Рождество

Теперь я бывал в Маремме часто: я пользовался сновавшей туда-сюда машиной, на которой из-за суматохи ремонтных работ в крепости частенько ездили в город. Я покидал Адмиралтейство после обеда, торопясь как можно скорее проделать недальний путь. Я обратил внимание на то, что, как только нам случаюсь поровняться с первыми домами Мареммы, один лишь вид, казалось бы, весьма привычного там флажка Адмиралтейства, развевающегося на крыле автомобиля, сразу же собирал вокруг нас любопытных и что на всем нашем пути прохожие бросали на нас просветленные на мгновение взгляды; я чувствовал, что уже одно только появление машины оказывалось для них новостью, освещавшей весь их день, а наше присутствие — знаком и подтверждением какого-то свершения; иногда я даже видел, как при моем приближении кое у кого намечается приберегаемый в Орсенне лишь для торжеств ритуальный жест поднятой руки, словно каждый инстинктивно стремился прижаться к тому, кто, как предполагалось, находится в наиболее тесном соприкосновении с тайной, и я знал, что по улицам тут же пробегал слух: «Машина Адмиралтейства опять здесь». Чтобы выйти из машины, приходилось отстранять налипавших на нее как мухи зевак, и потом еще долго взгляды приклеивались к моей спине, алчущие, как глотающий воздух рот.

Это было не единственное изменение, обращавшее на себя внимание в Маремме. Когда я заходил за новостями к Бельсенце, в облезлую, пропитанную удушливым запахом перегретых обоев контору в самом сердце одного из бедных кварталов, то он выглядел с каждым днем все более озабоченным. Еще нахмуренный от чтения, с прилипшей в уголке рта сигаретой, он протягивал мне, ни слова не говоря, свои донесения, потом откидывал голову назад и наблюдал за мной быстрым взглядом прищуренных глаз. В его захватанных грязными пальцами протоколах с безжалостной регулярностью повторялись кривые роста лихорадки, которая истощала жизненные силы города, и если судить по не точным показателям, накапливавшимся у меня на глазах, словно грязные клочки бумаги на пике дворника, то можно было сделать вывод, что лихорадка уже вызвала очаги нагноения. Полицейская статистика свидетельствовала о прогрессирующем упадке нравственности, в особенности о вроде бы участившихся случаях эксгибиционизма и совращения, случаях, выявление которых оказывалось сопряженным для полиции с большими трудностями, настолько эти действия пользовались, казалось, молчаливой поддержкой свидетелей. Иногда Бельсенца, сообщая мне какую-нибудь пикантную деталь, разражался громогласным, циничным хохотом, но я склонен был относить все это не столько насчет болезни, сколько на счет клинических показателей, тем более то, что я увидел мельком во дворце Альдобранди, уже дало мне кое-какую пищу для размышлений. Полиция тщательнейшим образом оповещала население о всех такого рода случаях.

— Это отвлекает их от мыслей о других вещах, — доверился мне Бельсенца, лукаво улыбаясь. — Полиции этот прием известен испокон веков, и я даже не удивился бы, если бы мне сказали, что иногда эти дела не обходятся без участия моих агентов.

Однако было ясно, что, несмотря ни на что, Маремма все-таки продолжает думать о других вещах. Веселость Бельсенцы сразу спадала, когда к нему приводили — причем довольно часто — какую-нибудь гадалку, предсказывающую по картам апокалипсис, или одного из тех лохматых «оповещенных» (так называли их в народе) с плутоватыми глазами и заискивающими манерами, которые пророчествовали теперь с наступлением сумерек на набережных, собирая вокруг себя толпы простого люда из лодочников.

— Эти птички вызывают у меня особую тревогу. За ними что-то или кто-то стоит. Эх, если бы мне удалось сцапать того, кто им платит! — процедил Бельсенца сквозь зубы, присвистнув от гнева и бессилия.

Всех их отличала абсолютно одинаковая линия поведения, характеризовавшаяся преувеличенным уважением — причем, похоже, искренним — к знакам и представителям власти. Когда их вталкивали в полицейский участок, они тут же начинали приветствовать по очереди всех, кто там находился, — отмеряя каждому ровно столько церемонного и восторженного пафоса, сколько требовали их должность или звание, — а потом прислонялись к стенке и стояли там молчком, смиренно потупив глаза. После чего вытянуть из них какую-либо информацию было совершенно невозможно. Сколько Бельсенца ни кричал на них, сколько ни грозил им розгами, они прерывали свое молчание лишь для того, чтобы не очень убедительным тоном мямлить обрывки заранее заготовленных фраз, нечто вроде нелепых заклинаний из их топорных проповедей, в которых Фаргестану неизменно отводилась неопределенно-апокалипсическая роль, приписывалась некая причудливая миссия провидения, но в обратном значении.

— Время пришло… Все мы обречены и все будем Там… Слова сказаны… Все мы пересчитаны от первого до последнего…

Их гнусавые, пронзительные, привычные к открытым пространствам и пустым площадям голоса вдруг звучали настолько неестественно посреди скептического безразличия голых стен, что они почти сразу же замолкали и забивались в угол, дрожа, как попавшая в западню дичь, вжимая голову в плечи, как те испуганные и преисполненные печали ночные птицы, что трепещут в ужасе от звука собственного голоса. Бельсенца пожимал плечами и в зависимости от настроения либо отправлял их пинком под зад восвояси, либо отсылал на несколько дней в городскую тюрьму; предварительно их обыскивали, но, странное дело, — как бы в опровержение догадок Бельсенцы — золота в их карманах почти никогда не оказывалось.

Тягостное впечатление производили на меня эти допросы. Черные провалы ртов, внезапное зияние нереального, «детского» кошмара, ощущение чего-то зловещего. Особенно меня поражали их отвислые, беспомощно дрожащие, почти непристойные губы — словно жизнь в них только что сдала свои последние позиции, словно нечто необъяснимое коварно воспользовалось этой слабостью, чтобы поведать о глубочайшем крушении человека. За слышимым голосом, казалось, звучал другой, тихий и совершенно убитый, панический голос; от него холодело в затылке, волной молчания он накатывался на сидевших за столом полицейских. В этой грязной, сонной конторе, в этом обломке города, превращенного в мумию и прокаленного до состояния неподвижной развалины, вдруг возникало нечто, похожее на трещину мрака посреди бела дня, нечто вроде гниющего кошмара, вышедшего из своего векового сна и теперь лопающегося у нас на глазах, вставшего и спускающегося по ступенькам.

Попадались в этом кишении личинок и более гордые силуэты. Как-то раз, в одно из моих посещений конторы Бельсенцы, туда привели девушку — очень бедно одетую, но с тонким, почти аристократическим лицом, — которая на углу овощного рынка предсказывала будущее по пеплу. Допрос начался плохо: ее упорное нежелание говорить выглядело настолько наглым, а ее отстраненный, презрительный взгляд казался настолько вызывающим, что лицо Бельсенцы, нервничавшего в этот раз сильнее, чем обычно, или, может быть, находившегося во власти каких-то тревожных догадок, постепенно налилось холодным гневом.

— Значит, не хочешь говорить. Что ж, посмотрим. Ты сама этого хотела! — бросил он хриплым тихим голосом. — Выпороть.

Мне показалось, что в полумраке комнаты глаза девушки потемнели еще сильнее. Ей связали руки за спиной, просунули шею во вделанное в стену низко над полом кольцо, потом один полицейский высоко задрал ей сзади юбки, а на голову надел капюшон. По участку прокатилась волна смачного возбуждения и веселья. Бельсенце такое времяпровождение было, в общем-то, несвойственно, хотя в самой Орсенне власть отличалась тяжелой рукой и удары в силу долгой привычки раздавались там направо и налево с насмешливой непринужденностью. Однако в наступившем на этот раз гробовом молчании было что-то необычное, отчего готовые сорваться шутки так и не прозвучали.

— Ну как, не передумала? — просвистел сквозь зубы Бельсенца.

Из-под вывернутого наизнанку белья доносились короткие всхлипывания, и мне стало ясно, что теперь она уже точно ничего не скажет. Худшее для нее было позади: этот недоуздок, как на приведенной на продажу скотине, этот торчащий из белья пышущий здоровьем зад, цветущая непристойность которого делала его похожим на глумливо искаженное утробным смехом лицо.

Зад покрылся красными полосами и однообразно вздрагивал от каждого удара ремня. В комнате воцарилось тоскливое смущение: наказывали явно не того, кого нужно было; казалось, что хлещут покойницу.

— Довольно! — сказал Бельсенца, смутно почувствовавший, что сцена мне не нравится. — Уходи и больше не попадайся.

Стоя с раскрасневшимся лицом, она теперь разглаживала короткими движениями юбку, на скорую руку поправляла волосы и всем своим видом, по-детски, с вызовом старалась выразить безразличие, которое, однако, отрицали ее глаза, горящие, сухие, перескакивающие с предмета на предмет, словно им тоже было нестерпимо больно, словно вся комната вдруг раскалилась докрасна.

— Ладно, забудем, ничего страшного! — сказал вдруг неприлично-сердечным тоном Бельсенца, дотрагиваясь до ее плеча. — Постарайся теперь видеть будущее в более розовом цвете, а не то тебе придется раскаиваться.

Но тут он ощутил на себе взгляд ее жгучих черных глаз, взгляд сквозь слезы, осветившийся вдруг победным блеском.

— Вы боитесь!.. Боитесь!.. Боитесь!.. Вы бьете меня, потому что боитесь.

Бельсенца вытолкнул ее наружу, и она убежала, но пока не стих совсем стук ее босых ног по каменным плитам, в интервалах между раскатами ее чересчур нервного хохота доносился дрожащий в воздухе, как оса, пронзительный, яростный крик: «Боитесь! Боитесь! Боитесь!» Под его напором окна бесшумно, словно ракушки от солнечных лучей, приоткрывались, вбирая в себя крик за криком, и от этих криков, гулко несущихся по молчаливому кварталу бедняков, нам становилось очень неуютно.

Отмечались и некоторые более тревожные симптомы. Хотя сезон дождей был уже совсем не за горами, небольшая колония «иностранцев» Маремму покидать не торопилась, и было ясно, что многие из них вслед за Ванессой предпринимают необходимые меры для того, чтобы провести зиму в своих столь лишенных комфорта, столь обветшалых, столь открытых всем ветрам дворцах. Как ни мал был этот неожиданный прирост населения, он сильно подрывал основы скудного снабжения области и предвещал дальнейшие осложнения, что доставляло Бельсенце немало забот и окрашивало в еще более мрачные тона его мысли относительно причин, побудивших всех этих праздных скитальцев зазимовать в городе. Шпионам его удавалось узнать об их занятиях и дальнейших планах немного; слишком уж деликатная это была задача: вникать в суть перемещений людей, чьи имена в Орсенне звучали гордо и чье влияние в Синьории не вызывало сомнений. К тому же у них было достаточно возможностей встречаться, не навлекая на себя подозрений, на балах, среди которых выделялись своим вызывающим блеском вечера во дворце Альдобранди, и перед этой загадкой, не без удовольствия выставляющей себя напоказ и как бы глумящейся над ним, Бельсенца останавливался в нерешительности.

