огоньки, нечто вроде тех, что можно приметить на громоотводах перед грозой: такое ощущение, что земля собирает по своим источникам энергии в единый пучок все, что только у нее есть самого летучего, чтобы могла возникнуть молния. Люди и вещи остались те же, и тем не менее все изменилось. Присмотрись-ка.

Следующие два дня я практически целиком провел в городе. Известие о моем возвращении распространилось очень быстро; меня настойчиво звали к себе мои друзья; мало того, к своему удивлению, я стал получать приглашения даже в кланы, испокон веков закрытые для моей семьи, но похоже, что в Орсенне некоторые социальные запреты начали частично смягчаться. Всеобщее любопытство было сосредоточено на моей дальней экспедиции; я говорил мало, ссылаясь на то, что сначала обязан представить отчет Синьории. Как правило, стоило мне войти в какой-нибудь салон, там сразу же воцарялась тишина, причем по легко читаемому на лицах возбуждению я видел, что эта волна вымершей на минуту жизни принимается с радостью, словно порыв свежего ветра; в момент нашего расставания хозяева выглядели странно успокоившимися; иногда я ловил на лицах внимающих мне людей какое-то совершенно новое выражение: такое было ощущение, словно зрачки, напрягшиеся в усилии непривычного для них приспособления к освещению, устремились к такой далекой точке своего нормального поля зрения, что это придало им, как в какой-нибудь момент крайней усталости, беззащитное и непривычно отсутствующее выражение. Особенно безудержно предавались этому женщины; наблюдая за искрением их электризующихся по ходу моего рассказа глаз и за нарастающей злостью на меня, прочитываемой в глазах мужчин, я понимал, что в женщине заложены гораздо большие запасы эмоциональности и пылкости, которые не находят себе выхода в обыденной жизни и высвобождаются только во время глубочайших революций, тех, что освобождают сердца, тех, которым, дабы по-настоящему появиться на свет, похоже, требуется долго купаться в слепом тепле роженицы: так ореол, окружающий великие исторические фигуры, видится нам сначала, до их рождения, в зрачках женщин, получивших предначертание судьбы. Теперь я понимал, почему Ванесса оказалась моим проводником и почему такой бесполезной для меня стала попавшая в ее тень светлая часть моего духа: она принадлежала к тому полу, что всем своим весом виснет на вратах тоски, к таинственно покорному полу, заранее принимающему все, что начинается по ту сторону катастрофы и ночи.

Я был буквально потрясен, когда с помощью услышанных там и сям речей обнаружил, насколько же малая доля критической мысли участвовала в оценке того, что знали — с весьма приблизительной и весьма несовершенной точностью (распространенная заботами Ванессы версия сделала свое дело) — об инциденте в Сиртском море, и как же все-таки мало — к моему удивлению и к моей превеликой радости — люди заботились о том, чтобы беспристрастно распределить ответственность между участниками событий. До последнего времени наше общее достояние, формировавшее нашу политическую мысль, состояло из мелочного, крохоборческого пережевывания былых приоритетов и былых заслуг: каждый из орсеннцев, ощущая на себе почти физически вес нескольких веков, посвященных накапливанию невиданной массы богатств и опыта, считал себя соучастником в наследстве и вел себя — более или менее инстинктивно — соответствующим образом. Близость, ощущаемая в Орсенне более явственно, чем где-нибудь в других местах, к длинной веренице своих предков, даже нечто вроде сообщничества с ними, делая взгляд на происходящее неспособным к какой бы то ни было стихийной изменчивости, заражала дряхлостью любое рассуждение, не оплодотворенное пиететом к этой непрерывной и плодовитой длительности, накопление которой — и лишь оно одно — определяло истинную весомость каждого: все без исключения орсеннские партии были партиями исторических прав. После своего столь долгого отсутствия я был поражен, как же все-таки много появилось подспудных изменений. При этом в данный момент речь шла не столько о мелочном сведении счетов, сколько о появлении новых кредитов доверия. Новые, порой внушающие беспокойство лица дерзких говорунов вдруг возникали в самых что ни на есть герметически замкнутых кругах города, причем, похоже, никому даже и в голову не приходило потребовать у них рекомендации света, так что, глядя на то, как доверчиво их слушают, когда они без всякого стеснения разглашают и обсуждают якобы принимаемые Синьорией решения, допуская при этом кучу неточностей, только лишь ради того, чтобы поразить чье-то воображение, трудно было избавиться от чувства тревоги. Умами вдруг овладела потребность в чем-то неслыханном, и здесь, в этой скептической, старой столице, она проявлялась более сухо и сдержанно, чем в Маремме, которую захлестнула волна эмоций; казалось, что все наслаждаются, наслаждаются, как где-нибудь высоко в горах, где дышишь иным воздухом, где чувствуешь, что тело твое раскрепощено больше и воображение парит выше, чем ты смел надеяться; и людей меньше всего интересовало, откуда же берутся эти фантастические новости, почти ежечасно облетающие город: то обстоятельство, что они стремительно распространялись, исходя из сотен уст, придавало им такую устойчивую основательность, что ни у кого не возникало и мысли проверить их на прочность; создавалось такое впечатление, что они с каждой минутой становятся все тверже, что они застывают, как лед на пруду, по которому можно ходить, и они действительно свидетельствовали о необычайном изменении температуры. Одурманенный дух требовал от Орсенны, как воздуха, которым дышат, свою привычную дозу ежедневных перемен: отсутствие таких перемен могло привести его в состояние неудовлетворенной потребности, правда не переходящее в тоску, поскольку недостатка в поставщиках наркотика не было. Особенно много их оказалось — что не могло меня удивить — в окружении старого Альдобранди, чей авторитет в свете как раз в этот момент достиг апогея. Теперь уже больше никто и не вспоминал ни о его изгнании, ни о его отягощенном интригами прошлом: в этом обществе, которое перестраивалось, отдав швартовы, подобно снимающемуся с якоря теплоходу, все упования и все безмерное доверие сконцентрировались исключительно на людях, от которых ждали, что они придадут бодрости экипажу во время плавания, и тут, в такой момент, когда каждый предчувствовал, что всем им вот-вот предстоит погрузиться в стихию, тревожное и порочное прошлое этого скитальца, немало поплававшего по подозрительным морям, сразу сделало его фигурой гораздо более престижной, чем засидевшиеся в Орсенне ее именитые граждане. Я мельком, в течение нескольких минут видел его в салоне матери Орландо, которой я нанес краткий визит, и меня поразила его внешность, поразила тем, что он выглядел не как человек, подхваченный идиотским поветрием успеха, а как человек, моментально и лихорадочно осознавший, что вдруг пришел его заранее отмеченный на циферблате час. Он казался необыкновенно помолодевшим; правой рукой он порывисто дотрагивался до своей короткой черной бороды, а его сверкающие, как у мрачного волка, глаза во время беседы поражали своей живостью и молниеносной реакцией фехтовальщика. Он говорил, небрежно роняя короткие, отрывистые фразы, как человек, уже привыкший к тому, что его слушатели подбирают за ним крохи; вокруг него беспрестанно сновали, входя и выходя, люди, которым он иногда, не прекращая разговора, писал на бумажке какие-то слова. Его силуэт, окруженный чем-то вроде маленькой группы раболепных придворных, возвышался над ними и, казалось, расцветал, как цветок, в конце каждого из его призывных жестов, словно удлиняясь и расширяясь, в то время как город вокруг него сжимался и уменьшался, отчего казалось, что он, преодолевая стены, мгновенно устанавливает прямой контакт с каждой из живых точек Орсенны. Его мимика и речи выглядели причудливыми из-за того, что они как бы соотносились с нормами уважения и презрения, надежд и опасений, совершенно неадекватными тем, которые считались нормальными в Орсенне; уже один только его взгляд вместе с модуляцией его голоса сообщали новизну всему; так на глазах варвара из войска Византийской империи на неподвижных, состарившихся землях рождался более молодой, не существовавший даже в воображении пейзаж: города, которые будут стерты с лица земли, возделанные поля, снова превращенные в пастбища, земли, где обоснуется его племя. Под его взглядом возникало новое социальное расслоение; он походил одновременно на мистагога, на руководящего операцией военачальника и на биржевого маклера. Он принадлежал к той фауне, что постепенно, дом за домом, овладевала самыми горделивыми кварталами города.