— Поймите меня правильно, — сказал он мне однажды, когда речь зашла об одном из таких вечеров; он прищурился, как всегда это делал в моменты замешательства, и взгляд его скупо, словно монета, скользил сквозь узкую щелку век, — вчера там были граф Ферцоне, жена сенатора Монти и секретарь Совета Президентов. Если за всем этим таится заговор, то это означает, что Орсенна устраивает заговор против самой себя. И я начинаю задумываться, на кого же все-таки работает полиция. Кто может поручиться за то, что мои донесения не попадут в первую очередь именно к этим людям?

Его притаившийся в засаде взгляд настойчиво старался встретиться с моими глазами. Я знал, что мое близкое знакомство с Ванессой воздвигает между нами что-то вроде барьера; и можно было подумать, что во взгляде этих лукавых глаз содержалась наметка потенциального союза, что через меня передавалось предложение о перемирии. В его широких плечах чувствовались усталость и удрученность.

— …Что меня беспокоит, — продолжал он, — так это безмолвие Орсенны. К тому же от того, что мы здесь делаем, собственно, нет никакого проку. Невелико удовольствие — хлестать девчонок. Да и к тому же, — он сокрушенно махнул рукой и посмотрел на окно, — может быть, то, что они говорят, правда. Что все это плохо кончится…

В комнате воцарилась тишина; слышны были только чьи-то шаркающие вдоль канала шаги, рассеивающиеся в послеобеденном дремотном забытьи. У меня вдруг появилось такое ощущение, что я медленно погружаюсь в зыбучий песок, и я машинально сделал шаг к двери. Бельсенца слегка вздрогнул, как внезапно проснувшийся человек, и сказал:

— …Вы идете во дворец; княжна ведь вернулась из своей поездки. Счастливый человек! Я-то туда хожу гораздо реже, чем мне бы хотелось. — Он посмотрел на меня с хитринкой и продолжил уже более серьезным тоном: —…Порой у меня возникает такое ощущение, что меня приглашают туда только затем, чтобы исполнение здесь моих служебных обязанностей выглядело чуть менее скандальным. Заверьте княжну, что я никогда не доставлю ей никаких неприятностей.

Так вот с каждым днем все сильнее болезнь расширяла свои владения, сокрушая, порой совершенно неожиданно, все новые и новые оборонительные сооружения. Она продвигалась вперед под покровом тумана, подобно войску, хитроумно дезориентирующему противника и ускоряющему свой шаг. Когда я размышлял о полученных мною в Орсенне инструкциях и о доходивших до меня доброжелательных откликах на будоражащие Маремму слухи, то мне иногда казалось, что Орсенне надоело ее дремлющее под спудом здоровье и что, не осмеливаясь себе в этом признаться, она жадно ждет того момента, когда ей удастся стряхнуть с себя сон и начать жить той интенсивной жизнью, что уже забрезжила в ее глубинах под спудом глухой тоски. Можно было подумать, что счастливый град, удачно приумноживший свои морские владения и столь долго озарявший путь сиянием неутомимого сердца своего преисполненным отваги энергичным мужам, в пору своей скаредной дряхлости стал внимать дурным вестям, вожделенно дрожа своими поджилками.

Я расстался с Бельсенцей и, направляясь к набережной, где меня ждала лодка, углубился в лабиринт убогих улиц рыбацкого квартала. Как ни торопился я встретиться с Ванессой, все же иногда не без удовольствия задерживался на этих улочках, извивающихся между слепыми фасадами и печальными, занесенными песком садиками, куда уже в середине дня приходила прохлада. Там располагалось угрюмое и неспокойное предместье, брошенное как попало на волнообразные валики дюн, под которыми угадывался контур твердой земли; неприглядная запущенность и безнадежная дряхлость предместья усугублялись еще и тем, что выжженная растительность садов была уже не в состоянии удерживать пришедшие в движение пески, и время от времени можно было наблюдать, как налетавший с моря ветер поднимает светящиеся вихри над каменными оградами и нескончаемым дождем посыпает из них, словно из каскадов безмолвия, узкую мостовую; когда же я пытался заглянуть во двор поверх стены, то слышал яростный гул прибоя и получал в лицо резкий удар морского ветра. Я любил эту постоянно находившуюся под угрозой тишину и таящиеся в ней складки тени, как бы повисшие над глубинным, неизбывным ропотом пучин; я брал этот песок в горсть, и он струился у меня между пальцами, песок, провеянный столькими бурями, а теперь словно саваном покрывающий сонный город; я смотрел, как он засыпает Маремму, но в тот самый миг, когда я ощущал глазами и всем лицом яростный напор стреляющего песком ветра, мне начинало казаться, что вот сейчас сама жизнь неистово стучит у меня в висках и что-то под саваном начинает приподниматься. Иногда на углу какой-нибудь улицы появлялась несущая кувшин или корзину с рыбой жена рыбака; на ней была неизменная черная вуаль, из-за которой любая группа в Маремме кажется траурным кортежем и которой обычно прикрывают рот от песчаного града; она обдавала меня запахом моря и пустыни и проходила мимо в молчании, словно возникшая из пустынного некрополя, похожая на блуждающий в мертвом городе призрак или на те вспышки блуждающего, могильного огня, который поднимается и дрожит над землей, слишком насыщенной смертью. Жизнь, рискнувшая залететь в эти приютившиеся у последней черты края, оказывалась более уязвимой и более обнаженной, чем где бы то ни было, и, возникая на песочно-соляном горизонте в виде измученного образа, она металась по безликим улицам, как какой-нибудь позабытый посреди бела дня клочок мрака. Зависшее над морской гладью солнце уже клонилось вниз, и тут я ловил себя на желании, чтобы все внезапно застыло, а дни, и без того стремительные, стали еще короче; чтобы наступило время конца и пришел час последней неясной битвы; глядя широко раскрытыми глазами на плотную завесу моря, город дышал вместе со мной, словно часовой на вахте, на которого надвигается тень; затаив дыхание, он всматривался в глубочайшую точку ночи.

Придя к Ванессе, я находил ее то томной, то нервной; можно было подумать, что эти послеполуденные часы, которые она выкраивала для меня в своем времени, проводимом в удовольствиях, дезориентируют ее, кажутся ей праздным времяпровождением, и, какой бы веселой и нежной она ни представала иногда, мне всегда казалось, что эта тишина и этот ничем не заполненный покой сбивают ее с толку и что она боится оставаться слишком долго наедине не столько со мной, сколько с определенным образом ее самой, образом, возникающим только в моем присутствии. Когда погода была хорошая, я часто обнаруживал ее за каналом в заброшенном саду, где увидел ее утром перед нашим путешествием на Веццано, а в участившиеся осенью пасмурные дни она ждала меня в пустом салоне, где я чувствовал себя по-прежнему неуютно. От спокойной воды поднималась прохлада и окутывала весь погруженный в безмолвие дворец; иногда через открывающуюся на канал большую дверь доносился плеск погружаемых в стоячую воду весел; я мог быть уверен, что в этот час Ванесса во дворце одна, и иногда задерживался на мгновение под холодными сводами, гулким эхом отвечавшими моим шагам по плитам: мне тогда казалось, что я пробуждаю от сна спящий замок; глядевшие в окна из внутреннего двора неподвижные ветви зимнего сада казались застывшими в прозрачном хрустале. Века накапливались здесь, и неумолимое время стесывало один за другим углы, просеивало сквозь свое сито свет, посыпало все вокруг неосязаемой пылью и даже поместило в комнату этот шедевр безмятежности: вероятно, нигде не чувствовался лучше, чем в этом старинном дворце, всецело нейтрализующий гений города, который освобождал предметы от их слишком навязчивой конкретности и в конце концов придавал декорациям повседневной жизни целебные свойства некоего мягкого бальзама и полную незначительность пейзажа. Я вспоминал тогда свое посещение Сагры и былые речи Орландо, и, задерживаясь в залах этого раскрывающегося передо мной во всем своем безмолвии дворца, погружаясь в воды его мертвых зеркал и онемевших каналов, вдыхая жидкую прозрачность осени, прислушиваясь к едва различимому в напряженной тишине потрескиванию деревянной обшивки, я вдруг начинал воспринимать как своего рода откровение и его очарование, и знаки его неминуемой погибели; словно накапливаемые веками усилия Орсенны и все те образы, которые она охотно отыскивала в жизни, были нацелены на почти катастрофическое падение напряжения, на заключительное выравнивание, где все предметы лишились бы своего заряда, а все люди — утверждения своего оскорбительного присутствия, своего опасного электричества; слишком очеловеченные, слишком утомленные от непрерывного трения формы, посреди которых текла жизнь, превратились для нее в своего рода непрерывно уплотняющееся одеяние бессознательности, через которое уже не проходит ни один способный разбудить ее контакт. Просыпаясь по утрам, Орсенна натягивала на себя мир, как сшитый на заказ и уже порядком поношенный камзол, и от такой вот излишне комфортабельной привычности у нее утратилось всякое представление о собственных границах; ее слабеющее представление о самой себе медленно пускало корни в густо-густо замешенную на человечестве землю, от чего ей казалось, что за долгие годы она уже выпила ее до дна и что душа ее, превратившись в печать, глубоким оттиском поставленную ею на всех вещах, заставляет ее до головокружения всматриваться в бездну, всматриваться в свое слишком похожее отражение, возникающее на глади неподвижных каналов, как вглядывается в него человек, который неожиданно обнаружил бы, что он медленно скользит сквозь зеркало.

Когда я мысленно возвращаюсь к этим однообразным, монотонным дням, хотя и наполненным ожиданием и пробуждением, как томительная тошнота беременной, я вдруг с удивлением вспоминаю, что нам с Ванессой вроде бы почти нечего было друг другу сказать. Пыл, бросавший меня к ней, утолялся и быстро — словно приступ унылой предвечерней лихорадки на лагунах — угасал. Этот дворец, столь мало приспособленный для того, чтобы в нем жить, дворец, где непрерывно хлопали двери, где, как в церкви, царили гулкость и полумрак, где вдоль стен без конца сновали отражения колышущейся воды, был для нас чем-то вроде жилого леса, распахнутого под своей тенистой, неподвижной листвой на все стороны, где, однако, постоянно чувствуешь на себе чей-то взгляд. У меня никогда не было ощущения, что мы с Ванессой остались наедине; и кроме того, когда я лежал рядом с ней, то иногда мне казалось, что пальцами своей устало свисающей с постели руки я чувствую непрерывное течение скользящего вместе с нами быстрого потока; она уносила меня, как тогда, на острове, она тихо пускала в плавание по стоячим водам весь этот тяжелый дворец — эти послеполуденные часы быстротечной, лихорадочной нежности пролетали, словно уносимые течением реки, реки безмолвной и безразличной к уже видимому вдали последнему низвержению разукрашенного вихрями брызг водопада. Иногда, когда я смотрел, как она засыпает рядом со мной, у меня появлялось ощущение, что она отплывает от меня, словно от берега, и, вздохнув полной грудью, выходит на волне счастливой усталости в открытое море; в такие моменты она никогда не была обнаженной, а всегда, отстранившись от меня, зябким и быстрым движением натягивала на себя до самой шеи простыню — плечо ее под этой простыней, все струящееся ее длинными волосами утопленницы, как бы старалось оградить ее от какой-то неминуемой и огромной тяжести; длинная торжественная эспланада кровати поглощала ее и скользила вместе с ней в каком-то беззвучном пространстве; я приподнимался рядом с ней на локте, и мне казалось, что я вижу, как ее голова тяжелеет, удаляется, то появляясь, то исчезая посреди волн. Мне сразу становилось зябко и одиноко от этого пепельного, как в витраже, освещения, наполнявшего комнату дрожащими отблесками канала; я осматривался вокруг себя, и мне начинало казаться, что несший меня поток опустился до самой низкой отметки и что комната медленно пустеет, вытекая через черную дыру сна с дурными сновидениями. Ванесса с ее высокомерной нескромностью и царственной беспечностью никогда не закрывала высокие двери своей комнаты, и когда я лежал, раскинувшись на постели, озаренный красноватым, падающим на меня, как мелкий пепел, предвечерним светом тех коротких дней, то мне случалось вдруг с тоской ощущать, как по голой коже пробегает холодное дыхание, принесенное из анфилады обветшалых высоких комнат; словно какой-то сокрушительный вихрь-грабитель пронесся по дворцу, а мы так и остались лежать позабытые, спрятавшиеся в углу, словно я бессознательно и настороженно прислушиваюсь в темноте, пытаясь уловить вдалеке, в глубине подстерегающего город безмолвия, залпы неистовой охоты. Какое-то нехорошее чувство заставляло меня вскакивать и замирать посреди комнаты; мне казалось, что между предметами и мной как бы начинает незаметно увеличиваться расстояние и что в этом их легком отступлении есть нечто похожее на затаенную и печальную враждебность; я пытался опереться на какой-нибудь знакомый предмет, но он неожиданно, нарушая мое равновесие, подламывался — так бывает, когда образуется вакуум в кругу друзей, уже узнавших дурную новость. Моя рука невольно сжимала плечо Ванессы; она, вся тяжелая, просыпалась; на ее запрокинутом лице я видел плавающие подо мной бледно-серые, словно притаившиеся в глубине темного, сонного любопытства глаза — эти глаза манили меня, притягивали к себе, как притягивают ныряльщика магнитные импульсы глубины; ее руки раскрывались, на ощупь в темноте цеплялись за меня, и я с камнем на шее погружался вместе с ней в свинцовую воду печального пруда.

Я находил мрачное удовольствие в этих мареммских ночах, которые я иногда проводил, не покидая ее ни на минуту, и которые тонули — подобно сваям на лагуне, вязнущим в утреннем вздутии черной воды, — в провалах накатывающейся на меня усталости, как если бы оставлявшая меня изнуренным и исчерпанным потеря субстанции растворяла мое тело в лихорадочном поражении пейзажа, в его покорности и унынии. Сквозь насыщенную испарениями атмосферу этого водяного края не пробивалось даже искрение обычно кишащих в окнах звезд; казалось, что отныне от обессиленной земли не сможет оторваться даже слабый, вырывающийся из пораженного легкого вздох: ночь всем своим весом наваливалась на нее, на ее пещеристые, как пристанище тяжелого, теплого зверя, слои. Иногда за каменистой отмелью лагуны слышался звук весла, размеренно ощупывающего вязкую воду, или совсем рядом раздавался задыхающийся, бесцветный и непристойный визг то ли крысы, то ли еще какого-нибудь маленького зверька из тех, что бродят возле боен. Я ворочался под этой гнетущей ночью, как в овечьем жировом выпоте, безмолвный, одинокий, жадно глотающий воздух, завернутый в удушающую испарину; Ванесса лежала рядом со мной, у меня в руках, она словно сгущала ночь, нагнетала ее тяжесть и замкнутость; в моих ладонях она была сомкнувшейся, запломбированной, слепой ночью, куда мне не было ходу, была погребенной заживо, озаряющей далекий мрак, расцвеченной, словно звездами, своими волосами, была большой черной розой, широко раскрытой, манящей и в то же время жестко сжатой вокруг своего тяжелого сердца. Можно было подумать, что эти ночи с их излишней влажностью беспрестанно вынашивают в своем чреве бурю, которая почему-то никак не хочет назреть, — я вставал и во всей своей наготе бродил по анфиладам заброшенных, как в глухом лесу, почти стонущих от одиночества комнат; казалось, что-то отягченное и слабо порхающее подало мне знак и полетело от двери к двери сквозь застоявшийся воздух этих высоких галерей — сон с трудом смыкался над моими напряженно вслушивающимися ушами, внимающими чему-то, похожему на отдаленный гул разбудившего нас своим заревом пожара. Иногда, возвращаясь, я видел издалека колеблющуюся на полу тень и освещенные светом лампы руки Ванессы, которая, едва проснувшись, сразу же начинала поправлять свои спутанные волосы, заставляя метаться по стенам крупных ночных бабочек; ее черты на свету казались слегка изнуренными, она выглядела усталой, бледной и серьезной, еще находящейся под покровом заставившего ее задуматься сна, и тут меня не успокаивал даже неподвижный свет лампы. Раздавался ее странно обезличенный голос, голос медиума или сомнамбулы, голос тихого бреда:

— Ты оставляешь меня одну, Альдо. Почему ты оставляешь меня совсем одну в темноте? Я почувствовала, что ты покинул меня, мне приснился печальный сон… — Она подняла на меня свои сонные глаза. — …Ты же знаешь, во дворце нет привидений. Иди сюда, не оставляй меня одну.

Я гладил ей лоб и нежную кожу у корней волос, весь размягченный нежностью из-за этого ее детского голоса.

— Неужели ты боишься, Ванесса? Боишься ночью в самом сердце твоей крепости… И какой крепости! Боже мой… Сплошные доспехи до самой нашей комнаты. И еще портреты четырнадцати Альдобранди на страже.

Закрыв глаза, она тянула ко мне свои теплые руки, свой корчивший гримасу рот с надутыми, как у маленькой девочки, губами, и я пылко целовал ее, как кусают славные щечки сладкого дареного яблока, но достаточно было одного-единственного легкого дуновения, как она, стуча зубами, с дрожью откидывалась на кровать.

— Ай! Мне холодно.

Она нервным жестом брала мою руку, и взгляд ее серьезных глаз плыл через раскрытую галерею, словно сквозь какой-то дальний подлесок.

— Какое здесь уныние, Альдо! И зачем только я приехала сюда? Терпеть не могу эти голые стены, терпеть не могу смотреть все время на волны, на клочья тумана. — Ее голос звучал совсем рядом с моим ухом. — …Такое ощущение, как будто находишься в разрушенном ураганом порту, где снесены все дамбы. Ощущение, что тебя в этих слишком просторных комнатах куда-то сносит. Ощущение, что находишься на корабле, не ставшем как следует на якорь.

— Но ведь это ты сама, Ванесса, предпочитаешь оставлять раскрытыми настежь все эти двери. Мне все время кажется, что мы лежим на улице.

— Бедный Альдо! — Она рассеянной рукой гладила мне волосы. — …Какой ты милый и разумненький. Какой послушный ребенок!.. — По лицу ее пробежало что-то вроде тени, и она отвернулась. — А даже если бы мы действительно были на улице, даже если бы через эту комнату вереницей шли люди, какое это имеет значение, Альдо?.. Что нам-то от этого? Кто, по-твоему, может нас здесь увидеть? — Ее голос звучал, как приглушенная, печальная исповедь. — …С кем, ты думаешь, мы имеем здесь дело? Когда я приехала сюда, я дошла до предела тоски и исступления, вся сжалась, превратилась в твердый комок; мне хотелось придать себе форму, сделаться негнущейся и твердой, как камень, камень, который бросают людям в лицо. Я хотела на что-то наконец натолкнуться, что-то разбить в этой духоте, как разбивают оконное стекло. И здесь было нечто такое, я тебе в этом ручаюсь, Альдо, нечто такое, если уж говорить о скандалах и о провокациях, что выходило за всякие рамки, причем это была не игра, это были серьезные вещи, да, очень серьезные. — Она устало пожала плечами. — …А получилось так, как будто в лагуну бросили камень. Сначала возникла небольшая волна усталого любопытства, а потом тяжелая вода сомкнулась. И дело вовсе не в том, что я плохо выбрала цель. Просто существуют такие животные, которые способны переварить все, что им ни брось, вплоть до камней, животные, которые превратились в одно сплошное пищеварение — в единый желудок, в огромную утробу. Я тоже чувствовала, как меня переваривают. Понимаешь, я оказалась безобидной, ассимилированной; это ужасно, такое равенство посреди жратвы, это соскальзывание вперемешку со всеми, как зерно в желудок, а если и попадется несколько песчинок, тем лучше для пищеварения. Способствует… — Она с отчаянием тряхнула головой. — …Так что даже если бы мы были на улице, даже если бы ты взял меня прямо на улице, ну и что? Что им от этого? Здесь есть глаза, которые останавливаются на нас, Альдо, но, ты понимаешь, дальше этого дело не идет; здесь нет взгляда. А мне, мне был необходим именно взгляд. О да, я хотела смотреть. И хотела, чтобы смотрели на меня. Но так, чтобы во все глаза. По-настоящему. Чтобы было присутствие…

Я наклонился над ней и недоверчиво слушал, как из нее вырывается этот панический крик, этот обильный, как льющаяся кровь, поток. Она внезапно показалась мне невероятно красивой — красивой какой-то погибельной красотой, — похожей, со своей тяжелой гривой волос, в своей целомудренной и одетой в броню жесткости, на тех жестоких траурных ангелов, что потрясают огненным мечом над поверженным в прах городом. Она медленно привстала на локте и, глядя мне в глаза, сказала спокойным голосом:

— Ведь у тебя точно те же мысли, что и у меня, Альдо, разве нет? Я уверена, что ты меня понял.

Я тоже посмотрел ей в глаза:

— Мне кажется, что я понимаю тебя, Ванесса, но теперь-то ты уже не можешь жаловаться на отсутствие взгляда. Маремма уже дала ему название. Он не отличается доброжелательностью, этот взгляд, и вы, ты и те, кто с тобой, всегда знали, что он означает.

Она мирным, ночным касанием сжала мне локоть.

— Да. И ты тоже знаешь, причем с тех пор, как ты здесь, ты только для него и живешь. Потому-то я и пришла к тебе тогда в палату карт, потому-то я и повезла тебя на Веццано; знаешь ты и то, что ты должен сейчас делать.