В Орсенне чем ближе люди находились к видимому центру власти, тем меньше — особенно по сравнению с Мареммой — там думали о Фаргестане. Наиболее страстные дискуссии разгорались о том, будет ли Синьория демонстрировать свою военную силу или же возобладает традиционная политика и не воспользуется ли она недавним инцидентом как поводом для возобновления контактов и прекращения старой ссоры: в этой Срединной империи, которая для укрывшегося за стеной пустынь Города стала формой самовосприятия, похоже, никто не мог допустить и мысли о том, что противник рассуждает и принимает решения совершенно самостоятельно, независимо от намерений, формирующихся у города — у города, с давних пор не имеющего никаких намерений. Так что по выходе из атмосферы панического страха, наполнявшей легкие в Маремме, в Орсенне по контрасту казалось, что мысли движутся в обстановке ирреальной, почти фантасмагорической безопасности — из-за печати, налагаемой на людей повседневным общением с трухлявым, но сохранившим оболочку городом, все обращали внимание прежде всего на знак, а не на то, что за ним скрывалось. Внешняя убедительность доносившихся до меня рассуждений, похоже, черпала свои ресурсы в своеобразной и уже ставшей для меня непонятной логике: за привычно звучавшими в ушах словами я постоянно различал след какой-то неизвестной величины, всеобщее признание которой давало мне некоторое представление о ней, — и сколь же велик был разрыв между «Сиртским флотом», от безупречной весомости которого распухали уверенно говорившие о нем уста, и гниющими в илистых лужах нашего порта плоскодонками; между небрежно роняемым замечанием о «дикарях», которых следует хорошенько проучить, и тревожным воспоминанием об ироничном и самоуверенном силуэте, нанесшем мне визит в полночь несколько дней назад. Овладевшее городом лихорадочное возбуждение не имело никаких благоприятных внешних факторов для распространения — обедненное воображение даже не представляло себе, что это такое, — а то, что имелось в этом салонном возбуждении наивно-детского, объяснялось тем, что Орсенна как бы стращала саму себя, оказываясь неспособной найти какое-либо иное средство избавления от скуки. К возможности экспедиции или же войны относились с тем большим попустительством, что почти у всех представление о том и о другом было абстрактное, бесцветное и даже несколько фантастическое: уже больше не существовало глаз, способных воспринимать и оживлять образ мощно занесенного для удара орсеннского кулака, который долгое время разгонял непрестанно заволакивавшие границы хлопчатые туманы; а вот что касается возможного влияния происшествия на ход внутренних дел, то тут, напротив, происходили постоянные прикидки и имели место самые что ни на есть неистовые преувеличения; возможность серьезного внешнего кризиса рассматривалась почти исключительно сквозь призму переброски личного состава: порой случается наблюдать, как согнутый годами столетний старик, забывший, что ему теперь уже никак не поспеть за ритмом планеты, вдруг с комическим вниманием принимается изучать проспект только что появившегося нового средства против болезни печени — так разваливающаяся и на три четверти уже завоеванная империя реагирует (государства всегда свято верят в то, что они умирают стоя) на свою абсолютную неспособность к дальнейшему существованию какой-нибудь бойкой заменой кабинета министров. Одним словом, в Орсенне я обнаружил народ, которого ничто и никогда не предрасполагало мыслить трагически. Столкнувшись со столь не вписывающейся в обычное понимание задачей, в которой неизвестных оказалось больше, чем заданных величин, Орсенна реагировала с упрямой близорукостью дряхлого организма: подобно тому как пожилой человек по мере старения все успешнее и успешнее отодвигает на задний план столь неотложные и важные заботы, как заботы о смерти и вечности, рассуждая при этом, что дело чести в его случае состоит в том, чтобы продолжать двигаться, подобно «нормальному человеку», город, не подозревая, что он давным-давно отодвинул себя на задний план, даже и не помышлял о том, чтобы спросить себя, откуда же это, из-за каких пустынь прилетел поднявшийся накануне ветер и почему все-таки дрожат руки, берущие, казалось бы, столь хорошо знакомые карты, постоянно одни и те же, которые он так долго, до отвращения перемешивал, пребывая в наивной уверенности, что все, что относится к нему, там уже фигурирует и может быть в любой момент легко прочитано. Поскольку долгая, превратившаяся в науку техника игры, все больше и больше нарушающая сам ее дух существующими в ней правилами, бессознательно убеждает его, что неукоснительность правил никогда не будет подвергнута сомнению — хотя бы уже только потому, что и он сам многое принес им в жертву, и потому, что они существуют реально и уже сумели перекосить его наподобие какого-нибудь дерева или камня, — комбинации в Орсенне могли меняться, но никому с давних пор и в голову не приходило, что могут измениться сами правила: для того чтобы это произошло, нужно было бы сначала понять, что речь идет всего лишь о правилах.

А когда, покидая салоны с их парадными, скованными светским притворством беседами, и отправляясь бродить наугад по улицам города, я старался наполнить легкие и дать им пропитаться новым воздухом, которым теперь дышали в Орсенне, то я чувствовал, что светлая часть идей, та, что еще осталась, уже перестала быть самой значимой и что повседневная жизнь лепечет на каком-то странном, не зафиксированном ни в одном из словарей языке. В этом раскинувшемся на теплых землях городе жизнь вне дома всегда несла на себе — возможно, то был отблеск древней военной дисциплины, впитанной им еще в эпоху становления, — отчетливо проступающую печать суровости и холодности: Орсенна, где в одежде преобладали темные тона и строгие покрои, где женщин отличала высокомерная сдержанность, а мужчины не завязывали бесед на улице и не скапливались в толпы, в глазах экспансивного населения южных областей, удивляющихся подобной сухой гордыне, Орсенна выглядела «ледяным сердцем» Синьории: здесь, как ни в какой другой столице, почти физически ощущалась давняя близость великой власти, частицу которой в себе склонен был уважать каждый житель, а тем более каждый гражданин. Однако теперь, к моему удивлению, орсеннская улица стала оживать. Казалось, она притягивала людей сильнее, чем обычно; теперь люди обращались там друг к другу, даже не будучи знакомыми, и стоило только какому-нибудь голосу прозвучать громче обычного, как равнодушный беспорядок уличного снования, казалось, тут же начинал намагничиваться: черные силуэты слипались вместе, напрягая слух и как бы надеясь, что эти же уста донесут до них звук далекого голоса, что вот-вот раздастся шепот оракула, который, может быть, высвободит в них самих нечто такое, что они не смогли высказать и что, будучи высказанным, принесло бы им какое-то смутное облегчение. Теперь погруженный в вечерние улицы взгляд уловил бы в движении кишащих там черных точек уже не разобщенную и нестройно жужжащую в сумерках массу насекомых, а скорее мелкую металлическую пыль, которую непрерывно подхватывали и слепляли в комки невидимые магниты; в этот час, несущий более тяжелое, чем обычно, бремя судьбы, иногда возникало такое ощущение, словно начертанные историей на земле Орсенны главные силовые линии вдруг вновь начали заряжаться активной электрической энергией, вдруг вновь обретали способность повелевать этими остававшимися в течение долгого времени разрозненными тенями, внемлющими теперь, помимо своей воли, доносившемуся из зоны прописных истин шепоту. В результате верхний город — то ядро, из которого когда-то выросла Орсенна, — теснившийся среди болот на крутом холме вокруг собора Святого Иуды и сурового феодального замка Наблюдательного Совета, по вечерам снова видел, как по его извилистым улочкам течет толпа, которая уже давным-давно покинула его ради более просторных и более деятельных кварталов низин, куда переместилась большая торговля; казалось, что город вновь каким-то таинственным образом восстановил свою нервную систему и что после нескольких часов работы сердце его вновь обрело свой нормальный ритм. Мелкий люд из предместья, толкавшийся до позднего вечера на этих темных улочках с глухими и гулкими фасадами, превратил их в биржу новостей, в учебный плац и в открытый для всех вольных ораторов театр; с тех же самых перекрестков и из тех же подворотен, откуда в былые времена взметнувшиеся цеховые стяги подавали сигнал к мятежам, теперь неслись воинственные крики и шовинистические подстрекательства, а открытые, кричащие рты порой зияли такой беспросветной чернотой, словно через них извергался весь тот мрак, что таился до этого в могилах города. Как пользующиеся дурной славой места прячутся порой в тени святилищ, так и старый Альдобранди перебрался в верхний город и расположился там в своем логовище, в своем городском доме, покинув ради него свой угрюмый дворец в Борго, и по мере приближения к нему на близлежащих улочках все больше чувствовалось какое-то особое брожение толпы: речи там становились грубее, слова категоричнее, оттуда шло множество воинственных призывов, и нередко там возникали драки; поговаривали, что с наступлением ночи в ход там идут менее возвышенные аргументы, что кто-то щедрой рукой раздает серебро и разливает вино; особенно тревожный знак увидел я в том, что на подступах к дворцу упорно избегала появляться совершающая свои ночные обходы полиция: это значит, что там уже создавалось — как всякий раз при ослаблении власти — в результате сложного взаимодействия страхов, расчета и инертности нечто вроде концессии, или свободной зоны, куда инстинктивно тянулся всякий сброд, растягивая ее края, отчего зона все расширялась и расширялась, как какое-нибудь истертое там и сям полотно, на котором, едва его немного потянешь, обнаруживаются места истонченной фактуры, готовые вот-вот порваться; хотя никто и не желал этого признавать, но в Орсенне уже появились островки неповиновения. Днем там гневно возмущались общепризнанной слабостью Синьории перед лицом провокаций, а ночью старались аргументировать свое мнение, взламывая пустые лавочки и воруя часы: подобные доводы оказывались довольно эффективными.

Однако это, похоже, никого не волновало, поскольку даже среди чиновников, ответственных за безопасность города, на такие симптомы, как ни странно, смотрели вполне благодушно; мало того, смутьяны могли даже рассчитывать как минимум на полусообщничество. Городом овладело нечто вроде ускорения: все, что, казалось, шло вперед, двигалось быстрее, вызывало у людей тайную зависть или восхищение, в чем, правда, они признавались не всегда. В самых что ни на есть закрытых салонах появился новый предрассудок, издержки которого Альдобранди, пользовавшийся теперь в этих салонах полной свободой действий, покрывал с непревзойденным цинизмом: малейшее порицание действий его банд было бы расценено как признак дурного тона, как проявление безнадежно устарелого мышления, как безоговорочное осуждение того исторического момента, о котором модно было говорить словами «времена изменились». А почему они изменились, этого не смог бы сказать никто, но не исключено, что люди так выражались вовсе не ради красного словца и не ради того, чтобы констатировать какое-то конкретное изменение порядка вещей: скорее, то было своего рода притязанием на способность улавливать момент зарождения ветра, момент, когда незаметно тяжелеет воздух и когда, не имея никакого материального доказательства, мы все же безошибочно узнаем об «изменении» погоды. Причем новым казался не только более зловещий грозовой тон, омрачивший внутренний пейзаж каждого жителя — словно все они теперь принялись читать загорающееся сполохами будущее сквозь затемненные очки, — но и сам явно изменившийся ритм орсеннского времени. Посреди высоких стен, то замкнутых и строгих в своей средневековой наготе, то убранных в немыслимые гипюры, которые, словно наряд безумной ночи, разбросали по фасадам века изобилия и радостной лихорадки накопления, когда нездоровый, поднимающийся в Орсенне по вечерам ветер сметал с дороги последние опавшие листья, а последние прохожие нижних кварталов исчезали из виду под редкое хлопанье тяжелых дверей, в такое время у меня появлялось — от ходьбы по расширявшимся в вечернем свете улицам, которые казались подметенными специально для того, чтобы их мостовую покрывали шаги новой толпы и освещало солнце нового дня, — никогда ранее не испытанное ощущение того, что по улицам, пересекая их, течет само время, течет, струится потоками, как кровь. И складывалось такое впечатление, словно каждый, прильнув к этому источнику, черпает там надежду и силу, как в первом порыве ветра открытого моря; такое естественное братство, объединяющее людей на улице, независимо от того, к какому они принадлежали классу, независимо от их бедности либо богатства, походило на братство людей, плывущих на одном судне и связанных друг с другом единой жизнедеятельностью всего экипажа корабля в тот момент, когда он снимается с якоря и когда в воображении слова «смерть» или «болезнь» бледнеют, а их место занимают слова «тайфун» или «кораблекрушение». Великое исключительное право, принадлежащее всем людям, ослабляло натяжение пружин ревности и зависти, выравнивало ряды и перемешивало податливую массу бушующей толпы, а народ, целый народ, получивший это право, прильнул к земле, внутренним слухом уловил, что настало время выйти на сцену, и, повинуясь инстинкту, вырвался из трущоб и подземелий и стремглав, не разбирая пути, бросился на свет, на свет того великого дня, который стоит того, чтобы в нем сгореть.

Такие мысли приходили мне в голову, когда в уже густых сумерках короткого зимнего вечера я направлялся по улочкам верхнего города к старому дворцу Совета. Неожиданно возникшее у меня желание пройтись пешком заставило меня отослать назад традиционную закрытую машину, которую из осторожности присылал Наблюдательный Совет, предпочитавший не привлекать внимания прохожих к тем редким, переступающим его порог силуэтам, которых он считал нужным приглашать. Погода стояла ясная и холодная; сухой северный ветер рассеивал поднимавшийся с болот туман, и иногда из постоянно меняющего направление городского лабиринта, за узкой, как траншея, потоком сбегающей по склону улочкой, открывался вид на голубоватый, распластавшийся внизу город с его первыми светящимися звездами, которые окаймляли похожие на тучи в небе черные пятна близлежащих лесов, а из казарм в прозрачном воздухе разносились кристальные, словно очищенные расстоянием протяжные ноты труб; такой же вот тяжелой лавой тек по земле укрывшийся за горизонтом ото всех взглядов Город, едва заметным профилем вырисовывавшийся в глубинах каждой мысли, когда на него смотрели из своих орлиных гнезд древние правители. Из далеких домиков, затерявшихся на кромке лесов, поднимались одна за другой струйки дыма, которые, сливаясь воедино, покрывали легким маревом выставивший вверх свои башни и колокольни центр города. Горизонт, ставший на севере уже неотчетливым, сливал свою извилистую линию с высокими лесами, а в просветах улочек, спускавшихся в противоположном направлении, вдали еще можно было различить более светлые полоски: невозделанные южные степи, которые начинались за Мерканцей; старые торговые дороги все еще поблескивали слабо там и сям, покрывая глубокими рубцами убегающую перспективу спящих равнин; рынки, крепости, склады, места битв согласовывали свой ритм со шрамами этой мертвой лунной поверхности, распростершейся под спокойной невозмутимостью звездного неба; тот, кто читал Орсенну, как открытую книгу, сказал бы, что она в этот час повернула к небу свою раскрытую ладонь. Идя в этот час по продуваемым ветром, резко меняющим свое направление улицам, пересекая закованные в латы твердокаменных фасадов и похожие на глубокие колодцы маленькие площади, глядя на все это скопление суровых, четко очерченных глыб, из которых состоял начинавшийся недалеко от монастыря и от крепости верхний город, я остро ощущал присутствие их строгой мощи и печальной суровости. Из этой обсерватории, расположившейся под твердым, как бы остекленевшим небом, по которому были прочерчены строгие линии, остальная земля, морщинистая, с бегущими по ней размягченными тенями, виделась, как с мостика военного корабля: здесь должны были обитать, питаясь лишенным вкуса и аромата воздухом, который омывает высокие скопления голых камней, дух высоты и засухи, лишенные влаги, никогда не моргающие веки, подолгу сощуренные над своими таинственными и точными визуальными приборами, и отвердевшие зрачки, созданные для того, чтобы расшифровать точки и линии — тот бесплотный чертеж, каковым представала отсюда земля Орсенны.

Сколько я ни повторял себе, что меня вызвали в Наблюдательный Совет, скорее всего, лишь затем, чтобы получить от меня дополнительные сведения по поводу отправленного мною донесения, и что для меня, занимающего столь скромную должность, не могло быть и речи о том, чтобы прикоснуться к тайнам событий, все же, по мере того как я приближался к дворцу, мною овладевали лихорадочная дрожь и сильнейшее любопытство. Накануне у меня состоялась более конкретная, чем до сих пор, беседа с Орландо, который, как и прежде, обладал всей, какую только можно было получить, информацией о борьбе влияний и о дисбалансах, имевших место в высших эшелонах власти. Даже делая скидку на страсть Орландо окружать ореолом таинственности и романтизма все политические дела — обычно присущую людям, находящимся на обочинах большой политики и склонным инстинктивно преувеличивать ее блеск, дабы отсвет его упал и на них самих, — я вынужден был признать, что в последнее время незаметно для орсеннцев в Наблюдательном Совете почти все пространство оказалось заполненным одним силуэтом, причем как раз силуэтом старого Даниэло, который «некогда был» таким близким другом моего отца. Как объяснил мне Орландо, смысл, который вкладывала в его продвижение находящаяся у власти группа, становился ясным при сопоставлении — как при игре в детскую мозаику — результатов нескольких, с подтасовками, голосований, проведенных в последние месяцы для обновления Совета и нацеленных на то, чтобы ощутимо усиливать его позицию, не привлекая внимания к очевидным изменениям. Благодаря своему отцу я уже давно знал о существовании подобной, более тонкой, чем кулинарное искусство, практики «дозирования», с помощью которой победившая партия — а средствами для этого Синьория обладала поистине неограниченными — крошечными вкраплениями включала в политическое тело на первый взгляд совершенно чужеродные ему элементы, и я был вполне готов разделить мнение Орландо о том, что эта столь осторожно проводимая операция могла иметь весьма далеко идущие последствия. По его мнению, провокационную суету вокруг фигуры Альдобранди умышленно организовали для того, чтобы замаскировать эту подрывную деятельность и чтобы спровоцировать создание очагов сопротивления где угодно, но только не там, где сопротивление могло бы дать результаты; он давал мне понять, что эта операция по овладению позициями уже на три четверти завершена и что даже тех сведений, которыми располагал он сам, было достаточно, чтобы назвать ее «абсолютно удачной»: как он считал, старый Даниэло уже располагает безусловной поддержкой семи членов Наблюдательного Совета, что представляет собой в момент решающих голосований «необходимое большинство» и делает практически бесполезными любые возражения меньшинства. Так что со вчерашнего дня личность старого Даниэло вызывала у меня особый интерес: что-то подсказывало мне, что полученная в Адмиралтействе инструкция, столь поразительно отличавшаяся от обычной безликой писанины Синьории, вышла из-под его руки; теперь мне захотелось отнестись к старческой болтовне моего отца не столь легкомысленно — хотя бы уже только потому, что именно отец высказал, как нечто естественное, льстящую моему самолюбию мысль о том, что я, может быть, встречусь с ним. Я попытался сконцентрировать свои мысли на том, что мне о нем известно, в частности на том, что я почерпнул из разговоров с отцом, и теперь я сердился на себя, что слушал его речи не столь внимательно, как следовало бы; малая толика, оставшаяся в моем сознании, выглядела, при всей разрозненности воспоминаний, достаточно рельефно, но то были хотя и живописные, но не стыкующиеся друг с другом детали, как все, что доходит до нас сквозь дымку детства. Наиболее примечательным фактом его карьеры было то, что, выбрав с юных лет путь чисто научных и философских изысканий (он был автором «Истории истоков», считавшейся в Орсенне самым авторитетным исследованием о периоде становления), он уже в шестьдесят с лишним лет — то есть тогда, когда большинство государственных мужей, состарившись, скорее уже начинают в биографиях Агафокла или Марка Антония искать оправдание своим былым деяниям, — принялся вмешиваться в политические интриги города, но предрассудки этого ученого мужа, такие, как выжидательность и инертность, надолго взяли верх, сдерживая ход второй его карьеры, несмотря на все доказательства настойчивости и целеустремленной воли, которые он не замедлил представить. Из-за тяжелого характера друзей у него было мало; за исключением тех часов, что он был вынужден проводить на государственной службе в городе, все остальное время он, как говорили, жил почти совершенно один среди книг на своей вилле в Бордеге. На основании нескольких рассказанных мне отцом или услышанных в городе анекдотов возникал портрет человека, обладающего неиссякаемым запасом мизантропии и презрения к людям, человека резкого, почти безумного; однако после того, как стихал в салонах вежливо-сдержанный смех, раздавались голоса, признававшие за ним «характер», в них неизбежно скользило — будто тень хищной птицы с мощными когтями вдруг промелькнет над овечьим стадом — что-то вроде робости и осторожности. Впрочем, было много странного в том, что в Орсенне, где от претендентов на власть в качестве непременного условия требовалось, чтобы их родственные связи, их более или менее тайные изъяны, их верность тем или иным кланам составляли в сумме солидный залог, позволили подняться на самые высшие ступени власти столь независимому во всех отношениях человеку. У него не было ни жены, ни любовницы, ни друзей, ни явных пороков, ни беспокойного прошлого; казалось, что у него нет и признаков той покрытой шрамами корки, вяло дотрагиваясь до которой политики начинают чувствовать себя увереннее, проявляя свою привычную, не лишенную вульгарности цепкость; эта нагая и гладкая, но долгое время не обнаруживавшая себя, тщательно скрываемая сила напоминала скорее, по словам Орландо, покоящийся в ножнах меч. Однако Даниэло нес на себе проклятие города: он был стар, он состарился в Орсенне; я рисовал себе в воображении тщедушный силуэт, дряблые и сухие руки, зябкие шажки под длинной мантией члена Совета — Орсенна износила немало других таких до него, — и я знал, что нередко оставалось от человека, после того как он, превратившись в эту величественную и изможденную тень, расставался, дабы пролезть в игольное ушко власти, с неприемлемыми для нее независимостью, волей и надеждами.