В ту ночь я больше не спал; я провел ее в тревоге и ужасном нервном возбуждении, словно первую ночь любви. Ванесса лежала рядом так, как будто в ней не осталось ни кровинки, голову ее, казалось, отсекал от тела сон без сновидений, и под ее телом, распластанным, как у роженицы, прогибалась отягченная кровать. Она была соцветием, венчающим все это гниение, всю эту ферментацию застойных вод, пузырем, который надувается, отрывается от дна, в смертельном зевке глотает воздух и, наконец, отдает Богу свою заточённую и ожесточившуюся душу в одном из тех липких взрывов, от которых по поверхности болота разносится нечто вроде ядовитого причмокивания поцелуев.

В комнату сочился дневной свет. Ванесса уже встала. Одетая на скорую руку, она ходила по комнате, и я видел сквозь полуприкрытые веки, что она подстерегает момент моего пробуждения. Серый волнистый пеньюар придавал ее походке какую-то неуверенность, делал ее похожей на перелетную птицу, которая, проснувшись в приютившем ее гроте, неловко размахивает крыльями в поисках ориентиров и пытается угадать направление полета. Она подошла ко мне, нежным движением стала коленями на край кровати, обняла меня свежими от морского ветра руками, и мне даже показалось, что я ощутил у нее на губах вкус соли.

— Мне придется, Альдо, на несколько дней покинуть тебя. Понимаешь, я должна съездить в Орсенну.

— Опять, Ванесса?

Она не ответила, а только положила мне на грудь голову, и я страстно, как никогда, прижал ее к себе.

— Очень ненадолго. Ты будешь вспоминать эту ночь?.. — Она добавила, смущенно опустив голову: — Понимаешь, Альдо, это была великая ночь… — И вдруг порывисто, неловко поцеловала мне руки. — Какие у тебя сильные руки, Альдо. Такие мощные, такие сильные… — Она легкими движениями, нежно терлась о них щекой. — Руки, в которых сосредоточена радость и погибель, руки, которым хочется довериться и вручить себя, пусть даже для того, чтобы убить, чтобы разрушить, — пусть даже для того, чтобы покончить.

— Но Ванесса, речь ведь не идет о том, чтобы покончить. Ты делаешь меня таким счастливым. Разве ты сама не счастлива?

Она пристально смотрела на меня своими широко раскрытыми глазами.

— О! Конечно же, мой милый, я счастлива. Я только хотела тебе сказать, что я смелая и что я не боюсь того, что они мне нанесут. Даже если речь идет о том, чтобы покончить…

Она взъерошила свои волосы, рассыпала их, отчего они превратились в странное косматое облако; я погрузил руки в их теплый приют, всей своей нежностью вжавшись в эту обманчивую безопасность, и мое отяжелевшее сердце, словно спрятавшийся под одеялом школьник, который, отсчитывая секунды, отодвигает момент ледяного пробуждения, чувствовало, как неумолимо текут минуты.

— …Знаешь, я везу с собой в Орсенну Марино. Он спросил у меня, нет ли в машине свободного места. В Синьории ему, похоже, уделяют немало внимания, — добавила она многозначительно. — Так что в течение нескольких дней ты будешь в Адмиралтействе один… — Она добавила странным голосом, который показался мне ироническим лишь наполовину: — Господином после Бога, Альдо… Так ведь, кажется, вы говорите, я не ошиблась?

После отъезда Ванессы я, праздный и печальный, решил задержаться еще на день в Маремме. Это был канун Рождества, и мне показалось, что провести этот вечер, заточив себя посреди влажных стен Адмиралтейства, было бы тяжело. На улицах должны были собраться толпы людей, и инстинкт подталкивал меня побывать в последний раз в гуще толпы. В такие смутные дни, когда, как мне казалось, сам гений города колеблется в нерешительности, а корабль начинает дрожать и вибрировать от страшного удара, нанесенного по килю, в нас пробуждается инстинкт, который гонит всех на палубу, чтобы прижаться щекой к тысячам славных, гладких и еще живых щек.

Бродя по немногочисленным торговым улицам Мареммы, я чувствовал, что накануне приближающихся торжеств пульс этого городка бьется более лихорадочно, чем обычно. На землях Орсенны люди в канун Рождества по традиции облачались в яркие разноцветные одежды, надевали на себя пестрые плащи, которые напоминали о пустыне и как бы переносили празднование Рождества Христова в его естественную обстановку, на Восток, но мне показалось, что в этом году многие придавали переодеванию верующих двойной смысл, видели в нем нечто вроде подлога. В уличных процессиях, появляющихся то там, то сям, вспыхивали иногда красным цветом при слабом освещении отдельные силуэты, напоминавшие мне не столько тысячелетний Восток, сколько красно-серые ткани и ниспадающие свободными складками полосатые одеяния, которые носят живущие в песках племена и которые остались популярными в Фаргестане. При их появлении раздавались крики малышей, в чьих глазах эти лохмотья испокон веков ассоциировались с Людоедом из детских сказок, но было маловероятно, чтобы те, кто их надел, собирались пугать только одних детей. При виде этих силуэтов глаза прохожих начинали блестеть, взгляды подстерегали их, прилипали к ним; было очевидно, что этот двусмысленный маскарад накаляет и без того напряженную атмосферу, что толпа находит в этом нездоровое удовольствие, как, бывает, находишь зябкое очарование, а может быть, и какое-то еще более смутное самоощущение в первых легких приступах лихорадки. Можно было подумать, что толпа ласкает себя, вглядываясь в это видение, как в единственное зеркало, способное еще дать ей в своем отражении тепло и сознание собственного существования.

— Что скажете по поводу этого наплыва бедуинов, господин Наблюдатель? — резко спросил меня Бельсенца, на которого я наткнулся на углу одной улицы. Он был в плохом настроении, и ему явно не терпелось сказать что-нибудь грубое. — Не знаю, что меня удерживает от того, чтобы не заглянуть под какое-нибудь из скрывающих эти грязные физиономии покрывал. Мне кажется, что о них трется не один сопливый нос из тех, что мне приходилось высмаркивать совсем недавно.

Я довольно сухо ответил ему:

— Я бы не советовал вам делать этого. Нервы у людей на взводе. Да и день сегодня не совсем подходящий для того, чтобы организовывать полицейскую облаву.

— Успокойтесь, у меня есть другие, более веские основания для того, чтобы ничего не предпринимать. — Бельсенца вдруг с заговорщическим видом потянул меня за рукав в одно из углублений в стене. — …Знаете, что говорят? Говорят, что наш благочестивый маскарад является для некоторых удобным предлогом, чтобы больше не стесняться, что сегодня подышать свежим воздухом сквозь эти комариные сетки вылезли и некоторые физиономии явно нездешнего происхождения.

— Ба!

От Бельсенцы в тот вечер явно пахло вином.

— У меня есть приказ действовать осторожно, пусть будет так. Слышать — значит повиноваться; такие у нашей профессии законы. Но только я клянусь вам, господин Наблюдатель, этим постным физиономиям недолго осталось издеваться надо мной. Они там считают, что с нами можно вести себя, как им вздумается… — Он схватил меня за руку, немного отстранился театральным жестом и продолжал с каждой секундой все более воодушевленно: — Мы проглотили, господин Наблюдатель, немало обид, вы сами видели. Но теперь уже хватит. Я потеряю на этом свое место, пускай. Но я говорил сегодня вечером синдику Консульты: есть предел всякому терпению. Орсенна — это вам не какой-нибудь соломенный тюфяк, годный только для того, чтобы его жрала приползшая из пустыни погань… Они получат то, чего добиваются (жест был непреклонный и определенно благородный)… Приходите сегодня вечером в собор Святого Дамаса, — быстро добавил он певучим голосом и подмигнул.

Я посмотрел ему вслед. Я мысленно задал себе вопрос, в какой степени он искренен, а в какой, пользуясь своим состоянием опьянения, играет роль, дабы подготовить смену ориентиров. Однако смысл этих грубых фанфаронских речей никаких сомнений уже не вызывал. Бельсенце стало в конце концов невыносимо его состояние одиночества. Механический дрейф этой заурядной души, которая внезапно оторвалась со своего берега, показывал, что вода теперь достигла критического уровня.

С тоскливым чувством вернулся я ужинать во дворец: после электризующего контакта с толпой одиночество угнетало меня все больше и больше. Когда зазвенели первые колокола, зовущие ко всенощной, я почти бездумно направился на назначенное мне Бельсенцей свидание перед высокими персидскими куполами собора Святого Дамаса. Причиной тому была не только моя неприкаянность: меня интересовало и само место.

Похоже, что на всем юге не было более знаменитой церкви, причем даже не столько из-за ее поразительных заимствований у восточной архитектуры, которые обнаруживались в ее витых, позолоченных куполах, сколько из-за особенностей ее литургии и обрядов, упорно вызывавших подозрения. Здесь в гораздо большей степени, чем на севере, церковь в былые времена мирилась с ересями и раздиравшими восточное христианство распрями, и поэтому купола Святого Дамаса уже на протяжении многих веков служили символом объединения всего того мятежного и рискованного, что возникало в религиозной мысли Орсенны. В течение долгого времени здесь находился центр небольшой общины сиртских торговцев, которые во время своих путешествий на Восток установили там тесные взаимоотношения с несторианскими церквами, потом собор приютил секту «посвященцев», чьи связи с тайными группами «братьев-интегристов» в странах ислама почти ни у кого не вызывали сомнения; в местных легендах запечатлелось немало рассказов о тайных сборищах, состоявшихся под этими мавританскими куполами и этими высокими, черными, сочащимися подвальной влагой сводами, под которыми у ног неисповедимого Бога когда-то молились Иоахим Флорский и Кола ди Риенцо. В конце концов на деятельность церкви был наложен запрет, и неисправимая мятежница в течение долгого времени была закрыта, что не мешало ей постепенно обретать народное уважение, которым она, очевидно, была обязана своим экзотическим формам, своей непонятной орнаментации, а также, возможно, — если вглядеться повнимательнее в этот преисполненный тайного смысла источник — еще и желанию людей заполучить дополнительную страховку и как-то обезопасить себя перед лицом господствующего официального божества, в связи с чем Марино, способный при случае рассказать о Сирте немало интересного, тонко подметил, что Маремма «сочеталась перед Богом законным браком со Святым Виталием (кафедральный собор), а тайком — со Святым Дамасом». Похоже, однако, что со временем духовенство пришло к выводу, что в конечном счете инакомыслие представляет меньшую опасность, чем груз сновидений, накапливающийся в этой выморочной раке, слишком притягательной и слишком явно тяготеющей к Темному началу; во всяком случае, несколько лет назад после искупительной церемонии, после официального изгнания духа злокозненных искушений церковь была снова открыта для отправления служб, хотя непреклонное монастырское духовенство не задумываясь назвало случившееся замаскированной капитуляцией. Дальнейшие события отчасти подтвердили истинность такого суждения; было очевидно — собранная Бельсенцей документация не оставляла в этом никаких сомнений, — что в той весьма специфической атмосфере, которой дышала теперь Маремма, собор Святого Дамаса оказался излюбленным и с трудом поддающимся наблюдению сборным пунктом паникеров и распространителей слухов, а также модным местом встреч зимующих в городе и становящихся все более многочисленными богатых, скептически настроенных жителей столицы. Часто появлялась там и Ванесса, хотя она была неверующей; отвечая на мои вопросы по поводу этих посещений, она ограничивалась ничего не значащими ответами; она приходила туда, чтобы оказать поддержку духовенству, среди которого вдруг, словно по мановению волшебной палочки, а может быть, и не без ее участия, взошли семена ясновидчества; у меня складывалось такое впечатление, что над всем этим задымленным кострищем распространяется идущий из самых высоких орсеннских сфер принцип высшего соизволения, с которым я достаточно близко познакомился благодаря присланным мне из Синьории инструкциям. Святой Дамас оказался одной из тех трещин, через которую подозрительные испарения распространились по всем улицам города. Так что взглянуть на эту излучавшую запах серы крипту было небезынтересно.