На подступах к самому Совету не было заметно ни малейшего признака суетливости или каких-либо хождений, по которым можно распознать нервные центры городов в момент кризиса. В этот час, когда дворец уже покинули и мелкие чиновники, и обслуживающий персонал, он казался почти пустынным, а редкие встречавшиеся мне за поворотами коридоров силуэты после отработанных ими положенных часов теперь перемещались с пугающей непринужденностью, даже с небрежностью, с той франкмасонской фамильярностью, которая со временем устанавливается у гостей с хозяйкой; эти тени, эти знаменитые фамилии то и дело приветливо перекликались, называя друг друга по имени, обменивались чем-то вроде паролей и короткими, казенными, непонятными мне репликами, никак не способствовавшими восстановлению моего душевного равновесия; я чувствовал, что оказался в особом, замкнутом мире: даже сам воздух, которым дышали в этих зияющих, чопорных залах — очень сумрачных из-за темных ромбовидных оконных переплетов, которые как бы ускоряли наступление ночи, отчего осмелившиеся проникнуть в эти дремотные пространства шаги тут же глохли, — воздух, казалось, нес слабую примесь особой, более летучей эссенции, одной из тех, о которых говорят, что они существуют в виде воспоминания; едва обратив на себя внимание, она тут же исчезала, причем чувствовалось, что в ее тончайшей гамме — время, которое, вместо того чтобы пожирать самое себя, казалось, здесь осветляется, сгущается, подобно отстою старого вина, и обретает тот почти духовный аромат некоторых очень благородных напитков, выдержанных долгие годы, которые, если можно так выразиться, взрываются прямо на языке это все или почти все; было такое ощущение, словно не воздух содержится в пространстве между стенами, а сами старые стены сохраняются благодаря ему, совсем как те сваи, которым прогнившие болота придают вечность камня, — словно этой нематериальной, состарившейся субстанцией продолжали питаться и позолота на угасших потолках, и толстая потрескавшаяся кожа стен, и плотная материя тесаных столов, и варварские, грубо сколоченные дубовые стулья с высокими спинками; продолжали питаться, незаметно черпая в ней и глянец, и жизнь, покидавшую призрачные тени, в которых еще продолжал слабо, как во время зимней спячки, биться пульс. Подобно некоторым памятникам старины, более витиевато закрученным, чем колонии полипов, более органично покрытым коркой веков, чем все остальное, подобно тем памятникам, с которыми народ связывает конкретное выживание очень древних городов, дворец этот был дном Орсенны и почти материальным воплощением непрерывно образовывавшихся в ней слоев, он был ее питательной почвой, обеспечивавшей рост почти живого рифа веков, который все еще удерживал на поверхности ее огромную массу.

Служащий, сопровождавший меня от самого входа во дворец (в одиночку в коридорах Наблюдательного Совета не ходили), провел меня в темную и довольно низкую комнату на самом верхнем этаже. Один из ее углов занимал тяжелый, старинной формы стол; необычно массивный и разукрашенный драгоценными чеканными пластинами, он странным образом воскрешал в этом одряхлевшем дворце память о варварских веках Орсенны, об инкрустированных необработанными драгоценными камнями железных коронах, о цветшей пышным цветом дикости средневековья. Стены, как и во всем дворце, были снизу доверху обиты темной кожей со стеганой прокладкой внутри; сквозь окна, в которые были вставлены узкие рамы с закрепленными в них помутневшими стеклами, проникал теперь лишь очень слабый, наводящий тоску свет, словно дворец стоял посреди глубокого, как колодец, двора; между тем одно из них было приоткрыто, и узкий прямоугольный просвет позволял видеть очень чистое, уже темневшее небо, и прикованный к нему взгляд, как взгляд заключенного, внезапно устремлялся через спускающийся вниз по склону город к горизонту дальних лесов; постепенно слабое мерцание стоящей около стола на консоли лампы погасило остатки дневного света и придало комнате нечто вроде поборовшего сон равновесия и неизъяснимого уюта — такого, которым порой мы дышим в часовнях, — проникавшего в меня вместе с едва осознаваемым ощущением душевной защищенности, вместе с неожиданно возникшей полной доверчивостью человека, понимающего, что его здесь ждут. Я услышал рядом с собой скользящие, приглушенные шаги, строгие и вместе с тем полные какой-то непостижимой легкости, как у отслужившего мессу и идущего по своей церкви священника; мне на плечо опустилась рука, точнее, не опустилась, а лишь слегка коснулась его, но с определенным нюансом — исключительно тонким, словно сыгранным на клавиатуре, — сдержанной и доброжелательной непринужденности, отчего, даже еще не успев обернуться, я уже понял, как находящееся сзади меня лицо улыбается.

— Так это, значит, вы… — произнес голос, очарование которого заключалось в его невыразимой непринужденности, словно все легко касающиеся ушей слоги, отчетливые, гладкие, новые, выныривали один за другим из какой-то прозрачной жидкости.

Старый Даниэло скользящим жестом снял руку с моего плеча и, неторопливо обойдя мой стул, встал передо мной, не произнося ни слова. Мне показалось, что на мгновение его доброжелательная улыбка стала какой-то натянутой; когда я попытался встать, рука его снова опустилась мне на плечо с такой мягкостью и снисходительностью, какие позволительны лишь человеку, перед которым все ходят по струнке.

Он, казалось, совсем не торопился сесть и, стоя передо мной на фоне теперь уже совсем побледневших окон, как бы играл своим чуть склоненным надо мной странным и длинным силуэтом, не без некоторого самолюбования человека, отдающего себе отчет в своих преимуществах. Черты его лица и взгляд терялись в почти непроницаемой тени, но в напряженной неподвижности его фигуры — кстати, весьма гибкой, которую длинная мантия Совета делала почти элегантной, — было что-то гнетущее. По некоторому едва заметному налету театральности, с которой начинался наш разговор, я почувствовал, что в этих стенах, где утонченные традиции тайной полиции переплетались с опытом крупных процессов (в былые времена немало орсеннских лиц бледнело при одном лишь воспоминании о допросах в Наблюдательном Совете), игра велась вплотную к человеку, почти без запрещенных приемов, и что во время бесед с глазу на глаз самым неприятным зачастую был их слишком конкретный характер.

— Я очень любил вашего отца, Альдо. И уже давно хотел с вами познакомиться…

Когда он садился, свет лампы косо скользнул по его лицу и зацепился за блеснувшую грань знаменитого царственного носа рода Даниэло, настолько резко бросающегося в глаза, что я испытал своего рода шок, как если бы узнал гуляющего по улице короля по его выгравированному на монетах профилю. Вокруг его затуманенных, как бы объятых тяжелой дремотой, но вместе с тем настороженных серых глаз — глаз охотника на диких зверей и в то же время глаз видящего наяву сны мечтателя — витало что-то вроде дымки. У него было лицо человека с тяжелой кровью, человека, полного грубых страстей и полновесных земных аппетитов. Тем не менее складывалось такое впечатление, что какая-то присущая ему горячность все время испепеляет в нем некие тяжкие, лежащие на всем отметины: некую почти изысканность, выглядевшую еще более неестественной оттого, что она была явно неуместной, некую неловкую, почти неуклюжую кротость, печать которой ложится на лицо обращенного в веру наемного солдата, когда за ним после многих лет свирепой войны надолго захлопывается дверь монастыря.

— …Жаль, что это происходит при столь печальных обстоятельствах.

Он резко вскинул голову, посмотрел на меня своими серыми глазами, и я весь напрягся на стуле, но следующие слова изрядно меня озадачили.

— Не смогли найти, как мне сказали, тело капитана Марино. Мы все очень переживали. Он был прекрасным офицером и преданным солдатом.

Голос как бы нашел нужную тональность и стал тоньше, как просунутый в щель ноготь.

— Я знаю, что вы подружились с ним.

— Капитан был человеком прямым, лишенным изъянов. Я его действительно любил и был благодарен ему за то, что он сильно облегчал выполнение моих функций в Адмиралтействе.

— Мне известно, что капитан предпочел бы покоиться в орсеннской земле, — с неожиданной торжественностью продолжал голос. — Он заслужил это право, как никто другой. Прошу вас проследить, когда вы вернетесь в Адмиралтейство, чтобы поиски были продолжены.

Пальцы его нерешительно, скучающе постукивали по столу, и мне даже на какой-то миг показалось, что аудиенция вот-вот закончится. В серых глазах промелькнуло сонное, усталое выражение. Мне вдруг стало как-то очень неуютно.

— Сны вам не снятся, господин Наблюдатель?

Тон вопроса был бесстрастно-вежливым. На какую-то долю секунды я замер с глупым выражением, потом почувствовал, как кровь отлила у меня от лица и пальцы мои вцепились в подлокотник.

— Я полагал… — начал я срывающимся голосом. Я чувствовал, что во рту у меня пересохло. — Бог свидетель тому, что я полагал…

Я наполовину привстал со стула, охваченный внезапной паникой.

— …Инструкции, которые я получил, показались мне… я хочу сказать, позволили мне предположить… Я подумал, что в них между строк было выражено желание, чтобы я отправился туда посмотреть, — сказал я ему с пересохшим от волнения горлом.

Серые глаза смотрели не моргая, но на его полупросветлевшем лице обозначилось что-то вроде улыбки.

— Успокойтесь, сядьте… Кровь у вас горячая, что вполне естественно для очень молодого человека. Ну, ну! — добавил он, слегка наклоняясь ко мне, с иронией и почти ласковой благосклонностью. — Я же не говорю, что сам я сплю спокойно.

С груди моей сразу свалился огромный груз, и я понял, что на протяжении уже многих дней я жил, стараясь не дышать. Тот, кто сидел напротив меня, обладал властью связывать и развязывать. Мною овладело безумное желание: поцеловать сухую и длинную руку, свисавшую передо мной в тени с подлокотника кресла.

— Каким количеством моряков, находящихся в настоящее время на суше, располагает сейчас Адмиралтейство? — спросил вдруг меня отрывистым и четким голосом старый Даниэло, поднимая голову.

Он держал в руке карандаш и тихо постукивал его острием по письменному столу.

— Двумя сотнями, если не считать тех, кто занят приведением в боевую готовность береговых батарей.

— Марино, вероятно, известил вас о том, что в ближайшее время в ваше распоряжение поступят две канонерские лодки. А два только что отремонтированных сторожевых корабля прибудут к вам с недоукомплектованными экипажами; вы укомплектуете их на месте.

— Но…

— Я знаю, — отрезал внезапно спокойным и довольно низким голосом черный силуэт, обнаруживший вдруг свою усталость. — Это выходит за рамки ваших обязанностей. Однако обстоятельства диктуют нам свои условия. Преемник капитана Марино пока еще не назначен. К тому же на месте вы располагаете помощью опытных офицеров.

Что-то в доброжелательной интонации его голоса подсказало мне, что преемника назначат еще очень и очень нескоро. Я почтительно и несколько скованно поклонился.

— Я сделаю все, что в моих силах, если я заслужил доверие Синьории.

— Доверием «нашим» вы не располагаете, — возразил голос, в котором теперь заиграла нота убийственной иронии. — Вы не заслужили его и никогда не располагали им. Вы располагаете нашим… признанием. Это все, что может сделать государство, оказавшееся в неопределенной ситуации, когда многое зависит от воли случая.

От усталости у него передернулось лицо, и он сразу показался мне очень старым.

— …Я поведаю вам один правительственный секрет, — продолжал он, поднимая голову и улыбаясь куда-то в пространство, — секрет, раскрывать который перед исполнителями не очень-то желательно, — это секрет слабости. Когда случается какой-нибудь непредвиденный инцидент и дела принимают дурной оборот, то поначалу на месте всегда сохраняют человека, с которого все началось. Это вам не кажется странным? — спросил он, вдруг пытаясь поймать мой взгляд.

— Может быть, для этого существуют какие-либо неизвестные мне основания, — сказал я смущенно и осторожно.

— Я вижу несколько оснований, — сказал он медленно и отчетливо. — Естественная леность ума, присущая славным правительствам. Инстинктивное стремление обезопасить себя по отношению к общественному мнению, которое всегда, когда вожжи натягивают слишком быстро, склонно считать, что раньше «было проявлено попустительство», и для которого, однако, если дела принимают слишком уж дурной оборот, стоит иметь в запасе весьма и весьма черного козла отпущения. Нет, в данном случае я думаю не о вас… — улыбнулся он, видя, как я без особого удовольствия морщу лоб.

Казалось, он на миг задумался, и взгляд его принял неопределенное, почти отсутствующее выражение, которое просто поражало меня на этом лице с мощными челюстями.

— …Есть, быть может, и еще одно основание, более неопределенное, с трудом поддающееся логическому объяснению. Когда какой-то человек оказывается по-настоящему замешанным в некоторых слишком крупных для него, выходящих за рамки его возможностей делах, убеждение, что некая часть его личности осталась недопонятой — коль скоро по ее вине произошли такие вещи, — заставляет опасаться кощунства, заключающегося в стремлении разделить по полочкам то, что было объединено событием. Вам не кажется, господин Наблюдатель, что есть люди, принадлежащие определенным деяниям, деяниям труднодоступным и непостижимым из-за того, что оказалась убранной лестница, без которой перебраться от них к нему уже невозможно?

— Если я и принадлежу этому деянию, то принадлежу не один, — сказал я бесцветным голосом. — Одно-единственное недвусмысленное слово со стороны Синьории, и ничего бы не случилось. Но я не могу сказать, что мне представлялась возможность прочитать такое слово.

Резко, словно вдруг перестав контролировать свои движения, старый Даниэло встал со своего кресла и принялся медленно ходить по комнате. Он выглядел каким-то особенно молчаливым. Когда он поворачивался, то вся его черная мантия легко шуршала, и пламя лампы слегка колебалось. Он походил на человека, который встает посреди ночи и ходит по комнате, сгибаясь под бременем слишком тяжелой мысли; такое было впечатление, словно он забыл о моем присутствии.

— Нет, вы не ошиблись, — сказал он наконец глухим голосом, — напрасно я бы стал отрицать. Вам дали и повод, и разрешение. Я не знал, отправитесь ли вы туда или нет. Но я знал, что это не исключено. Я знал, что оставляю дверь открытой.

— Почему вы позволили случиться этому? — тихо спросил я, наклонившись к нему.

Он бросил на меня подозрительный и высокомерный взгляд, взгляд человека, находящегося у руля власти, которого неожиданный вопрос застал врасплох; получилось, что я расспрашиваю его, и в течение нескольких мгновений он колебался, не принять ли ему величественную позу, но потом едва заметным жестом опустил голову.

— Есть такие вопросы, которые здесь, в общем-то, не задают. Но я пригласил вас без свидетелей…

Он опять улыбнулся какой-то отсутствующей улыбкой, как человек, продолжающий вести учтивую беседу, пряча в рукаве оружие. На миг в голове у меня промелькнуло воспоминание о тюрьмах Наблюдательного Совета и о тайно приведенных в исполнение приговорах, но теперь я испытывал уже не чувство страха, а полностью заглушившее его чувство острого, почти болезненного любопытства.

— Кому еще и давать объяснение, как не тому, кто способен его понять? — сказал он вдруг с необыкновенно задушевной улыбкой. — То, что я тебе сейчас скажу, здесь бы никто не услышал. И никто не услышит от тебя, — добавил он быстро и резко, — я здесь хозяин, Альдо, и вздумай ты рассказать кому-нибудь что-то из услышанного, это тебе дорого бы обошлось. Мне хочется поговорить с тобой, как мужчина с мужчиной, потому что ты мне близок, потому что я час за часом следил за тобой издалека, потому что я был той силой, которая поддерживает тебя и продвигает вперед, потому что я был вместе с тобой на корабле…

Он опять принялся медленно ходить взад и вперед.

— …Я любил власть, — продолжал он довольно громким голосом, плохо согласующимся — как у человека, говорящего во сне, — с резонансом и размерами комнаты, отчего приходилось напрягать слух. — Грех жаловаться на собственное удовольствие… Она тешила меня на протяжении долгих лет. Власть, Альдо, значит очень много; поскольку ты здесь тоже можешь в свою очередь добиться большого влияния, то не верь тем, кто захочет внушить тебе отвращение к власти. Существует такая философия, которая разрастается, как лишайник на развалинах; ее сторонники прославляют воздушные субстанции и предают анафеме то, что зарождается на плодородных почвах; они будут предостерегать тебя против суетности опыта и отвращать от всего, что проросло не от засухи; но только поверь мне: не стоит жалеть усилий, потраченных на то, чтобы пустить корни, и государство всегда стоит того, чтобы им управлять, даже если это государство разваливается. Понимаешь: движешься между двумя живыми изгородями склонившихся людей, а когда ты интересуешься людьми, то зрелище склонившего голову человека действительно заслуживает того, чтобы задержать на нем свое внимание: выигрываешь время — они ведь лишь в таком положении выделяют свой собственный аромат, без примесей; чтобы побыстрее узнать характерный запах какой-нибудь древесной породы, нужно сломать ветку пополам. Таким вот образом, совсем недавно, Альдо, я узнал твоего отца — оказалось, что я совершенно не знал его: он просто был в течение двадцати лет моим другом; понадобилось, чтобы он пришел попросить меня назначить его на должность. Я получил живейшее наслаждение, а кроме того, меня привлекла еще одна вещь: в течение тридцати лет я был человеком книг, ну и что! Я знал историю во всех ее подробностях, взаимосвязь, объективную необходимость и механизм событий, знал все, за исключением одной вещи, являющейся великой тайной — тайной детской, потому что ее понять можно, лишь попробовав ее руками; меня озадачивала ошеломляющая легкость, с какой все делается. Обнаружил я и еще один, почти неиссякаемый источник наслаждения: констатировать, что машина работает, что стоит только нажать на кнопку, и в движение сразу приходят тысячи винтиков. Вначале было такое ощущение, будто то, что я вижу, происходит не наяву: оказаться перед всеми этими ручками и крутить их, крутить… даже голова немного кружилась; а потом появляется еще одно развлечение: когда к одной и той же цели стараешься прийти разными путями. Можно долго-долго без устали смотреть, как шестерни впиваются в тело: выделения разминаемой человеческой материи — это, уверяю тебя, аромат, который бьет прямо в нос, это совсем не то, что понять устройство мельницы. В общем, она доставила мне немало приятных моментов, вся эта механика, от которой визжали не только зубчатые колеса; то было хорошее время, я о нем не жалею. А потом, потом пришло нечто другое…

Он немного помолчал; казалось, пытался настигнуть в складках своего лба какую-то раздражающую его мысль.