Церковь стояла рядом с тем местом, где песчаная коса врастает в берег, посреди убогого квартала рыбаков, о чем даже в этот торжественный день напоминали наивные и намеренно бедные детали ее внутреннего убранства. Стены церкви были увешаны чинеными-перечинеными сетями, а перед алтарем в согласии с очень старой традицией моряков Сирта вместо яслей поставили рыбацкую лодку со всеми снастями; эта плывущая под пучком света пустая колыбель странным образом преображала всю крестьянскую сцену, вносила в рождение Христа новую тревожную ноту, ставила его появление на свет в зависимость от морских опасностей. В центре нефа, под центральным куполом, полыхали огни, а остальная часть храма оставалась очень темной, но оттуда шли волны того магнетического — похожего на дрожащий над горячей дорогой воздух, — почти осязаемого общения, которые обычно исходят от ревностно причащающейся толпы. В этом рвении не было ничего общего со столь хорошо знакомой мне по орсеннским воскресным службам коровьей жвачкой, не выражавшей ничего, кроме благодушия пересчитанного стада, по ноздри погруженного в собственное пищеварение; то, что на улицах иногда можно ощутить лишь как отзвук некоего экзотического, вдруг расширяющего ноздри аромата, здесь сразу ударило мне в лицо, как мощный кулак. Толпа вся бродила от могучей закваски, поднимающей высоко-высоко вверх купола; эта плотная толпа лиц с разлитым на них рвением подпирала собой мистическую лодку, и та колыхалась монотонно в ритм идущему из глубин, вновь обретенному песнопению; мне казалось, что в этой ночи, несомой, словно ночное яйцо в лоне зимы, я чувствую, как от дыхания горячих, разбуженных голосов у меня под ногами вот-вот начнет трескаться и таять лед, с бьющимся сердцем чувствую, как откуда-то, словно из-под земли, поднимается опасная лихорадка — слишком резкая оттепель, гиблая весна. Как шквал поднимает опавшие листья, так вверх неслась старая манихейская песня, похожая на прилетевший с моря ветер:

Он идет в глубоком мраке,

Тот, по ком мой взор тоскует.

Смерть его — мне обещанье.

Крест его — опора мне.

Искупленья страшный груз,

Страха моего знаменье:

Боль рождающего чрева —

Зов разверзшейся могилы.

Он брал за душу, этот голос, который подхватил пришедший из глубин веков странный надгробный гимн, подобный хлопанью черного паруса над радостным праздником; он доходил до самого сердца, этот утробный голос, который так наивно старался влиться в зловещую тональность гимна с его незапамятным прошлым. И я не мог слушать его без дрожи — настолько он был весь пронизан глухой паникой. Подобно человеку, который, встретившись со смертельной опасностью, вспоминает прежде всего имя матери, Орсенна в час нависшей над ней смутной опасности решила всецело положиться на своих самых древних Праматерей. Как судно в налетевшем шквальном ветре инстинктивно встречает водяной вал всем своим прямым корпусом, она вкладывала в крик всю свою долгую историю, брала ее на вооружение; столкнувшись с небытием, она мгновенно вновь обрела и свою высокую стать, и свою неповторимую индивидуальность; и может быть, именно тут я, охваченный ужасным порывом, впервые услышал, как из ее глубин поднимается чистый тембр моего собственного голоса.

Тем временем пение прекратилось; сосредоточенное безмолвие возвещало, что теперь толпа готовится реализовать себя в более рациональных действиях и что совершающий богослужение священник собирается говорить. Я посмотрел на него с острым вниманием. На нем была белая ряса, какие носят в южных монастырях, и что-то в нем — его близорукий и затуманенный взор, отстраненно-нежный и в то же время маниакально-концентрированный, — подсказывало мне, что я вижу перед собой одного из тех самых грозных мистиков, которые столь часто появлялись в Орсенне из окаймляющих ее пустынь и, точно угли, сгорали в пламени миражей и в огне песков. Идя к кафедре, он, подобно белому пламени, вился между рядами, не касаясь их; потом, когда он поднялся наверх по ступенькам, голову его снизу осветил пучок света от свечей, и от челюстей его на стену легла жесткая хищная тень; все лицо его как бы выплыло откуда-то из глубин и появилось на зыбкой поверхности ночи; присутствующие едва заметно прижались друг к другу, так что руки всех, кто пришел в храм, теперь соприкасались, и я понял, что вновь наступило время пророков.

Сначала он вполне безразличным тоном, неуверенным либо усталым, напомнил, что в литургии этому празднику отводится совершенно особое место, и выразил радость, словно речь шла о ниспосланной провидением милости, в связи с тем, что наконец-то в этом году его можно отметить с подобающим ему блеском в Святом Дамасе, «возносящем свой голос вместе с другими голосами, соединившимися этой ночью в единый хор воинствующей церкви, имевшей всегда особое звучание и ни с чем не сравнимую отдачу в сердце нашего народа». После этого лишенного внешних эффектов вступления голос обозначил паузу и затем зазвучал выше, становясь все более пронзительным и тонким, словно медленно вытаскиваемое из ножен лезвие.

— Есть нечто глубоко тревожное, а для некоторых из вас и горько-оскорбительное в том, что этот праздник исполненного ожидания и славы божественного Упования в этом году пришел на взбудораженную, не знающую покоя землю, когда небо объято дурными снами и сердца наполнены унынием и болью, словно перед скорым явлением тех грозных Знаков, о которых говорится в Писании. И все же, братья и сестры, я призываю вас в этом овладевшем нашим духом соблазне, где нет вины нашего сердца, увидеть скрытое знамение и с трепетом обрести в своем предчувствии то, что нам дано предугадать от таинства Его рождения. Ведь разве не в самые черные дни зимы, разве не в самой середине ночи нам был вручен залог нашего Упования, разве не в пустыне расцвела Роза нашего спасения? В тот день, который нам дано пережить сегодня вновь, все творение безмолвно простерлось ниц, не было слышно ни слова, и никакое эхо не отвечало на звук голоса; в ту ночь, когда звезды склонились как можно ниже к горизонту, казалось, что дух Сна проник во все сущее и земля повсюду, даже в самом сердце человека, радуется своей Тяжести. Казалось, что и все творение стало тяжелеть, наконец всей своей массой давить, подобно неподъемному камню, на замурованное дыхание Творца и что человек вытянулся во весь свой рост на этом камне и впотьмах на ощупь тянется к месту своего сна. Ведь человек так любит прятаться с головой под одеяло; а кто из нас не стремился угнаться за собственными сновидениями, считая, что спать будет лучше, если превратить все свое тело в удобное ложе, а голову — в подушку? Существуют такие же наглухо закрытые постели и для духа. Здесь в эту ночь я проклинаю в вас это увязание. Я проклинаю человека, сотканного из сделанных им вещей, проклинаю его потворство, проклинаю его согласие. Я проклинаю чересчур тяжелую землю, длань, запутавшуюся в собственных делах, руку, оцепеневшую в ею же замешенном тесте. Этой ночью ожидания и трепета, этой самой зияющей и самой зыбкой из всех ночей мира я заклинаю вас не поддаваться Сну, заклинаю вас не поддаваться Успокоенности.

Что-то вроде дрожи внимания пробежало по телам собравшихся, и раздавшиеся кое-где покашливания задохнулись в полутьме.

— …Обратимся же в сердце своем с трепетом и надеждой — и это нам сделать легче, чем многим другим, — к той глубоко обманчивой ночи, каковой является день, обратимся к этой заре, что окутывает, подобно покрывалу, еще не сотворенный Свет. Земля уже чревата этим предчувствием рождения, но, чтобы укрыться, она выбрала ночь невнятного совета и дурных предзнаменований, и все то, что, возвещая о ней, несется впереди нее, подобно пыли перед движущейся армией, распространяет зловещий ропот, кровопролитие и несет предзнаменования разрушения и смерти. Ведь этой же самой ночью много веков назад люди бдели, и тоска сжимала им виски; они ходили от одной двери к другой и душили всех только что вышедших из лона матери новорожденных. Они бдели, чтобы не сбылось ожидание, они не оставляли ничего на волю случая, дабы не был потревожен покой и дабы камень остался лежать на прежнем месте. Ведь есть немало людей, для которых рождение всегда случается некстати, всегда разорительно и обременительно; сопряжено с кровью и криками, с болью и обеднением, с ужасной сутолокой — все становится непредсказуемым, планы нарушаются, покою приходит конец, наступают бессонные ночи, и вокруг крошечного гнездышка возникает целый вихрь случайностей, словно кто-то вдруг взял да и порвал тот самый сказочный бурдюк, в котором были заключены все ветры. (И то верю: рождение несет с собой также смерть и предзнаменование смерти. Но оно есть Смысл.) Я вам говорю об отнюдь не умершей породе людей, о расе людей с закрытой дверью, о тех, кто считает, что земля уже полна и насыщена; я изобличаю перед вами стражей вечного Покоя.