— …Это приходит не сразу, Альдо. Это возвещает о своем появлении издалека, причем только пунктирно, — потому что жизнь, скажу я тебе, всегда бывает заполнена, — поначалу возвещает о себе чем-то вроде отрывистых, очень неотчетливых мерцаний, напоминающих первые зарницы в конце летнего дня. Нечто, располагающее временем. Нечто такое, что не торопится, а сначала набирает вес в одиночку, потому что может подождать, потому что знает, что ему будет принадлежать все. Как своеобразная заботливость, которая таковой, собственно, и не является, или пока что не является, которая дает тебе большие передышки, дает больше передышек, чем все остальное, но при этом упорно отказывается смешиваться с остальным, которая высокомерно отходит в сторону и предпочитает даже исчезнуть, чтобы только не входить ни в какую сделку, и для которой, как ты в конце концов поймешь, ничто не имеет значения, кроме одного-единственного конкретного часа, но такого часа, по сравнению с которым все остальное не имеет никакого смысла, часа, когда это нечто набросится на тебя и станет для тебя всем. Женщина, которой суждено испепелить всю твою жизнь, нередко заявляет о себе с помощью каких-нибудь небрежных отлучек: время от времени тихий стук в окно, почти неслышный, но отчетливый, резкий, с легким отзвуком стук, от которого слегка вздрагиваешь и который не спутаешь ни с каким шумом; вот она прошла перед тобой, и в глубине души ты уже понял, понял раз и навсегда: может быть, придется еще ждать, ждать очень долго, но отныне один нерв в тебе, притаившись, будет всегда настороже, будет без устали ждать, не реагируя ни на какие другие шумы, когда повторится тот единственный звук. Что касается меня, то я ждал этого удара согнутым пальцем по стеклу со стороны Фаргестана.

В затишье, сменяющем время от времени гул ткущейся вокруг меня деловой суматохи, вдруг проскальзывало какое-то странное, почти бестактное безмолвие — некий озадачивающий провал, как во время оживленной беседы, который, если поддаться искушению и соскользнуть в его образовавшуюся пустоту, заставляет тебя совершенно неожиданно встретиться взглядом с двумя открытыми глазами, двумя взирающими на тебя в полной тишине глазами, умеющими смотреть так, что вокруг них воцаряется полное безмолвие. Именно с таким вот безмолвием я и столкнулся. За ним скрывалось нечто такое, что шевелилось, надвигалось, поворачивалось так и сяк, подавало мне знаки, иногда, как мне казалось, отступало вглубь, но ни на миг не теряло меня из виду; с этим «нечто» мне было назначено свидание, была назначена не обещающая ничего хорошего встреча с глазу на глаз. Когда оно приближалось ко мне, в груди у меня зарождалось острое ощущение собственной силы: среди всех остальных возможных деяний было одно такое деяние, о котором уже никто не думал и которое я мог совершить. Это деяние словно крестило мир. Оно отнюдь не было завершением чего-то, напротив, с него все начиналось заново. Оно было чревато опасностями, казалось неосмотрительным: оно претило и людскому благоразумию, и интересам города… Мир, Альдо, ждет от некоторых людей и в некоторые часы, чтобы они вернули ему его молодость; у врат невнятное клокотанье и толкотня, и эти врата ждут не дождутся, когда же их наконец распахнут, ждут позволения, которое прольет бальзам на души; мог ли я тут предаваться мыслям о безопасности старого, загнивающего города? Города, замурованного в своих недвижных камнях, города, окоченело лежащего под своим саваном, — а чему способен возрадоваться недвижный камень, как не возможности вновь нестись в русле потока?

Старый Даниэло устало опустил руки на подлокотник и, обхватив лоб ладонями, немного помолчал. Меня вдруг поразила глубина окружавшей нас тишины; отдаленные шумы совсем опустевшего дворца давно уже стихли, и теперь комнату наполнял отчетливый звук качающегося маятника, который легкими движениями, словно лапка насекомого, царапал гладкое безмолвие. Я смотрел на очерченный оконной рамой квадрат теперь уже совсем черного неба: тихий свет нескольких сверкающих на нем звезд падал, как в колодец, в душную комнату. Мне внезапно показалось, что такого безмятежного покоя, как в этот вечер, не было еще нигде и никогда: слабый, ровный свет теплой комнаты зачаровывал своим магическим безмолвием уснувший город.

— …Зачем мне вдруг понадобилось рассказать тебе все это? Рассказать тебе?.. — задумчиво, ровным голосом продолжал Даниэло. — Наступает такой момент, когда для нас становится невыносимой мысль о том, что смысл какого-либо уникального поступка — самого уникального в нашей жизни поступка — может оказаться навсегда утраченным. Я думаю, что момент давать свидетельские показания уже наступил, — сказал он с какой-то странной улыбкой.

Я хранил молчание. Мне нечего было сказать — да старик и не ждал от меня никакого ответа, — уже на протяжении нескольких минут я чувствовал, что мое присутствие воспринимается им все менее отчетливо и что он говорит с самим собой, проявляя удивительное невнимание к моим словам и к моим жестам; казалось, что он говорит над смертным одром.

— …Город… — сказал он, и на лицо его упал холодный блик, похожий на отсвет далекого пожара. — Мне кажется, что я могу говорить о Городе. Он был для них чем-то вроде наследства, передаваемого в целости и сохранности тем, кто вправе на него претендовать, был неким уголком земли, за которым ухаживают и с которым расстаются; для меня же он был костром, дожидавшимся моего факела, — некоей вещью, которая ждала от меня, чтобы я придал ей смысл и предал ее огню. У меня, как мне кажется, были с ним более тесные отношения, чем у всех остальных.

Я, Альдо, все время издалека наблюдал за тобой. Я знал, что ты что-то замыслил и что достаточно будет всего лишь отпустить поводья. Я то и дело думал об этом предприятии — даже вовсе и не о предприятии, а так, о каком-то позволении, о простом согласии, — и через него лавиной устремлялось все потенциально возможное, все то, из-за чего, вздумай я вдруг воспрепятствовать этому мероприятию, мир стал бы беднее. Вздумай я ставить на его пути препоны, мир обеднел бы безвозвратно. А вне этого предприятия не было ничего, только мумифицированный покой этого призрака, только пустота, усиливающая непристойную зевоту да обостряющая слух, который возник лишь затем, чтобы внимать слабому привычному скрипению гроба. Это ужасно, когда человеку приходится быть дамбой, когда он вынужден одевать в броню вакуум и превращать свою волю в брошенный поперек потока камень. У меня было время набраться серьезности, и я успел избавиться от желания преуспеть, а тут речь шла лишь о том, чтобы поторопить приход… Мир, Альдо, цветет благодаря тем, кто поддается искушению. Мир оправдывает свое существование только тогда, когда его безопасность постоянно ставится под вопрос. Я хотел просто рассказать тебе, как все происходило, — продолжал он чуть-чуть более непринужденно по сравнению со всей остальной беседой, тон которой не выходил за рамки светского разговора, — и именно поэтому-то мы и встретились здесь сегодня.

— А теперь? — спросил я с неуверенной интонацией в голосе, скорее лишь для того, чтобы нарушить тяжелое молчание, потому что я не знал, как мне реагировать на это непринужденное и вежливое признание, сделанное стариком словно бы и не мне, а кому-то другому, за кого он ошибочно меня принимал на протяжении целого вечера.

— Теперь? — сказал Даниэло, с некоторым оттенком удивления поднимая брови. — Когда ты отправился в это свое… плавание, ты ведь, кажется, Альдо, не задумывался над тем, что стоит за твоей спиной. И никто здесь не задумывался. Есть нечто более настоятельное.

— Более настоятельное?

Глаза Даниэло сощурились, и лицо его обрело какое-то острое, почти болезненное выражение.

— Есть нечто более настоятельное, чем сохранение жизни, так ведь, Альдо, коль скоро Орсенна продолжает жить. Есть еще ее спасение. Не все же кончается на том пороге, на котором ты сконцентрировал все свое внимание.

Взгляд старика на миг задержался на красной печати лежавшего на столе пропуска. В его глазах не было ни ненависти, ни страха, а только какой-то очищенный от примесей отблеск созерцательности. В моем сознании вдруг возникла странная параллель: я вспомнил про то общество, которое в Маремме распоряжалось теперь всей информацией о Раджесе; вспомнились мне и слова Орландо про «дозированное» проникновение в Орсенну нового духа, точно вдруг перемычка какая-то образовалась — лицо того ночного гостя из Фаргестана — между этими двумя крепнущими в тени силами. Такое было ощущение, словно старый Даниэло вновь натянул нить того оставившего меня в недоумении разговора, который я не сумел поддержать из-за отсутствия ориентиров, а потом взял да и спрятал в глубине своих затуманенных зрачков его тайный смысл.

— Это не тот ли самый пакт, к которому вы апеллируете? — спросил я его, пораженный внезапно всплывшим в моей памяти словом. — Тот пакт, от которого вроде бы зависит судьба города?.. Следует ли понимать так, что вы уже решили за него его судьбу и выбрали самый худший вариант?

Старик пожал плечами.

— Выбирать… Решать… В моей ли это было власти? То, что город сейчас получил, дал себе он сам. А что касается пакта, то лишь он и мог вернуть городу его мощь. Нужно было только, чтобы он в нее поверил, и здесь уж повлиять на ход событий не мог абсолютно никто.