О братья и сестры, сколь редки они сейчас, те, кто в этой ужасной неисповедимости ночи празднует Рождество всеми фибрами своего сердца. Они приходят из глубин Востока и не знают ничего из того, что призваны сделать; единственный их проводник — огненный знак, что сияет равнодушно в небе и тогда, когда струится кровь виноградных лоз, и тогда, когда кровью наливаются катастрофы; у них во владении наполненное сказочными богатствами царство, и кажется, что даже от их одежд исходит сияние, похожее на сияние медленно осыпающихся в глубине пещеры несметных сокровищ. И все же они пошли, оставили все и пошли, взяв из своих сундуков самую редкую драгоценность, они шли и не знали, кому ее подарят. Преклонимся же теперь перед этим великим и ужасным символом: перед этим паломничеством наугад и этим даром чистому Пришествию. Вместе с ними по темным дорогам отправляется в путь и присущая нам частица всемогущего естества, отправляется вслед за движущейся безмолвной звездой, отправляемся мы, глубоко растерянные, ведомые чистым ожиданием. Они уже в пути, они идут в глубине этой ночи. Я призываю вас проникнуть в их Смысл и вместе с ними пожелать ослепления перед тем, что станется. В это смутное мгновение, когда, как мне кажется, все висит на волоске и даже сам час замирает в нерешительности, я призываю вас последовать за ними в их высочайшем Бегстве. Счастлив тот, кто умеет возрадоваться в самом сердце ночи, возрадоваться от одной лишь мысли, что она чревата, ибо мрак будет нести ее плод и она будет щедро одарена светом. Счастлив тот, кто оставляет все позади и вверяет себя дороге, не требуя никакого залога; счастлив тот, кто услышит в глубине своего сердца и своего чрева призыв неисповедимого освобождения, охватит взором этот иссыхающий мир, дабы возродить его. Счастлив тот, кто вытаскивает весла из воды на самой стремнине, ибо он достигнет другого берега. Счастлив тот, кто бежит от самого себя и отрекается и кто в самом средоточии мрака не преклоняется больше ни перед чем, кроме глубокого свершения…

Проповедник снова сделал паузу; теперь его голос звучал медленнее, и в нем слышались торжественные модуляции.

— …Я говорю вам о Том, кого не ждали, о Том, кто пришел, как ночной вор. Я говорю вам о нем здесь, в час, когда землю окутал мрак и когда сама земля, может быть, уже обречена. Я говорю вам о той ночи, когда не нужно спать. Я несу вам весть о рождении во мраке и сообщаю вам, что пришло наконец время, когда снова, еще раз, вся земля ляжет, как на весы, на Его длань: и близок уже тот момент, когда и вы тоже сможете сделать свой выбор. Да не отвратятся глаза наши от сверкающей в ночной глубине звезды и да будет дано нам уразуметь, что из самой глуби тоски, тоску превосходящей, по темному пути возносится неукротимый глас желания. Мысль моя отправляется вместе с вами, как к глубокому таинству, к тем, кто из глубин пустыни пришел поклониться лежащему в яслях Господу, который нес не мир, но меч, пришел покачать в колыбели столь тяжкое Бремя, что задрожала, почуяв его, вся земля. Вместе с ними я простираюсь ниц, вместе с ними поклоняюсь Сыну в лоне матери его, поклоняюсь открытому Пути и утренним Вратам.

Толпа внезапно качнулась и преклонила колени, осев неторопливо, словно стебли пшеницы от взмаха серпа, и всей своей глубиной церковь накатилась на меня, хлестнула меня по лицу мощным, неистовым ропотом молитв. Толпа молилась, тесно сомкнув плечи, сокрушительно неподвижная, превращающая все пространство под этими высокими сводами в столь плотную массу, что легким моим внезапно стало не хватать воздуха. От дыма свечей вдруг резко защипало в глазах. Я почувствовал между лопатками какое-то странное тяжелое нажатие и что-то вроде пронзительной тошноты, как та, что появляется, когда видишь истекающего кровью человека.

Я не стал искать Бельсенцу в этой толчее. От волнения у меня перехватило горло, и я с отвращением — с невыразимым отвращением — вспомнил сверление его вялого, близорукого взгляда, напомнившего мне лезвие, которое нащупывает уязвимое место в доспехах. Я прыгнул в стоявшую на приколе лодку. Тяжелая, влажная ночь притягивала меня к себе: вместо того чтобы вернуться во дворец, я поплыл к другому берегу лагуны.

Холодная, пропитанная солью ночь приятно бодрила. Прямо передо мной дворец Альдобранди с потушенными огнями походил на омываемую спокойными водами глыбу пакового льда; слева разрозненные огни Мареммы истощившимся созвездием расположились над самой поверхностью моря, водный горизонт как бы отступал перед вгрызающимся в него кишением звезд, уже поглотившим всю землю. Ощущение было такое, что Маремма растворяется в единой ночной массе, утопает в ней, принимает ее Образ и ее Час и исчезает в состоящей из крошечных огненных гвоздиков светосигнальной системе.

Я надолго затерялся в этой обетованной ночи. Я скрывался от самого себя в лоне ее неопределенности и ее далей. Влага холодными капельками скапливалась на моем плаще; лагуна неутомимо плескалась о борт слабо освещенной сигнальным фонарем лодки. Я незаметно погружался в сон. Иногда у меня перед глазами возникало лицо сидящего в своем кабинете в Адмиралтействе Марино; образ с застывшей на нем странной хитровато-осведомленной улыбкой колебался передо мной в ритме лодочных колебаний — он напоминал идущего по воде человека, похожего на смешную марионетку, — потом амплитуда колебаний уменьшилась; на какое-то мгновение лицо застыло передо мной в тягостной неподвижности, и я почувствовал, как взгляд его безмолвных и неподвижных глаз погружается в мои глаза, но тут же заснул.

Я нашел Адмиралтейство в менее дремотном состоянии, чем можно было предположить, имея в виду случившиеся накануне празднества. «Грозный» стоял у пристани, и на палубе его не осталось и следа от обычного беспорядка; около груды угля суетились люди. Фабрицио, вышедший из большого зала, заметив меня, стремительно вернулся обратно, и оттуда вдруг послышался оглушительный концерт из тех предписанных уставом свистков, которыми на флоте в особо торжественных случаях встречают адмирала.

— Свистать всех наверх! Равнение на капитана! — крикнул Фабрицио.

Я понял, что шутку готовили задолго. Три лейтенанта стояли с саблями наголо, застыв в коварном равнении; прозвучало даже несколько нот официального гимна. Под крики «ура» я тут же распорядился выдать спиртное. Меня стали хлопать по плечу. Испытывая необычное волнение, я без задних мыслей погружался в атмосферу дружбы: мы были все четверо так молоды, так жизнерадостны, так полны сил, и нас в это светлое и ясное утро так тесно сплачивали лучи солнца, что мне хотелось всех их расцеловать.

— …И он будет глав-но-ко-ман-ду-ю-щим на море… — скандировал с присвистом почтительного восхищения Фабрицио. — Между нами говоря, пора было тебе уже наконец появиться. Первым делом, — добавил он, прекращая паясничать и протягивая мне конверт, — вот: вручаю тебе послание Святейшего Престола — так мы иногда между собой называли Марино за его патриаршескую медлительность и за его совершенно очевидную склонность к сидячему образу жизни.

Записка Марино была короткой, и, похоже, писал он ее второпях. Обращаясь ко мне, он не затруднял себя казенными оборотами, в чем проявлялись сразу и его доброта, и его дружеское расположение ко мне, захлестнувшие вдруг меня такой резкой, такой явственной волной жара, что мне даже показалось, что я краснею. Я снова живо ощутил эту его неповторимую способность одним прикосновением накладывать на вещи свою печать и одной-единственной простой фразой наполнять воспоминание музыкой — да, именно той трогательной и неловкой мелодией, которая сквозила во всех его жестах; казалось, что пальцы его способны извлекать из всех вещей лишь наиболее простые и погружающие в задумчивость аккорды. Вверяя моим заботам Адмиралтейство, он предупреждал меня, что распорядился насчет ночного патрулирования, и выражал уверенность, что я справлюсь с задачей. «Береги "Грозный", — добавлял он, — я так боюсь этих проклятых мелей; флот ведь у нас не такой уж молодой. Следи за тем, чтобы при входе в мелеющий пролив тщательно контролировалось направление движения; в прошлый раз Фабрицио выполнил маневр из рук вон плохо. У всех этих молодых людей один ветер в голове, и они только воображают, что умеют управлять кораблем, но теперь там будешь ты, так что я могу спать спокойно. Не забудь — хотя я и не хочу тебе приказывать, — что выдавать водку следует только по окончании ночной вахты, и не позволяй Фабрицио убедить тебя в обратном. На этом я заканчиваю и молюсь Святому Виталию (это был предмет великого поклонения со стороны Марино и, как мне кажется, покровитель прибрежных вод), чтобы он помог тебе на море».

— И обещай мне, Альдо, — крикнул Фабрицио за моей спиной, сложив руки рупором, — что возьмешь меня с собой… Будь другом. Мы втроем тянули жребий. Я поведу тебе «Грозный» хоть вдоль, хоть поперек… куда захочешь.

Все утро прошло в лихорадочном хождении взад-вперед; глядя на выдвинутые ящики письменного стола и царящий в комнате беспорядок, можно было подумать, что я собрался в далекое путешествие. Эта деятельность держала меня на плаву, подобно тому как пловца держат совершаемые им движения; следя за тем, чтобы она не прерывалась, я почти терял из виду то, что происходило на глубине. Я вдруг не без робости и смущения подумал о том, что мне надо будет занять каюту Марино; этой сомнамбулической деятельностью и этими развороченными ящиками я лишь пытался обмануть себя и свою потребность немедленно подняться на борт корабля. Я походил на того опаздывающего пассажира, который слышит рев сирены и боится, что пароход отплывет без него: мне хотелось быть уже в пути. Торопливым шагом я дошел до пристани, и меня внезапно переполнила счастливая уверенность в том, что вот наконец он весь передо мной: разбуженный зверь, мягко вибрирующий под струей светлого дыма, но к радости тут же примешалась печаль, оттого что он выглядел таким жалким, таким маленьким.

Палуба «Грозного», большого насекомого, вид которого не предвещал ничего хорошего, была совершенно пустынна; вся жизнь его в этот момент сводилась к той неприметной, зудящей дрожи, что поднималась из его нутра, погрязшего в болотной трясине. Я плохо знал корабль — в свою первую ночь патрулирования я не сходил с капитанского мостика — и теперь бродил по омытой солнцем палубе, дотрагиваясь ладонью до уже горячих металлических поручней, с такой опаской поглядывая на эту требовательную машину, словно это была какая-нибудь зубчатая передача, от которой стараешься держать пальцы подальше. Я примерил ключ Марино к нескольким дверям; посреди царившей вокруг тишины металлический скрежет листового железа под ногами неприятно резал слух; атмосфера узких темных проходов казалась мне удушливой; я уже совсем было собрался, сдерживая досаду, отказаться от дальнейших попыток, когда одна маленькая железная дверца наконец поддалась и открылась вовнутрь такой крошечной комнатки, что я тут же едва не ткнулся носом в висевшую на противоположной стенке старую и очень хорошо знакомую мне форменную фуражку.

В каюту через задний иллюминатор проникал достаточно яркий свет, но даже еще раньше, чем я успел разглядеть в ней хотя бы одну деталь, благодаря запаху табачного дыма и сухих цветов близость Марино захлестнула меня с такой же силой — впору было закрыть глаза, — как в Адмиралтействе; она показалась мне столь же необыкновенно интимной, как снимаемые с мумии ленточки. Я ошеломленно смотрел вокруг себя, уже в который раз охваченный чувством присутствия более гнетущего, чем сама физическая сущность, которое всегда при виде Марино меня как бы приклеивало к земле. Сказать, что комната была сделана по его подобию, значит ничего не сказать: она соответствовала его образу нисколько не меньше, чем соответствует облику своего владельца какое-нибудь подземелье египетской пирамиды, с повторяющимися фигурами на стенах, с мятущейся гирляндой жестов, повисших в воздухе вокруг пустого саркофага. Однако вещей в этой тесной комнатке было немного. На стойке для оружия висели столь привычные мне трубки Марино; на маленьком столике в зеленой вазе с узким горлышком из сиртского фаянса еще стояли несколько увядших цветов; толстые тома «Навигационных инструкций» выполняли функцию клиньев, закреплявших вазу и предохранявших ее от падения во время бортовой качки; они срослись с ней, и их покрывала тонкая зеленая пленка влажного моха. Я бросил взгляд на торчащие своими роговыми дужками очки, на книгу записей рядом с ними. Марино брал с собой в море для проверки фермерские счета. У меня внезапно появилось такое острое ощущение огражденного от мира спокойствия — похожее на то ощущение, которое возникает, когда приоткрываешь гербарий и ноздри начинает щекотать пыльца вековых цветов, — спокойствия, удерживающего корабль у пристани гораздо надежнее, чем все его якоря, что я резким движением руки открыл иллюминатор, словно мне не хватало воздуха, и тут же на секунду задержался взглядом на соседней стене, чтобы рассмотреть то, что висело там в застекленной рамке. Там находился старый, весь пожелтевший диплом мореходного училища с помеченной на нем датой, а вокруг висели награды Марино: медаль Сирта (пятнадцать лет верной службы в пустыне) на голубой с красными полосками ленте, медаль «За спасение на море» и расплывшееся пятно красной, благородной медали Святого Иуды, которая, как все в Орсенне знали, достается только ценой крови. Я разглядывал их, задумавшись, — они казались какими-то лишенными субстанции, казались увядшими в своем стеклянном вместилище реликвий. Я попытался представить себе, как Марино украдкой, со свойственной только ему детской морщинкой нахмуренного внимания косится на спрятанные под стеклом медали: такое удаление, такое головокружительное отстранение от самого себя меня просто ошеломляло; мне стало как-то нехорошо в этой сонной комнатке, и я на мгновение прилег на узкую кушетку; легкое движение на потолке заставило меня вздрогнуть: это оказалась стрелка компаса, по которой Марино мог ориентироваться, даже когда отдыхал, и которая шевелилась у меня над головой, как разбуженное животное. Комната исторгала меня; я встал и от безделья стал листать один из томов «Навигационных инструкций»; нити моха склеивали влажные страницы, распространявшие сильный запах плесени: судя по всему, Марино уже с давних пор плавал только по счислению; и снова он, как галлюцинация, явился у меня перед глазами, сошел со склеенных страниц этой книги. Тяжелый, сеющий вокруг себя спокойствие, со взглядом, прикованным к тому, что находится поблизости, и в то же время с проскальзывающим в нем отсветом таинственного беспокойства больного человека. Внезапно от чьих-то шагов у меня над головой загремело листовое железо; перспектива оказаться захваченным врасплох была мне неприятна, и я приблизился к зеркалу, чтобы поправить свой китель; на какое-то мгновение я погрузился взглядом в его серые глубины и словно попал в их водоворот: мне казалось, что совершенно одинаковые образы, бесчисленное множество точно накладывающихся друг на друга образов непрерывно отслаиваются у меня перед глазами, быстро скользят один по другому, как страницы книги, как слои «Навигационных инструкций» у меня в руках. Я закрыл глаза, захлопнул от слишком яркого света створку иллюминатора и, немного поколебавшись, притворил за собой дверь каюты с ее запахом увядших цветов, притворил осторожным движением, каким закрывают комнату покойника.

Я пошел в управление Адмиралтейства отдать кое-какие распоряжения. С собой я взял Фабрицио, это было уже давно решено; я приказал проверить, чтобы на судне был полный комплект полагающихся по уставу продовольственных запасов и боеприпасов. Беппо, превратившийся из-за сельскохозяйственной безработицы в начальника корабельной интендантской службы, незаметно повел бровями: распоряжение казалось и необычным, и излишним; я тут же вспомнил, что на «Грозном» никогда не прикасались ни к каким запасам, и прикусил губу; представил себе ряд покрытых легкой зеленой плесенью запечатанных ящиков, а вот и забытый за бумагами в глубине выдвижного ящика ночного столика заряженный револьвер.

— Ты, значит, собираешься вступать в рукопашную схватку? — улыбнулся суетившийся поблизости Фабрицио, который возбуждался от одной только мысли о приготовлениях, будь то просто приготовления к игре в карты.

— Олух!.. — толкнул я его в бок и тут же не без коварства добавил: — Ты, наверное, был бы рад плавать только по безопасным проходам, да и то не больше одного раза.

— Подумаешь! Безопасные проходы… С этими-то береговыми ориентирами…

Фабрицио раздраженно пожал плечами и показал мне на сияющую белизной крепость.

— Это теперь просто детская игра, даже ночью, вот чего Марино никак не хочет понять. И при этом мне еще отказывают в медали «За преодоление опасности на море», бывает же несправедливость!.. Ну и пусть, сегодня вечером на нашем укрощенном море (так на морском жаргоне называли Сиртское море) будет прекрасная погода.

Фабрицио потирал руки, искоса поглядывая на небо и имитируя при этом излюбленное движение головой Марино. В его жестах было нечто непривычное, похожее на с трудом сдерживаемое ликование, какое можно наблюдать у очень малых детей перед долгожданным праздником.

В полдень все было готово, последние приготовления завершены вплоть до мельчайших деталей, а то немногое, что мне еще оставалось сделать, буквально горело у меня в руках, с непреодолимой и не зависящей от меня силой разматывалось, как моток веревки в руках гарпунера. Прилив должен был начаться с наступлением темноты, и поэтому отплытие назначили на весьма позднее время; таким образом, у меня оказалась масса мучительно свободного времени. Я приказал седлать мою лошадь; у меня расходились нервы, а это был удачный предлог для одиночества.

Воздух был сух и на диво светел; искрящееся, как иней, солнце заливало своим светом пески и пространства сухого ильва. Я весьма кстати вспомнил, что нам еще осталось дополучить в Ортелло небольшую сумму: остаток, образовавшийся после окончательного расчета за труды наших возвратившихся экипажей; так что я имел все основания отправиться на длительную прогулку. Серая тропа уходила в глубь суши, удивительно отчетливо выделяясь на фоне солнечного, свободного от всего лишнего, пейзажа, извиваясь между обдуваемыми морским ветром ильвовыми склонами; от разогретой земли поднималось оглушительное стрекотание цикад. Поднявшись на вершину первого песчаного холма, я повернулся лицом к морю: с каждым шагом моей лошади чернильно-синий полукруг сгущался все сильнее вокруг покрытого белым, крупнозернистым песком берега. Я видел под собой уже совсем крошечное Адмиралтейство, словно высиживаемое яйцо, притаившееся в своем тепле, растворенное в бликах сурового солончакового пейзажа; необъятное белопенное кипение настигало со всех сторон крепость, похожую на пласт негашеной извести над своим квадратом черной тени. «Грозный» стоял, вытянувшись вдоль пальца мола, приклеившись к нему, словно драгоценный камень к перстню, — все покоилось в окаменелой неподвижности, пейзаж уже поглотил человека, как поглощает влагу страждущий от жажды песок; и только тяжелый дым маленького корабля, возносящийся над его трубой, как украшенное перьями древко, привносил в эту пустыню ноту едва заметной тревоги и запах плохой кухни. Потом пейзаж нырнул за складку песка; легкий дымок продолжал еще какое-то время подниматься над горизонтом, один-одинешенек в неподвижном воздухе. Я пустил лошадь рысью по твердой почве. В этом прозрачном воздухе я чувствовал, что пылаю, как сухие дрова; все тело мое находилось в движении, жило наполненно и рискованно.

Хозяйство Ортелло появлялось вдали на склоне крутого холма в окружении оливковых насаждений и густого кустарника; его длинные каменные строения взбирались по склону, словно большие серые ступени. Запыленное гумно у самого входа и сарай, куда обычно складывали сушиться тяжелые землистые груды шерсти и где я не раз присутствовал на пиршествах по случаю облав на кроликов, пустовало. Мне показалось, что вид моей униформы, несмотря на то что она здесь уже давно примелькалась, вызвал среди фермерских рабочих, дремавших в узкой полоске тени на большом дворе, почтительную и одновременно опасливую сутолоку, словно этот истрепанный символ вдруг в полной мере обрел свой прежний смысл, словно и с него тоже сняли невидимый нарост.

— Хозяин будет рад вас видеть, — сказал мне управляющий, беря лошадь под уздцы. — Сюда так мало теперь доходит вестей, с тех пор как…

Он смущенно прервал свою речь и ускорил шаг, чтобы сообщить о моем визите.

Я нашел старого Карло на веранде, обращенной в сторону моря. Она была защищена решетчатым навесом, по которому карабкались виноградные лозы; сразу за низкой стеной резал глаза ослепительный, прокаленный солнечными лучами прямоугольник красной, в пятнах, земли; вдали, за песчаными холмами дюн, виднелась минерально-синяя, совсем вроде бы не широкая линия моря, которая, однако, поражала своим глянцем, своей необыкновенной отчетливостью: узкая прорезь взгляда дозорного, укрывшегося за своей бойницей. Старик Карло полулежал, весь сжавшись, в затененном углу на своем плетеном кресле, воплощение глубокой старости, легкое и терпеливое дуновение. Словно вяло разжигающее на этом крупном, неподвижном теле непотушенные угли, забытые в золе кузнечного горна. Около него на низком плетеном столике из испанского дрока стояли стакан и один из тех встречающихся только на юге покрытых глазурью и всегда запотевших кувшинов, которые хранят прохладу на протяжении целого дня. Время от времени хриплым шквалом проносились крики морских птиц, более безутешные на этих пепельных равнинах, чем где бы то ни было в другом месте.

— Один приехал, Альдо?

Старик прищурился вместо приветствия. Он походил теперь на остывшую планету и реагировал на все лишь складками и бороздами морщинистой кожи.

Не дожидаясь ответа, он показал легким движением пальца куда-то за мою спину. Почти тотчас же появился управляющий и, не говоря ни слова, опустил передо мной на стол сумку с золотом. Я повернулся к старику, немного озадаченный этим маневром, и, взяв его за руку, попытался улыбнуться, но улыбка застыла на полпути, словно наткнулась на кусок льда: это лицо уже отталкивало от себя взгляд с вызывающим безразличием смерти.

— Я приехал не в качестве кредитора, Карло, — тихо произнес я.

— Разумеется, Альдо, разумеется!.. — Старик дружески похлопал меня по тыльной стороне ладони. — Но просто, понимаешь, все было уже приготовлено. Просто нужно было подвести черту под всеми расчетами, — добавил он странным тоном, слегка отводя глаза в сторону, словно им стало больно от ослепительности обнаженных равнин.