— Что же город получил?

— Он получил свою судьбу, — сказал Даниэло, отводя взгляд в сторону, как врач, сообщающий роковой диагноз. — Неужели же ты не видел Знаков? Разве ты не видел, — продолжил он с мечтательной иронией, — как здесь все чудесно омолодилось?

— Это невозможно, — страстно вскричал я. — Нет такой судьбы, которая отказывала бы в праве выжить.

— Ошибаешься, Альдо, речь идет не о том, чтобы выжить, — холодно сказал старик. — Я не политик. У политиков есть свое время. Время, когда нужно лавировать между подводными скалами; а есть еще время, когда нужно пробираться сквозь мрак, зажав в кулаке нить. Ту самую нить, за которую ты держался и которая привела тебя туда, где ты побывал.

— Я выполнял распоряжение, — сказал я резким тоном, — или, во всяком случае, считал, что выполняю. На мне не лежало бремя ответственности за город. А на вас лежало.

Даниэло устало и раздраженно пожал плечами.

— Ты действительно так считаешь?

Мне показалось, что на мгновение он глубоко задумался, и морщины у него на лбу снова устремились в погоню за навязчивой мыслью.

— …Видишь ли, когда ты держишь в своих руках руль государственной машины, то нет большей незадачи, как позволить разойтись сцеплению; один раз такое со мной случилось, и я был очень удивлен, когда обнаружил, что у Орсенны сцепление срабатывает только в одном месте. Все, что направляло внимание в сторону Сирта, все, что способствовало развитию связанных с ним процессов, заставляло крутиться старый механизм с почти фантастической легкостью, а все, что не касалось их, неожиданно упиралось в стену инерции и незаинтересованности. Эти процессы стремились извлечь пользу из всего — из жестов ускоряющих, из жестов тормозящих, — словно человек, скользящий по склону крыши. Едва речь заходила о Сирте — как бы тебе это описать? — все мобилизовывалось, словно по мановению волшебной палочки. На заседаниях Совета эта тема, как муха, которую тщетно пытаются прогнать, вдруг садилась, казалось бы, без всякого на то повода или с помощью какой-нибудь уловки: на стыке фраз или в глупом каламбуре — садилась на мертвые уста, на угасшие и неожиданно, подобно головне, загорающиеся лица. Когда стоишь у власти, приходится постоянно заниматься самым срочным, а самое срочное, как это ни парадоксально, всегда оказывалось той самой несуществующей вещью, что издает свой немой крик — более энергичный, чем все остальные шумы, потому что больше, чем все остальное, он похож на чистый голос, — вещью, спящей в чреве Города, и заранее, еще до своего рождения, искавшей себе место, деформируя все вокруг себя и создавая в чреве чудовищное зияние будущего… Мы все несли ее в себе.

— Да, — сказал Даниэло, и снова мне показалось, что он смотрит прямо перед собой, куда-то в пустоту, — в этом деле все были сообщниками, все помогали. Даже тогда, когда полагали, что противодействуют ему.

— Старый Альдобранди, как мне показалось, и наверняка кто-нибудь еще отнюдь не полагали.

Даниэло снова пожал плечами.

— Временами, когда я гляжу на Альдобранди и его клику, мне кажется, что я наблюдаю эффект самозарождения. Если бы Альдобранди не было, Орсенна придумала бы его… Да и тебя тоже, — продолжал он, поворачивая ко мне свои невидящие глаза, — если бы тебя не было, город придумал бы тебя.

— Возможно, — ответил я, немного помолчав. — Но здесь-то! Неужели и в самом деле никто ничего не взвешивал? Ничего не подсчитывали, прежде чем… рискнуть?

— Ничего, Альдо. Только делали вид. Либо подсчитали, но исходя из ложных данных, ориентируясь на неверные цифры, которые никого не обманывали, но позволяли сохранять видимость достоинства. Ведь если бы подсчитывать, то это помешало бы пойти на риск, а как раз риск-то и притягивал к себе. Да даже и не риск… — добавил он бесцветным голосом. — Возможно, бывают в жизни такие моменты, когда к будущему устремляются, как на пожар, в панике. Такие моменты, когда оно отравляет организм, как наркотик, и когда у ослабленного организма нет сил ему сопротивляться.

— Знаю, — сказал я с усилием. — Я видел, как эта болезнь распространялась в Маремме. Возможно, заразился ею и я сам… К счастью, пока еще есть время. Вы же знаете, что у вас есть средство вновь все усыпить.

Старик медленно выпрямился и с ледяной, почти нечеловеческой решимостью уперся своим взглядом в мой взгляд.

— Ты ошибаешься, Альдо. Слишком поздно.

— Слишком поздно?..

Я сильно побледнел и невольно встал.

— Слишком поздно, Альдо, теперь уже я ничего не решаю. Теперь на сцену вышла Орсенна. И Орсенна не отступит.

— То есть вы хотите…

— Да, что бы ни произошло; и хочу еще, чтобы Бог был нам в помощь, так как он нам очень понадобится.

— Вы с ума сошли!

Даниэло медленно, без удивления и без обиды, поднял на меня глаза, которые, казалось, моргнув один-единственный раз, омылись в каком-то глубоком, ледяном источнике и стали внезапно необыкновенно далекими.

— Похоже, ты очень сильно ошибаешься в том, что касается смысла моего присутствия на этом месте, — холодно и спокойно возразил он мне. — Я здесь нахожусь не случайно. Неужели ты думаешь, что Орсенна сейчас не решится крупно играть?

— Я думаю, что теперь я отчетливо вижу, куда ведет ваша собственная игра, для которой во всех странах мира есть только одно название.

— Ну так произнеси его… — сказал старик тем же удивительно спокойным голосом. — Не решаешься?

Скупым жестом он отодвинул несколько лежавших перед ним на столе бумажек.

— Пойми меня, Альдо. То, что я говорю тебе здесь, не услышит никто. Временами это бывает так ужасно: чувствовать себя абсолютно одиноким; а с кем еще мне поговорить, как не с человеком, который ближе мне, чем кто бы то ни было другой, и который побывал там. Все будет представлено наилучшим образом, все будет облечено в безукоризненные формы, и старые благородные парики, которые впору вообразить выгравированными на дереве, один за другим кивнут в Сенате в знак одобрения, когда я буду читать свой доклад, словно всю жизнь они только этим и занимались: разве можно не верить голосу самой Родины? Голос Родины?.. Громче всего он звучит именно тогда, когда речь идет о том, чтобы подвергнуть себя опасности без всякой на то необходимости; а что касается языка, на котором этот голос будет вещать, то мне не составит труда дать тебе общее представление о нем; это будут здравые и приличествующие обстоятельствам голоса покойников — вот она, азбука мудрого правления, — к которым Орсенна — ей всегда кажется немного нелепым, если к ней обращаются в настоящем времени, — питает некоторую слабость и прислушивается. «Честь Орсенны»… Наглый вызов неверных… Богу было угодно рассудить этот спор несколько веков назад, и не наша вина в том, что он разгорается вновь… Усиливающаяся угроза первооткрывателям Сирта… Наши вооруженные силы, крепнущие (что им весьма пригодится) от спокойной уверенности в нашей правоте. Уже одна только угроза отделения — даже не говоря о десятке других, еще более существенных причин — требует, чтобы мы проявили твердость…

Он снова засмеялся своим странным гортанным смехом, и снова этот резкий, печальный смех оборвался, словно задохнувшись.

— Нет, ты не думай, что я такой циник. Все то, что будет произнесено, будет полуправдой. Как обычно. Война никогда не бывает полностью проигранной заранее, и, естественно, признавая себя не правым, государство рискует потерпеть поражение при отягчающих обстоятельствах. Именно такими вот полуразумными доводами и занимаются канцелярии: фабрикуют аргументы, которые способны выполнять не только декоративные функции, но и помогают заткнуть брешь. Они, конечно, фальшивые, я с тобой согласен, но фальшивые прежде всего потому, что они здесь оказались вместо других.

— Неприемлемых?

— Не принятых. Нет такого языка, Альдо, на котором дряхлеющее государство могло бы рассказать о своих сокровенных недугах, подобно тому как больной рассказывает о них врачу. И это очень плохо, что нет такого языка. Обычно правителей старых государств считают коварными и лицемерными от рождения. Словно никто и не заточает в темницу лицемерия старика, у которого рушится буквально все и от которого требуют, чтобы он продолжал держать себя в руках! Словно и не существует заговора — причем близкие ведут себя более жестоко, чем все остальные, — призванного помешать ему говорить о своих маленьких недомоганиях, от которых он вот-вот умрет. А ведь ему так хочется. А ведь иногда это ему так необходимо. Болезни-то его вовсе не мнимые. А вокруг него все говорят, говорят; ведут с ним, как ни в чем не бывало, разговоры о наследствах и семейных неурядицах, о дивидендах, бракосочетаниях, судебных процессах, о текущих делах. Словно дела так и останутся вместе с ним, словно они нагонят его там, куда он вот-вот уйдет! Иногда — все чаще и чаще — посреди суматохи наступает затишье и доносится шум, слышимый лишь ему одному, шум накатывающихся на берег волн, которые стремительно уносятся в открытое море вслед за уплывающим кораблем. Я говорю тебе эти вещи, потому что я старый, говорю тебе как человек, испытавший все это на себе, потому что старился я не в уединении.

— Мысль, подводящая итог? — произнес я, невольно пожав плечами. — Что за глупость!

— Это не мысль, Альдо. Ты понял уже многое, но для того, чтобы понять это, ты еще слишком молод. Это даже и не навязчивая идея. Это последнее волеизъявление.