Внезапно он обернулся и погрузил свой ставший вдруг необыкновенно испытующим взгляд в мои глаза, продолжая молча похлопывать меня по руке, как если бы он выравнивал дорогу для застрявшей в пути вести и ожидал вот-вот увидеть ее у меня на лице.

— Что ты хочешь, час мой уже наступает, — произнес он после паузы. — Так вот! Пустыня изнашивает людей, Альдо!

Когда он произносил эту последнюю фразу, в его глазах мелькнула хитринка: он не хотел, чтобы я ему поверил.

— …Мой час наступает, — задумчиво, с горечью в голосе продолжал старик, — рано, но ничего не поделаешь.

— Эх, Карло! Через десять лет, через десять лет мы вернемся к этому разговору. «Не раньше, чем вырастут оливковые деревья» — так ведь гласит сиртская поговорка. А Беппо как раз рассказал нам, что вы их только-только сажаете.

От его голоса мой наигранный смех тут же застыл в воздухе.

— Нет, Альдо, это случится вот-вот, хоть это и рано.

Старик замолчал и глотнул из стакана воды. Слышны были крики морских птиц, устремившихся через песчаные долины: на море начался прилив.

— Вот, значит, как! Если, Карло, это случится… — Я почувствовал, что голос у меня изменился, и с искренним чувством дружбы дотронулся до его плеча. — Что-нибудь здесь не в порядке?

Его лицо повернулось в сторону песчаного горизонта.

— Все в порядке. Только я устал от порядка, Альдо, вот и все. — Он почти бессознательно сжал мою руку. — Видишь ли, Альдо, я завершил все свои дела. Благословен был, как говорят, мой труд, и всю эту землю я приобрел честным трудом. Я накопил все свое добро законным путем, а теперь ухожу. — Он сверлящим взглядом посмотрел мне в глаза. — Если бы ты только знал, насколько здесь чувствуешь себя связанным по рукам и по ногам! За все вещи я цеплялся своими нитями, и вот теперь оказалось, что я завернут в них, как в кокон. Закреплен, перевязан, упакован. Я же сейчас не могу пошевелить ни рукой, ни ногой, это ли не болезнь, Альдо? А еще какие-нибудь две недели назад я гонялся за зайцами. А все дело тут в том, что я слишком много сделал по сравнению с тем, что мне осталось сделать. Как только поймешь, так все кончено, пружина ломается. Вот что это такое, стареть, Альдо; то, что я сделал, на меня же и падает, и нет никакой возможности приподнять это… — Он повторил проникновенно: — Когда уже больше не можешь приподнять то, что сам сделал, то это уже могила.

Служанка принесла прохладительные напитки и стала хлопотать около старика, используя малейший предлог, чтобы как можно дольше не уходить. Этот безмолвный растянутый маневр после уловки управляющего постепенно обретал для меня какой-то подозрительный смысл. Можно было подумать, что они старались не терять старика из виду на долгое время, и я заметил тогда убийственный взгляд старого отшельника, прикованный к затылку девушки.

Служанка ушла. Теперь Карло застыл в неподвижности, не произнося ни слова, и мне показалось, что дыхание этого большого тела стало более натужным. Обеспокоенный, я приподнялся и, наклонившись к его уху, спросил:

— Вам нехорошо?

— Ни хорошо и ни плохо, Альдо; в самый раз, чтобы сделать то, что мне осталось сделать. Просто, понимаешь, здесь тяжело дышится, нет воздуха.

— Ну что вы, отсюда до моря прямо рукой подать.

Старик, отчаявшись добиться понимания, горько и упрямо пожал плечами.

— А я говорю: нет, нет воздуха. И никогда не было. Это Марино пытается утверждать обратное.

— Почему вы отослали его людей?

Вопрос стремительно сорвался у меня с языка, прежде чем я успел подумать, что его не стоит задавать. Старик посмотрел на меня острым глазом, куда вновь вернулась жизнь; воспоминание оказалось явно из приятных.

— А он не очень-то этому обрадовался, так ведь, Альдо? Сразу примчался ко мне. Могу сказать, он был тогда совершенно выбит из колеи.

— Но почему все-таки вы с ним так поступили?

— Почему?.. — Лицо его вдруг потемнело и как бы вернулось в состояние отупления. — Это трудно объяснить. — Он попытался напрячь мозг. — Только не подумай, что я не люблю Марино; это мой самый старый друг. Я сейчас тебе объясню. Когда я был маленький, наш старый слуга отправлялся спать в сарай без света. Он настолько привык, что шел в темноте не на ощупь, а с такой же скоростью, как посреди бела дня. Так вот! Что ты хочешь, в конце концов у меня возникло такое сильное искушение: на пути у него был люк, и вот я открыл его… — Старик размышлял, делая над собой усилие. — Мне кажется, что это сильно действует на нервы, когда люди слишком глубоко верят, что все вещи всегда будут такими, какие они есть. — Он прикрыл глаза и стал покачивать головой, как бы засыпая. — …А это, может быть, не очень хорошо, когда вещи навсегда остаются такими, какие они есть.

Между тем управляющий вернулся и уже какое-то время, ничего не говоря, стоял на своем посту в конце галереи. Я понял, что мне пора уходить. Необъяснимо взволнованный, я стал прощаться со стариком.

— …Прощай Альдо, мы больше уже не увидимся, — сказал он мне, задержав свою руку у меня на плече. — Ты не очень-то слушай Марино, — добавил он, весело покачивая головой. — Это ведь такой человек, который никогда не умел сказать слова «да».

Он проводил меня взглядом, не переставая качать головой.

…Марино — это человек, который никогда не умел сказать слова «да».

Управляющий подвел под уздцы мою лошадь. Он поблагодарил меня за мой визит и настойчиво заверил меня, как это делают от имени ребенка или инвалида, что старику визит доставил удовольствие. Меня такое обращение удивило и шокировало: Карло был отнюдь еще не в таком плачевном состоянии.

— Я вижу, вы уделяете ему много внимания, — суховато сказал я ему, поднимаясь в седло.

— Мы обязаны присматривать за ним. Он сильно сдает. Теряет рассудок… — Он приблизился к моему уху и глуховатым, виноватым голосом сказал: — Позапрошлой ночью он едва не спалил ферму.

Когда я отправился в обратный путь, солнце уже клонилось к горизонту. В предвечерней степи воцарилась тишина. Эта всевластная горизонтальность мгновенно сглаживала все движения, утихомиривала любую порывистость и суетливость, превращала их в незначительность жестов спящего человека, прильнувшего спиной к притягивающей его кровати. Время от времени пустынный тушканчик вприпрыжку, зигзагами перебегал тропу и, поднимая тонкие фонтанчики пыли, скрывался в ильвовых зарослях; эта остаточная жизнь под небом, где не осталось ни одной птицы, жалась к траве, вносила в предвечернюю неподвижность воздуха грозовое дыхание и как бы сплющивалась под невидимым куполом страха. Я возвращался из Ортелло опечаленный; я понял, что невольно искал в этих полях какой-нибудь знак, вроде того, что пытаются обнаружить, когда, услышав чересчур грозное слово, инстинктивно начинают искать взглядом опровержение ему в освещенном лучами солнца облаке, в колышущемся от ветра цветке; и я вдруг понял, какое тягостное подтверждение нес в себе этот вечер: мне вдруг показалось, что теперь я уже точно знаю, что старик Карло вот-вот умрет.

Ужин прошел в молчании. Джованни и Роберто были не у дел, как вытащенная на берег лодка. Фабрицио, занятый последними приготовлениями к отплытию, стремглав входил и так же стремглав снова исчезал. Это была прощальная трапеза; я хотел бы растянуть эти минуты покоя, которые Фабрицио урезал до мелких клочков; с сердцем, отягченным дружбой и привычкой, — я чувствовал себя отрезанным от этой простой и приятной общины, я знал, что эта трапеза последняя. Как только ужин закончился, я зажег свой фонарь и пошел в палату карт за бортжурналом и морскими документами. Эта формальность была сопряжена для меня с чувством невыносимой тревоги: я с самого начала знал, что выполню ее лишь в самый последний момент.

В полуподвальном зале было уже темно; стоило мне закрыть дверь, как весь холод зимы и уединения хлынул на меня из этого ледяного сердца, и все же, несмотря на враждебный прием этого промозглого и недоброжелательного каземата, все преобразилось во всесокрушающем и постоянно новом ощущении, что палата была тут — более реальная, чем что бы то ни было на свете, — до самого свода наполненная неотвратимым существованием, способным отличить оскаленные челюсти капкана от булыжника. Меня пугала ухмылка этого пестрого, пещерного разноцветия; я направил пучок света своего фонаря на пол и начал быстро — виски у меня сдавило, руки двигались судорожно — делать то, для чего я сюда пришел; иногда я невольно оборачивался в сторону зияющей и заглатывающей меня пустоты, словно там, на стене, что-то вдруг начинало строить мне гримасы. Я наспех собирал карты — мне было стыдно перед лицом этой неприступной тишины, которую оскверняли мои воровские жесты, напоминающие нелепый, семенящий мышиный бег, стыдно, как никогда не было стыдно ни перед одним человеком. Отныне я бесповоротно принадлежал этому кощунству; я вышел из обреченной комнаты, пятясь и прижимая к себе карты, весь бледный, похожий на гонимого безумной алчностью грабителя могил, который ощущает в своих пальцах перекатывающиеся драгоценные камни, в то время как от колдовского навета у него уже начинает медленно свертываться кровь. Вместе с ночью прилетел ветер и укутал меня, едва я вышел на орудийную площадку, в свое огромное холодное покрывало; я затянул пояс на своей морской шинели; в конце мола вокруг стоявшего под парами «Грозного» суетились маленькие огоньки; иногда из-под его клубящегося дыма вырывалось вспыхивавшее, как в кузнечном горне, яркое пламя и черными, холодными, похожими на трагическую зарю отсветами отражалось в груде угля. В темноте я наспех пожал руки Роберто и Джованни — оттого, что лица были неразличимы, голоса звучали более отрывисто и торжественно, — кто-то крикнул «счастливого возвращения!», но усиливающийся ветер зловещей ночи задул голос, словно какой-нибудь факел. На мостике не было видно ни зги; я почувствовал под ногами легкое дрожание корабля и его слепую силу, которая уже буравила темноту. «Грозный» мягко пятился назад, разворачиваясь на якоре; нечеткий мирный отблеск на воде перед причалом расширился, упавшая на плиты пирса цепь издала чистый звук, и между нами и праздными голосами на суше сразу же пролегла невидимая граница. Меня заинтриговала более черная, чем все остальное пространство, тень впереди меня: я не узнал застывшего в позе напряженного внимания Фабрицио, который в своем большом морском плаще с капюшоном превращался в неподвижную, составляющую единое целое с палубой глыбу; до меня вместе с порывом ветра донесся холодный, черный запах угля, потом поливший вдруг ливень, словно задернув штору, погасил последние редкие огни, и нас окутала ночная тьма.

Загрузка...