— Вы хотите сказать…

Его уверенный тон взбудоражил меня сильнее, чем мне хотелось бы в этом признаться.

— …Никто в Орсенне не жаждет покончить жизнь самоубийством, уверяю вас. Насколько мне известно, никто. Все это нелепо.

— Ты, Альдо, говоришь не совсем то, что думаешь. «Самоубийство» — это слишком сильно сказано. Государство не умирает, просто исчезает определенная его форма. Распадается пучок. Наступает такой момент, когда то, что было связано, начинает хотеть, чтобы его развязали, а слишком отчетливая форма испытывает желание вновь раствориться в неопределенности. И когда наступает такой час, то я считаю это желанным и хорошим делом. Это называется умереть хорошей смертью.

— Чтобы Орсенна распалась? И кто же этим займется?

— Одиночество, — задумчиво произнес Даниэло. — Усталость от самой себя, которая рано или поздно наваливается на все то, что на протяжении слишком долгого времени жило в тисках слишком абсолютной сплоченности. Вакуум, образующийся у нее на границах — нечто вроде потери чувствительности, которая появляется на онемевших участках кожи, словно она утратила осязание, — приводит к утрате контактов: вокруг Орсенны образовались пустыни. Мир — это зеркало, в котором она пытается разглядеть свое отражение и не обнаруживает его. Вот уже многие годы, Альдо, я живу, прижав ухо к ее сердцу; там не прослушивается уже больше ничего, кроме погребального стука да шума черной волны, которой суждено ее накрыть. Уже столько времени Орсенна избегала всякого риска. Уже столько времени Орсенна не участвовала в игре. Живое тело облегает кожа, благодаря которой оно и осязает, и дышит; а вот когда возраст государства исчисляется многими веками, то уплотнившаяся кожа превращается в стену, в великую стену; это значит, что настало время протрубить трубам, чтобы стены обрушились, чтобы века ушли в небытие и чтобы сквозь пролом появились всадники, прекрасные, пахнущие дикими травами и ночной свежестью всадники с потусторонним взглядом в глазах и развевающимися на ветру плащами.

— Разумеется, — нервно сказал я. — А спустя какое-нибудь мгновение на остриях пик уже вздымаются головы. От таких событий лучше держаться подальше.

Даниэло выдержал небольшую паузу и высокомерно посмотрел на меня.

— Моя кровь принадлежит Городу, — произнес он с оттенком холодной решимости и одновременно с дрожью в голосе. — Все, что я делал, было служением ему… преступным служением. Неужели ты думаешь, что я мог бы пережить его, если дойдет до этого?

— До этого?.. Но кто же вас заставляет? — бросил я ему с какой-то отчаянной яростью. — Достаточно одного вашего жеста, одного только жеста, никак не компрометирующего вашу гордыню, и все успокоилось бы. Жеста, который вы в состоянии сделать. Который также вы можете сделать, так как здесь вам подчиняется все.

На миг старик как бы заколебался, потом выдвинул ящик стола и протянул мне бумажный свиток.

— На вот, прочти, — коротко сказал он.

Это был полицейский рапорт из Энгадды, жалкого селеньица в глубине Сирта, которое служило перевалочной базой для перемещавшихся по крайнему югу караванов. Рапорт был краток и конкретен. В нем сообщалось, что один из прибывших в Энгадду караванов имел у водного источника Сарепта контакт с группой пеших кочевых гасанидов, которые зимой в тех краях — где извивается существующая лишь теоретически линия границы — появляются исключительно редко. Отряды фаргестанской армии согнали их скот с расположенных далеко на востоке пастбищ, реквизировав при этом часть лошадей для своей кавалерии; согласно многочисленным свидетельствам очевидцев, фаргестанская армия, численность которой не поддается определению — но «многочисленная», — двигалась в течение нескольких дней вслед за ними в направлении границы, огибая Сиртское море с востока. На вопрос о том, когда гасаниды могут возвратиться на свои пастбища, предводитель головной группы, улыбаясь, ответил, что и скот, и лошади, которых они запрягают в свои повозки, пробудут здесь очень недолго, потому что «всем известно, что хорошие зимние пастбища находятся по ту сторону границы». Когда эти новости распространились, населением Энгадды овладела паника; полиции, дабы успокоить людей, пришлось срочно эвакуировать женщин и детей в Маремму и раздать оружие годным к военной службе мужчинам. Начальник полиции просил срочно направить ему инструкции относительно того, как вести себя «перед лицом этой новой ситуации».

— Стало быть, они уже идут! — сказал я, и весь мой гнев сразу пропал, уступив место ощущению уверенности и необыкновенного спокойствия, словно оцепенение пустыни вдруг пронзил шум тысяч фонтанов, словно пустыня вокруг меня, услышав топот многомиллионной армии, вдруг расцвела.

— Да, — сказал старый Даниэло, и мне показалось, что лицо его вдруг наполнилось светом. Он с сосредоточенным видом встал и подошел к окну. В темном прямоугольнике виднелся все тот же кусок черного неба, спокойно поблескивали все те же звезды. Напряженное ожидание, пронизывавшее ночной покой, было таким глубоким и таким сокровенным, что казалось: вот-вот раздадутся чьи-то шаги.

Покинул я дворец Совета очень поздно. Старый Даниэло пригласил в свой кабинет офицера связи при службах Наблюдения, и мы долго говорили о том, какие меры нужно срочно принять в Адмиралтействе. Было решено организовать ежедневное патрулирование и отныне совершенно забыть о предусмотренной регламентом «линии», которая ограничивала их диапазон в направлении открытого моря; в сложившейся ситуации, когда ощущение напряженности усиливалось с каждым часом, было, конечно же, смешно по-прежнему соблюдать правила предосторожности, чреватые для Адмиралтейства пренеприятными неожиданностями. Особенно внимательно надлежало следить за районом Веццано. В Маремме предстояло без промедления объявить осадное положение, так как в условиях все возраставшего волнения прибытие беженцев из Энгадды могло перерасти в опасную смуту; было решено направить туда для поддержания порядка подразделение из Адмиралтейства. Всем судам, за исключением военных, покидать свои порты отныне воспрещалось. Предполагалось также в кратчайшие сроки укомплектовать все орудийные расчеты оставшихся в распоряжении Адмиралтейства батарей. Всем боеспособным кораблям — с учетом подкреплений их число возрастало до четырех — предписывалось быть готовыми к тому, чтобы сняться с якоря не позже, чем через два часа. После того как объявляющий осадное положение указ был написан и скреплен печатью, Даниэло отпустил офицера, а меня попросил немного задержаться.

— Итак, Альдо, мы расстаемся. Завтра рано утром ты отправишься в Сирт. Одному Богу известно, где и когда мы теперь увидимся, да и увидимся ли вообще.

— Богу известно, — сказал я, пожимая его сухую ладонь. Она слегка дрожала, словно ночной холод проник вдруг в комнату через открытое окно. — Последнее слово еще не сказано, — добавил я не очень уверенным голосом, — границу армия еще не перешла, и, может быть, они остановятся…

— Нет, Альдо.

Старик тяжело тряхнул головой.

— …Теперь им так же трудно остановиться, как вот этим звездам. Так же трудно, как двум телам, слившимся в любви. Теперь уже ни страх, ни гнев, ни снисходительность, ни бегство не спасут Орсенну от вожделенно устремленных на нее широко раскрытых глаз: она обещана и выдана. И сама она тоже не пожелала бы спастись. Память обо мне, если таковой суждено остаться, возможно, будет проклята…

Даниэло резко пожал плечами.

— …Когда кто-то бросает в волны гниющую на берегу лодку… то о нем можно сказать, что эта потеря его не волнует, но нельзя утверждать, что его не заботит, куда она поплывет… Не жалей ни о чем, — сказал он, опять неожиданно горячо пожимая мне руку, — сам я не жалею. Дело не в возможном суде. Дело не в хорошей или плохой политике. Дело в том, чтобы ответить на один вопрос, на тревожащий всякого человека вопрос, на который все мы отвечаем до самого последнего дыхания.

— Какой?

— «Кто живет?» — сказал старик, погружая в мои глаза свой неподвижный взгляд. — Так говорят французские часовые, когда нужно спросить: «Кто идет?»

Выйдя из безлюдного дворца, я окунулся в светлую, гулкую ночь. Холодный кристальный свет резко очерчивал грани жестких каменных глыб, проецируя на чернильную решетку мостовой замысловатые чугунные узоры, венчающие старинные, расположенные вровень с землей колодцы, которые еще сохранились на крошечных площадях верхнего города. Сквозь ночное безмолвие, поверх голых стен, из нижнего города время от времени доносились легкие шумы: шум текущей воды, запоздалое гудение спешащей где-то вдали машины — отчетливые и в то же время загадочные, как вздохи и движения во время неспокойного сна, как время от времени появляющийся скрип сжимаемых ночным холодом пустынь; а здесь, в насыщенных горным воздухом и суховеями верхних кварталах, к камням прижимались, льнули, как краска, немигающие жесткие сечения голубовато-молочного света. Я шел с бьющимся сердцем, с пересохшим горлом, и столь совершенным было простиравшееся вокруг меня каменное безмолвие; столь плотным — бесцветный, гулкий мороз этой голубой ночи; столь загадочными — мои казавшиеся бесшумными и ступавшие где-то выше уровня мостовой шаги; мне казалось, что я иду по причудливым, извилистым проходам посреди сбивающих с толку световых пятен какого-то пустого театра — но мне еще долго-долго озаряло путь отскакивавшее от фасадов гулкое эхо, и не обманул ожиданий этой пустой ночи самый последний мой шаг: теперь-то я знал, для чего были воздвигнуты эти декорации.


Перевод к. ф. н. В. А. Никитина

Редактор Т. М. Любимова

Загрузка...